Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мы и наши возлюбленные - Анатолий Сергеевич Макаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Усилием воли я подымаю голову с тем, чтобы оспорить эту свойственную мне якобы вызывающую браваду, мой взгляд, надо думать, только укрепляет редактора в справедливости его догадки.

— Вот такие мы благородные, — продолжает он в знакомом уже издевательском ключе, — такие бескорыстные.

И вдруг словно нож к горлу приставляет:

— А о деле ты подумал? Кому ж ты его завещаешь, если самоотвод берешь? Тем, кого про себя презирать привык, настоящим карьеристам? Они-то терзаться не станут, не беспокойся, не изведут себя сомнениями! А у тебе подобных еще один повод появится для вздохов и подначек в коридоре: вот, мол, кому у нас оказывают предпочтение. А оказывают, между прочим, тебе. Тебе, для пользы дела.

Совершенно по-домашнему, по-семейному срывается редактор, грохнув по столу, нет, не барственной мягкой ладонью, вполне, оказывается, увесистым мужичьим кулаком.

— Нет, какой эгоизм, а! Так себя любим, что ничем не хотим себя утомить! Никакой ответственностью. Что за извращенная логика! Лишь бы только невинность соблюсти, так называемую невинность, учти, так называемую! А что будет с работой, с профессией, с общим делом — это, видите ли, не входит в круг наших моральных проблем. Хороша мораль! Шкурничество наизнанку!

Павел Филиппович с маху захлопывает кожаную папку, по неведомым мне причинам до сих пор разложенную перед ним, и начинает с обстоятельностью шахматного игрока переставлять на необъятном своем столе различные предметы, каждый из которых — и мраморная пепельница, и старинный бронзовый пресс, и кожаный стакан для карандашей и фломастеров — помимо практического назначения полон еще и особого, единственного, едва ли не политического смысла. Трудно не понять, что аудиенция завершается.

— Не спорю, подумать надо. Мы тоже думали. Советовались, как говорится, с товарищами. Жениться и то с кондачка не следует, а это, брат, материя посерьезней женитьбы. Однако и колебаниям особо не поддавайся, не изводи себя понапрасну. Решать тоже надо уметь. Тут тебе и мужество, и наука. Даю три дня сроку. И три ночи соответственно, как в сказке. Хочешь — спи, хочешь — не спи, размышляй, советуйся, на кофейной гуще гадай, на картах — твое дело. Поступай как знаешь. Но чтобы в четверг до пяти часов дня я уже точно знал о твоей твердой и бесповоротной резолюции. Сомнения приравниваются к отказу. Неуверенность рассматривается как трусость. По рукам?

Я согласно киваю, встаю и в полнейшем душевном смятении, в состоянии совершеннейшего шатания и разброда с фальшивой решимостью жму редакторскую мягкую руку.

* * *

В коридоре, выйдя из высоких дверей, я натыкаюсь на Колю Беликова. Скорее всего он болтался здесь без всякого дела, слишком уж мое появление его смутило, теперь он пытается напустить на себя чрезвычайно занятый вид — я не хочу щадить его самолюбия.

— Ты тоже сюда, Николай Дмитрич? — удивляюсь я невинно. — Тебя что, тоже вызывали?

Коля мнется и тем окончательно убеждает меня, что поднялся сюда, верный своему обычаю мозолить глаза начальству, попадаться ему на дороге, вступать с ним в необязательные мимолетные контакты где-нибудь в столовой за обеденным столом или же в парке редакционного дома отдыха. При прежнем редакторе такое поведение целиком себя оправдывало, не потому, что тот вообще нуждался в шутах, просто Колино шутовство, перемешанное с простодушной настырной лестью, к тому же в соединении с Колиной специализацией в области отечественной истории, пришлось ему по сердцу.

— А тебя? — отвечает Коля вопросом на вопрос, и в глазах его читается опять же простодушная и потому простительная в своей откровенности надежда, что на мою голову тоже обрушились неприятности: все легче за компанию. — Вдували?

Самое удивительное в том, что ради солидарности с Колей я и впрямь согласился бы явиться сейчас жертвой начальственного гнева. Однако на лице моем отражены совсем другие чувства.

— Да нет, — признаюсь я и, понимая, что совершаю глупость, рассказываю Коле о разговоре с редактором. — Вдувать не вдували, но озадачили еще больше.

Колины губы дрожат от обиды. Он почти ненавидит меня теперь за такой внезапный поворот в моей судьбе, за тот шанс, который выпал мне, человеку, с его точки зрения, вовсе легкомысленному, никогда не умевшему наладить с руководством внеслужебные сердечные отношения.

— Ну и что? — приступает он ко мне. — Что ты им ответил? Как собираешься кадры подбирать в свой отдел?

— Коля! — с досадой обрываю я его. — Куда ты гонишь картину? Какой отдел? Какие кадры? Я же еще не дал согласия! И дам ли — это еще бабушка надвое сказала!

Я могу сейчас сотворить крестное знамение, в Колиных глазах моя искренность, моя совершеннейшая растерянность все равно выглядит лицемерным кокетством.

С чувством вины я спускаюсь по лестнице, замечая в огромных окнах, что на бульваре уже вечер. С минуты на минуты вспыхнут фонари. Господи, как счастливы мы были на этих бульварах, практиканты и стажеры, юные гении в самодельных джинсах, ссорившиеся насмерть, если уж ссорившиеся, не из-за девушек и не по поводу футбольных предпочтений, а по соображениям высшей эстетической или исторической принципиальности, например, о послевоенной московской архитектуре или же о том, кого считать истинным победителем Бородинской битвы — Кутузова или Наполеона.

От той благословенной поры осталось у меня обыкновение, теперь уже обременительное, а тогда естественное и разумное, жить не сегодняшним днем, а предчувствием завтрашнего, ожиданием свершений и событий, которые непременно произойдут, не могут не произойти. При этом ни у кого из нас не было обдуманного тщательно плана жизненных завоеваний, иметь такой план посчиталось бы, чего доброго, зазорным делячеством, планы, само собою, подразумевались глобальные, честолюбивые и неопределенные. Они опьяняли и озаряли бедный наш быт призрачным светом, в котором, как в питерских белых ночах, слегка расплывались черты реальности. Вероятно, ни по чему другому я не тоскую с такой силой, с таким безысходным чувством необратимости, как по этому баснословному оттенку сенсационности, фантастичности, игры, которым были отмечены цвета нашей юности. Выходит, что это самое предощущение жизни и было на самом деле самой настоящей, самой полнокровной, самой богатой чувствами жизнью, о какой только можно мечтать. А то самое будущее, которое, как подразумевалось, обязано было развернуться панорамой блестящих дел и неизгладимых впечатлений, вытянулось наяву нескончаемым коридором обыденности, властно подчиняющей себе, подгоняющей под свой колер любые впечатления и дела. И самое главное теперь — уразуметь раз и навсегда, что эта самая вереница будней и есть твоя единственная, неповторимая жизнь и другой уже не будет. Не наступит никакого такого чудесного завтра, которое могло бы вознаградить тебя за труды и тусклость сегодняшнего дня, хватит себя обманывать! А если чему-то все же суждено произойти, то сколько можно ждать, пусть происходит теперь, пришло время! Вышли сроки!

Ведь не для того же шатались мы ночами по этому бульвару и в апрельскую внезапную теплынь, и в такой же вот упоительный листопад, не для того спорили до неистовства, до слез, до кровных обид о предметах возвышенных и от нашего бытия бесконечно удаленных — не для того же, чтобы закоснеть в каких-либо конторах, возле классной доски на школьных пронзительных сквозняках, в лабораториях ведомственных НИИ, откуда почти весь год требуют сотрудников то на картошку, то на овощную базу перебирать лук, в корректорских заштатных издательств и городских газет. Ну хорошо, пусть так, в конце концов, на девяносто процентов вся человеческая деятельность состоит из разного рода непрестижных занятий и служб, но ведь должно же поколение реализовать себя на десяти процентах оставшейся площади, обязан же хоть кто-то прогреметь, выдвинуться, завладеть умами и юношеским воображением, ощутить в своих руках власть!

Я даже вздрогнул от последней мысли, настолько заносчивой и незаконной она мне показалась, — о чем, о чем, но о власти мы никогда не грезили, — однако, наперекор самому себе, довел свою линию до логического конца. Да, и власть мы не имеем права выносить за рамки закономерных человеческих устремлений, поскольку без нее невозможно осуществление многих способностей, дарований и талантов. К тому же в ней заключена самая естественная возможность влиять на жизнь общества, без чего бесплодной окажется и бессмысленной духовная жизнь целого поколения.

Вот так, увлекшись прыжками и виражами различных соображений, я не заметил, как отмахал по аллее любимого бульвара почти версту. Приходится застыть на месте, прикидывая, каким образом выбраться теперь к ближайшей станции метро, и тут становится очевидным, что направление я выбрал вовсе не произвольно. Подспудно жила во мне память о том, что собирался я навестить Жозефину Ганелину, и вот теперь сама судьба подталкивает меня в спину. Инна живет как раз по ходу моего движения, в старом переулке, ответвленном от следующего пролета этого бульвара. Я вспоминаю тут же не без укора совести, что именно на поздние осенние недели приходится у Инны день рождения, теперь, вероятно, мало кому до этого дело. А ведь еще лет десять назад в маленькую ее комнатушку в этот день набивалось полно народу, и не только молодого и нечиновного, каким были мы тогда, но и сверстников Инны, ее однокашников по университету, к тому времени уже редакторов, ответственных секретарей, зарубежных корреспондентов, сотрудников значительных учреждений. Словно балерине или опереточной диве, они приносили робкой, некрасивой Инне роскошные букеты осенних тяжелых цветов, шампанское, заграничные безделушки, это была дань неимущей их молодости, в этой студенческой комнате, где буквально ничего не изменилось с начала пятидесятых годов, то есть, по сути дела, с другой эпохи, они вновь видели себя горластыми послевоенными студиозусами, туристами в лыжных байковых костюмах, участниками многочасовых пламенных собраний и самодеятельных спектаклей. Вешались на спинки покосившихся стульев дакроновые и твидовые пиджаки, галстуки спускались «до половины флагштока», забывались и ранняя солидность, и протокольная тонкость манер, к чертям собачьим посылались служебные интриги и прочие деликатные соображения, — в другом месте трудно было бы поверить, что эти люди хоть раз в жизни слышали те самые песни, какие здесь они с душевным трепетом затягивали. И стихи звучали по кругу самые разные, и классические, и самодельно-глуповатые, однако всякий раз с таким лирическим забвением, которое опять-таки никак не согласовывалось с первоначальным недоступным видом этих людей, с их уверенной в себе удачливостью, с их машинами, предусмотрительно оставленными в переулке, поблизости от какого-либо из двух посольств, под невольный и естественный присмотр постового милиционера. Инна расцветала в эти минуты, вальяжность друзей ничуть ее не смущала, она даже милой становилась неожиданно, какой и бывала, вероятно, в студенческие годы, неутомимая энтузиастка, участница лыжных походов и агитбригад, однокурсники по-прежнему были для нее «нашими мальчишками» и «нашими девчонками» — Димками, Галками, Женечками. По тому ностальгическому изумленному снисхождению, с каким они внимали Инне, становилось очевидным, что никто в мире уже не зовет их так. Они хохотали, острили вовсе не официально, а с былою студенческой лихостью и подливали в сборную посуду, кто в лафитник, кто в единственную хрустальную рюмку, кто в кухонный граненый стакан, слабенькое румынское вино, купленное Инной в арбатском консервном магазине. Так что же, быть может, и мне пришла пора являться к Инне после заграничных длительных поездок и, усевшись на продавленный ее диванчик, устало щурясь на винегрет и сайру, благодушно переживать процесс неизбежной адаптации к родимому нелепому быту?

С тех благословенных пор Иннина и без того не слишком счастливая планида резко пошла под уклон, она осталась совсем одна на свете, если не считать отчима, с которым она по комсомольской принципиальности с детства не поддерживала никаких отношений, в штат к нам ее, разумеется, не взяли, в другие редакции — а представлялась такая возможность, — она по все той же принципиальности, из верности нашим прежним идеалам, поступить не захотела, печататься она стала все меньше, самые простенькие заметки давались ей с трудом, неровными каракулями она исписывала кипу бумаги, отчаивалась, истерически звонила куда-то по телефону, просилась к разным сердобольным сотрудницам, чтобы они хотя бы на время взяли ее к себе, на нервной почве начала прихрамывать и в конце концов с абсолютным нервным истощением оказалась в больнице.

К общему стыду, навещать ее туда никто не ходил, сначала как будто собирались, повторяя с укором, что надо, мол, пойти, нехорошо получается, а потом и собираться бросили. Иногда Инна звонила оттуда, из опасно реального и вместе с тем мифического мира больницы, подошедший к телефону сотрудник ненатуральным голосом изображал необычайную радость, произносил какие-нибудь дежурные глупости, типа тех, какие занятые взрослые автоматически говорят детям, и спешил сбагрить телефонную трубку первому подвернувшемуся под руку товарищу. И то сказать, о чем он мог говорить с Инной? Она звонила в свою молодость, в ту редакцию, которая пятнадцать лет назад не знала ни чинов, ни формальностей, а той редакции уже не было на свете, та река уже давным-давно утекла и растворилась в море. Откровенно говоря, об Инне уже и думать забыли — людям свойственно забывать неприятности, которые способны омрачить их душевный покой, тем более если лично их эта неприятность не касается, а всего лишь напоминает назойливо о возможных злосчастных обстоятельствах жизни. А Инна между тем вышла из больницы, оказывается, третируемый ею отчим проявил о ней самую отчаянную родительскую заботу. Он и мой телефон разыскал накануне ее выхода, церемонный такой пожилой господин с манерой выражаться в высшей степени деликатной, он говорил, что прекрасно понимает, насколько обременительна занятому человеку необходимость заниматься Инниным творчеством, и тем не менее просит меня уделять ей время от времени некоторое внимание, самое минимальное, самое незначительное. А потом уже Инна принялась звонить мне чуть ли не каждый день, слава богу, уже не таким срывающимся, плаксивым голосом говорила она со мной, как некогда с кем-то по редакционному телефону, но все равно слушать ее безнадежные тоскливые вздохи было утомительно и раздражающе тяжело. Я даже срывался несколько раз и чуть ли не кричал на Инну за ее склонность к нытью, которым все равно горю не поможешь, тем более что горе это — вся ее одинокая, неприкаянная судьба, течению которой ни в коем случае нельзя поддаваться, ему надо противостоять, менять его надо, им надо управлять. Наоравшись без толку, я бросал трубку и тут же испытывал острейшие угрызения совести и успокаивал их рассуждениями о том, что на таких людей, как Инна, можно повлиять только криком, а никак не слезливым сочувствием. Доводы, разумеется, не самые резонные. Вот и теперь, не умея ими утешиться, я возлагаю надежды на сегодняшний непреднамеренный визит.

На выходе с бульвара покупаются астры и яркая, революционная гвоздика, это на тот случай, если Иннин день рождения выпадает именно на сегодня или же на завтра, при этом подлое удовлетворение от собственного благородства шевелится у меня в груди и, быть может, даже заставляет краснеть. Переулок, где живет Инна, тянется вверх от самого бульвара, преодолевая один из семи некогда знаменитых московских холмов, за это я его и люблю, за старомосковскую рельефность, за чудесную его неправильность, беспечные изгибы, которые может позволить себе река, но никак не городская улица. Я понимаю вдруг, что хотел бы пройти по этому переулку вместе с Машей, такова моя простительная странность, с некоторыми женщинами мне всегда хочется погулять по тем местам, по которым я так люблю ходить один. Но уж, видно, так и суждено бродить здесь одному; я вновь внезапно и хладнокровно, словно не о самом себе мои мысли, а о человеке вовсе постороннем, сознаю, что заветное и невинное мое желание осуществлялось крайне редко. Можно сказать, почти совсем не осуществлялось. Почему-то все эти женщины не любили ходить пешком, в чем и признавались мне небрежно или же с извиняющейся, однако непреклонной улыбкой на устах.

Трудно объяснить, чем пленил меня этот переулок, его прелесть, как и вообще прелесть Москвы, необъяснима, ибо всякий раз, когда пытаешься в ней разобраться, рискуешь утратить ее дух. Почти ни один дом, ни один уголок не выдерживает вычленения из массы, отдельного пристального рассмотрения, разве что вот этот послепожарный полуосыпавшийся особняк, куда некогда хаживал Бунин. Он еще писал об этом угловом полутораэтажном доме с колоннами, что, вопреки сердечному правилу, проникся к нему нежностью вовсе не за то, что в нем жила любимая женщина, случилось нечто обратное, изначальная неизъяснимая симпатия к дому волей-неволей перешла и на его хозяйку.

Иннин же дом стоит на следующем углу и сам по себе, к сожалению, вряд ли может помочь нуждающейся в привязанности жиличке. Это мрачное, тяжкое строение о шести этажах кажется огромным даже в сравнении с новейшими пятнадцатиэтажными соседями. Настолько значительнее и отдельнее воспринимается каждый его этаж. Единственное, что всегда мне нравилось в этом ложноклассическом сумрачном доме, так это парадное, объемами своими, витражами и благородным камнем напоминающее католический собор, костелы, в которые я заходил в Польше, и, может быть, даже сам Нотр-Дам.

Квартиры в этом доме походят на театральные фойе, а высокие двери по бокам коридоров вполне могут служить входами в партер и ложи. Впрочем, в Иннину комнату, возле кухни и ванной, дверь ведет вовсе не парадная, а такая, какая положена была скромному обиталищу горничной либо гувернантки. Хотя надо думать, что и гувернантки жили с большею претензией на изящество, нежели Инна, при всей книжной восторженности натуры не постигшая естественного женского умения обживать вокруг себя пространство, создавать маломальский уют.

Даже принесенные мною цветы, повергнувшие ее в такой слезливый восторг, что я чуть не проклял себя мысленно за этот фальшиво светский поступок, Инне не во что поставить, лишь после долгих поисков у соседей на кухне нашлась ненужная пол-литровая банка.

— Это тебе в счет будущего дня рождения, — говорю я нарочито сварливым тоном, упреждая таким образом вероятные упреки, что в счет минувшего.

Но нет, упреков не последовало, зато разразились еще более неумеренные и отчаянные восторги по поводу моего визита.

— Жозефина, перестань, как не стыдно! — действительно сержусь я. — Что ты меня ставишь в идиотское положение? То ли благотворителя, то ли филантропа, ужас какой-то!

На что Инна отвечает мне длинным, хотя и не слишком связным, монологом о своем одиночестве, о том, что ей совершенно некуда себя деть, а счастливому человеку этого никогда не понять, никто к ней не заходит и даже не звонит и потому я даже представить себе не могу, как она рада моему приходу.

— Ты только не жалей себя! — прерываю я решительно. — Ни в коем случае не позволяй себе этого! Последнее дело себя жалеть, можешь мне поверить, я знаю, что говорю.

Инна в этот самый момент по-детски глотает слюну, прежде чем мне возражать, а я с неожиданным удовлетворением отмечаю, что, несмотря на самые жалостливые доводы, голос ее не взрывается больше кликушескими всплесками, интонации его заурядно плаксивы, не более того, и вообще чисто физически за этот год Инна, несомненно, поправилась и как-то вовсе неожиданно и в неожиданных местах округлилась.

Я говорю ей об этом, памятуя, что в прошлые годы самой немудреной шутки было достаточно, чтобы вдохнуть в ее душу восторг оптимизма и энтузиазма.

— Жозефина! — я стараюсь придать своему голосу беззаботное, прямо-таки бесшабашное звучание. — Ты на себя посмотри. У тебя же румянец на щеках, как у колхозницы из твоей любимой Буковины! «Ой, дивчина, шумить гай!» Или как там еще? «Чернявая дивчина в саду ягоды рвала!»

И дальше я плету нечто вдохновенное и глупое в таком же духе и вижу перед собой доброе и несчастное Иннино лицо, лицо старой девушки, вечной комсомолки, готовой подойти к самому забубенному пьянице, к самому зажравшемуся цинику и сказать, заглядывая в его мутные глаза своими честными и полными слез: «Неправда, вы ведь не такой!» — «А какой же?» — переспрашивал часто польщенный хам. «Не такой!» — с отчаянной уверенностью отвечала Инна.

Господи, кто только и как только не пользовался доверчивым ее бескорыстием! Пылким ее энтузиазмом! Стоило только Мише, напустив на себя притворный байронизм, пожаловаться со сдержанной мужской печалью, что в издательстве только что рассыпали его повесть (когда написанную? о чем?), как Инна уже готова была разрыдаться из солидарности, и, чтобы успокоить ее, приходилось занимать у нее трешку — на пиво, быть может, последнюю, — ради которой и предпринимался весь спектакль. А кто еще готов был днями и ночами дежурить возле дома знаменитого летчика, висеть на телефоне, выслушивать пренебрежительные отнекивания и неверные обещания ради нескольких строк, необычайно украшающих, по мнению тогдашнего редактора, праздничный номер нашего издания…

Инна принимается готовить чай, даже этого несложного дела ей не дано освоить. Пока на кухне она возится с заваркой, звякая блюдцами и стаканами, я соображаю с жестокой трезвостью, что не цветы надо было купить, а самой обыкновенной колбасы, да хороших конфет, да еще какого-нибудь соблазнительного чайного припаса. Поскольку желатиновый мармелад — вот и все Иннино лакомство. Как и у меня в детстве, когда конфеты «Мишка» или «Ну-ка, отними» были мне известны лишь со стороны чисто эстетической — по фантикам, в которые мы играли.

— Лешенька, — разливая жидкий чай, просит Инна, — ну научи меня, как удержаться, как жить дальше?

— Разрешите представиться, Лев Николаевич Толстой, — церемонно кланяюсь я, — по нынешним временам принимаю не в имении, а сам со своим учением хожу по домам.

Инна захлебывается смехом, самозабвенно закидывая голову, былой моментальный переход от слез к веселью у нее, судя по всему, постепенно налаживается.

— Нет, серьезно, Лешенька. Что мне делать? — Инна судорожно раздирает целлофановую длинную облатку с какими-то огромными желтыми таблетками.

— А серьезно — забыть про свои все болячки. И все эти порошки, — я киваю в сторону тумбочки, на которой кучей навалены облатки и картонные коробочки, — зашвырнуть под диван. Ты нормальный, здоровый человек, Жозефина, — в моем голосе, я сам это ощущаю, крепнет ничуть не лицемерная уверенность, — ведь на самом деле у тебя ничего не болит. В прямом смысле слова. Ты надорвалась душевно, разве здесь порошками поможешь? Это ведь все равно что водку глушить только с дозволения медицины. Выпила — и все само собою устроится, как хорошо! А тебе нужно разработать душу, свои нервы, вот как руку разрабатывают после перелома, когда кость срослась.

Чисто показная мужественная убежденность, которую я изо всех сил вкладываю в свои интонации, серьезно овладела мною. Я уже вполне верю в то, что говорю, вот уж действительно заигрался в сюжете.

Обличенная мною Инна виновато и самолюбиво потупила взор.

— Тебе легко говорить!

— А тебе легко вот так вот ныть! И всякую глотать дрянь до полного одурения. Вместо того чтобы дать себе труд чем-либо заинтересоваться. Ты пойми, тебя не таблетки спасут, а дело. Ты выздоровеешь, когда захочешь жить. Именно жить, а не прозябать, как теперь. А жить ты захочешь только в том случае, если почувствуешь в этом острейшую нужду. Господи! — Я уже вошел во вкус праведного, во спасение, обличения. — Почему я нигде не вижу в твоем доме бумаги? Ты же журналист, Жозефина, а этого, слава богу, никто у тебя не в силах отнять. Какое же ты имеешь право интересоваться собственными страданиями больше, чем всем окружающим миром? Где твое любопытство? Сочувствие? Соучастие где твое? Кому ты хочешь помочь? И почему ты вообще ничего не пишешь? Вот твое спасение. Ниточка, за которую ты обязана ухватиться. Ты только начни снова и увидишь, что на самом деле это целый буксирный канат, который невозможно оборвать. Каждый день пиши. Что хочешь. Пока не почувствуешь, что по сравнению с этой необходимостью все твои страхи нелепы. А вернее — мнимы. Нет их — и все!

Я продолжаю говорить, язык мой по инерции выговаривает справедливые, целительно бодрые слова, и в это же время необычайно ясная и отвлеченно холодная в своем неоспоримом совершенстве мысль возникает в моем сознании. Кажется даже, что она существует в физическом объеме, не только увидеть ее можно, но и потрогать пальцами.

Я спокойно и бесстрастно сознаю, что если в четверг приму редакторское предложение, то достигну, вполне возможно, всего на свете — и авторитета, и законного самоуважения, и возможности влиять на общественную мысль, и разных прочих благ, облагороженных моею несомненной духовностью, чего угодно добьюсь, кроме того счастья, которое охватывает меня изредка в те внезапные, потаенные, у самого себя добродетельно украденные часы, когда сажусь за стол и раскрываю свою заветную папку. И если живет в моей душе пусть не дар, не способность, но одна-единственная божья искра, озаряющая мою судьбу хотя бы изредка вспышками ни с чем не сравнимого восторга, то именно в тот момент, когда с решительным согласием войду я в редакторский кабинет, она необратимо начнет затухать.

Разумеется, сначала я в это не поверю, я еще буду хорохориться, намекая приятелям в час блаженного застолья, что вынашиваю под сердцем кое-какие творческие планы, лишь бы только выкроить пару недель, кое-какие сюжеты, о которых, дайте срок, заговорит вся Москва, — с течением времени эти туманные намеки примут характер некоего ритуала, сопутствующего неизменно дружескому отдыху, привычной хмельной болтовни, которую никому и в голову не придет воспринимать всерьез. А потом и эта интригующая привычка намекать постепенно забудется, вытесненная реальностью ежедневных забот, заседаний, конференций, внутренних и зарубежных командировок, времени всегда будет в обрез, и та самая предполагаемая пара недель превратится наконец в призрак, недостижимый и неуловимый, имеющий к тому же свойство все реже и реже тревожить воображение. Настанет время, когда несомненные успехи, заслуженная солидность, связи в кругах, сферах покажутся выражением жизненной полноты, окончательно подмявшей под себя честолюбивые творческие надежды, — в самом деле, разве ситуация мыслящего лидера менее престижна и значима, нежели положение затворника, одержимого страстью запечатлевать на бумаге пейзаж своей души? То-то и оно, однако, что страсть эта не проходит бесследно и, не получив естественного исхода, неизбежно мстит за это приступами тоски и внезапным осознанием несовершенности, несостоятельности прожитой жизни. Мне и теперь-то знакомо это мучительное чувство, ошеломляющее, обескураживающее, похожее на то состояние, какое испытываешь, когда тебя ненароком уличают во лжи, хотя бы и невинной, только работой исцеляется оно, только корпением над теми самыми разрозненными листками, которые до поры до времени складываются в заветную папку.

Ибо это корпение — мое настоящее мужское дело. Независимо от результатов. Не по результату узнается призвание, а по процессу, по ощущению, что, отдавшись ему, нравственно совершенствуешься и ничему не завидуешь, ни славе чужой, ни успеху, ни благосостоянию, как угодно притягательным может быть оно, однако не выдерживает никакого сравнения с твоим делом. Оно — твое главное достояние, позволяющее тебе с достоинством ходить среди людей.

Инна между тем согласно поддакивает моим словам, настроение у нее как-никак улучшилось, она все чаще смеется беззвучным своим счастливым смехом, который словно бы предназначался удачливому и неунывающему человеку. Мы начинаем вспоминать былые редакционные забавы, те годы, когда по домам нас практически приходилось разгонять, потому что рабочий день, сам по себе полный розыгрышей и покупок, естественно переходил в вечер, похожий на спектакль в каком-нибудь блистательном театре миниатюр, причем главным персонажем почти каждой миниатюры — святым простаком, доверчивым идеалистом, прекраснодушным растяпой — выступала, как правило, Инна. В тот год она была ответственной за рубрику, повествующую о различных катаклизмах, происходящих на планете, — об ураганах, землетрясениях, извержениях вулканов и катастрофах, потрясающих воображение избалованного комфортом городского обывателя. Инниному характеру, ее романтической вере в чудеса верности и героизма, ее самоотверженной готовности в три часа ночи дежурить на Бородинском мосту без всякой цели, ради одной только школьной дружбы, эта рубрика соответствовала как никакая другая. Так вот однажды на случайно чистом листе тассовской информации специально для Инны было изготовлено сенсационное сообщение о реактивном самолете, совершившем вынужденную посадку на самый пик Эльбруса. Нелепость события, его чисто техническая абсурдность не могли смутить Инну, с юношеским упоением уверенную в том, что в жизни всегда есть место подвигу. Она вообще, как истинное дитя своего времени, полагала, что трудности и катаклизмы разного рода существуют только затем, чтобы их преодолевать. У кого-кого, а уж у летчиков за преодолением дело не станет. Начальство, разумеется, что было сил открещивалось от этой сенсации, взывая к нормальному здравому смыслу, она же ерепенилась, обещала ради компетентного комментария поднять на ноги любых специалистов и ведь наверняка бы подняла, да тут уж боязнь за репутацию родного издания вынудила нас признаться в умышленном подвохе.

Инна ужасно расстроилась тогда, не столько по поводу злокозненного нашего маневра, сколько от разочарования в несуществующем примере героизма и совершенного «летчицкого» мастерства. Теперь, однако, воспоминание о прошлом конфузе приобрело в ее ощущениях ностальгическую прелесть, он веселит, доставляет радость и к тому же все более и более подстегивает память. Инна сама уже с неожиданной и милой по собственному адресу иронией принимается вспоминать о своем журналистском подвижничестве, какое проявилось в особенности в общении с прославленным летчиком Матюшиным. Судя по всему, летчик не был заносчивым человеком, он был просто-напросто человеком занятым, к тому же разочарованным в немалой степени интеллектуальным уровнем наших коллег, их назойливо-изобретательными вопросами о том, какую бы одну-единственную книгу, какой цветок и какое кушанье он взял с собою на необитаемую планету. Душевная деликатность не позволяла ему резко и определенно отделаться от Инны, он морочил ей голову, назначал встречи и откладывал, не подходил к телефону, — самого безответного репортера такое поведение вывело бы из себя, однако Инна недаром посвятила себя воспеванию героических личностей, свою собственную деятельность она тоже проверяла законами чрезвычайных обстоятельств. И с удовольствием бы оказалась в том самом баснословном самолете, который якобы совершил посадку на Эльбрусе. Она все-таки сломила сопротивление легендарного пилота, прищучила его где-то в Обществе дружбы с народами зарубежных стран, куда он заехал ровно на две минуты между очередным испытательным полетом и лекцией в Академии, взяла у него самое счастливое в своей жизни интервью и в довершение всего, кажется, еще и влюбилась в героя. По крайней мере и сейчас веселый Иннин рассказ, несомненно, доставляет ей еще и лирическое удовольствие.

Тут и мне передается зуд саморазоблачительных реминисценций, я тоже принимаюсь рассказывать, как некогда, совсем еще юным репортером, отправился для беседы в гости к восходящей кинозвезде. Слывшей, между прочим, почти что интеллектуалкой, что в значительной степени и остановило выбор начальства на мне, в своем кругу я тоже проходил как подающий надежды интеллектуал. Звезда оказалась моей ровесницей, тем не менее рядом с нею, с ее опытом светской жизни и престижных знакомств, я выглядел мальчиком. В ее квартиру я позвонил точно в назначенный час и застал героиню в постели, она через мужа, красивого, деликатного и почти оскорбительно вежливого художника, велела мне подождать и спустя некоторое время, неумытая и нечесаная, босиком приплелась в гостиную. Я впервые видел знаменитую красавицу, как говорится, неглиже и был благоговейно удивлен незначительностью ее лица, непородистой ее худобой, прикрытой стеганым воздушным халатиком, надетым прямо на батистовую ночную сорочку, от которой, казалось, исходил запах постели и детского сна с причмокиванием и со слюной, набрякшей в уголке рта. Больше всего смущали меня щуплые, синюшные ноги, которые красавица, усевшись на ложно-деревенскую полированную скамью, то растопыривала по-детски, то по-турецки складывала. При этом она еще сладко зевала, томно, по-кошачьи, потягивалась, называла высокого и плечистого своего мужа «лапушкой» и «малышом». Мои серьезные, в течение недели изобретаемые вопросы она выслушивала рассеянно, перебивая, нимало не заботясь об учтивости, особо тонкие мои формулировки какими-то домашними соображениями мужу: о том, сколько надо платить краснодеревщику за реставрацию музейной кровати, и о том, что на съемки в Кинешму она не поедет, сказавшись беременной. Ни от одной женщины в мире я еще не слыхивал тогда подобных откровенностей при постороннем, это пренебрежение условностями, вероятно сопутствующие миру известности и славы, сбивало меня с толку, однако я мужественно стоял на своем и продолжал формулировать свои киноведческим идеализмом проникнутые теоретические вопросы. Постепенно их академизм подействовал на актрису или, быть может, польстил ее репутации интеллектуалки, она окончательно проснулась и стала отвечать обдуманно, впрочем, обдуманность эта выражалась более всего в упоминании нескольких имен, чья репутация связывалась с эстетическим авангардом, а также в употреблении нескольких чрезвычайно распространенных тогда понятий типа «некоммуникабельность» и «нонконформизм». Каждому известному имени отдавалась дань почтительности, и вместе с тем произносилось оно с ощутимым оттенком снисхождения, так что вроде бы упомянутый художник, если бы знал о том, что его упомянут, должен был бы испытать к моей героине чувство признательности. При всем своем тогдашнем энтузиазме я не мог не ощутить, что в момент теоретизирования в голосе моей звезды появляются некие несвойственные ей интонации, вернее всего, чужие, только вот чьи, я не мог тогда определенно сказать.

Теперь, разумеется, смог бы, да только все это не имеет для меня решительно никакого значения. Теперь-то я знаю, как мало в этой профессии талант сопряжен с нравственным чувством, точнее, как редко, и ничуть от этого не страдаю.

Однако как бы не переборщить по части иронии, моя пресыщенность теми впечатлениями, какие выпадают на долю газетчика, ни в ком случае не должна обескуражить Инну, наоборот, ей необходимо вернуть вкус к этим впечатлениям, к постоянной новизне имен и названий, к событиям, которые происходят и на соседней улице, и за пять тысяч километров от Москвы. В этом ее спасение, в нашем суетном деле, которое, надо отдать ему должное, обладает способностью держать людей постоянно в узде, так что уж если падают они, так на ходу, в этой, как выражались некогда, обязанности — обслуживать: явления, события, учреждения, — в священной обязанности, к которой я, кажется, потерял интерес. Да, да, мне надоело быть сферой обслуживания, это точно, обрыдло быть свидетелем, наблюдателем, присяжным одописцем, человеком «при» — при ком-то и при чем-то, я хочу быть самостоятельной сферой производства, хотя и неизвестно, имею ли на это право.

Мы прощаемся с Инной, мне хотелось бы верить, что она воспряла духом не только на сегодняшний вечер, я обещаю заходить, требую с юмористической сварливостью, чтобы она немедленно, прямо сейчас, садилась за работу. Инна вновь беззвучно смеется, самозабвенно закидывая голову, надолго ли хватит ей этого веселья, вот в чем вопрос.

Во всяком случае, я выхожу на улицу с лестным для самолюбия сознанием добродетельного поступка, хотя прощальный Иннин взгляд, глаза, в одно мгновение принимающие выражение покорной судьбе библейской печали, ставят под сомнение действенность моей добродетели. Разве что проповедь, которую я прочел Инне, раззадорила меня самого, и вот теперь, километрах в десяти от дому, я сгораю от желания немедленно зажечь настольную лампу и раскрыть свою драгоценную папку. Самое главное — не растерять этого желания по пути. За переулок я спокоен, в его старых стенах оно только разгорается, но ведь дальше предстоит толкотня в метро, с двумя пересадками, со скукой долгих грохочущих перегонов и с соседством усталых, осоловевших, груженных сумками людей, состояние которых имеет свойство передаваться. Внезапно для себя самого на углу я останавливаю такси, и водитель, что уж совсем неожиданно, без уговоров соглашается ехать в мои края, в машине их отдаленность от дорогих мне мест делается особенно явной. Чему свидетельство показания счетчика. Откуда бы мне ни ехать, всякий раз набегает именно такая неровная сумма, для округления которой удобнее всего расплатиться какой-либо единой купюрой. Мы подкатываем к нашему дому — некогда самому заметному на этой пятиэтажной улице, а ныне уже отошедшему в тень, бросаемую двадцатиэтажными этажерками, — как раз вслед за пожарно-красными «Жигулями». Пока я извлекаю из бумажника мятую трешку, Алик Григорович в небесной, будто бы надутой изнутри, нейлоновой куртке вылезает из машины и, предусмотрительно оглядевшись по сторонам, запирает руль на замок, поддающийся лишь особому цифровому коду. Интересно, какие даты и числа положены в его основу — возраст, счет в сберкассе или, быть может, количество близко знакомых дам? Заметив меня, он смущается, в приветливейшей улыбке расцветают его губы и сужаются глаза, приходится, едва ли не извиняется он, приходится, что делать, пока нет гаража, необходимо принимать строжайшие меры предосторожности, жулик, он ведь тоже технически подкованный пошел, так ювелирно насобачились вынимать ветровые стекла — ни царапинки, ни погнутости. В прошлую субботу возле циркового кооператива распатронили шестнадцать машин, у фокусников и иллюзионистов, можете себе представить. Один есть надежный выход — всем местным автолюбителям объединиться и подать прошение в райисполком, прямо на имя председателя, об устройстве в здешних краях платной стоянки, это все-таки гарантия. Впрочем, застенчиво и победоносно улыбается Алик, меня лично это уже не касается. Отбываю. Меняю квартиру. Надо, знаете, время от времени. Это дает новый жизненный импульс. И описывает возведение нового кооператива в старомосковском историческом месте, среди церквей и бывших усадеб, цены, откровенно говоря, немалые, но зато проект! Прямо хоть на всемирный урбанистический конкурс! А отделка! Председатель кооператива отставной полковник интендантской службы, связи еще довоенные, надо надеяться, что даже гвозди будут финские. Алик приглашает заглянуть, послушать музыку, есть кое-какие новинки, да и люди к нему заходят интересные, но я благодарю и подымаюсь выше. Такое совершенное умение жить всякий раз ставит меня перед фактом своего ничтожного существования и вызывает с трудом подавляемое чувство неполноценности. Едва вставив в замочную скважину ключ, я слышу, как в моей прихожей заливается телефон, нервно дрожит моя рука, как назло, от спешки ключ никак не проворачивается, а провернувшись, никак не вылезает наружу. Ворвавшись наконец в собственный дом, я застаю лишь прощальное мелодичное звяканье. В трубке отчужденно раздаются гудки отбоя. И так мне делается досадно, такая безотчетная и бессильная охватывает меня обида, будто упустил я бог знает какую возможность счастья, которая выпадает от силы раз в жизни. Да и то сноровистым людям. А не таким, как я.

* * *

Через два дня приходится убедиться, что добродетель нашего ответственного секретаря Валерия Ефимовича, его стоическое умение молчать, и впрямь не имеет цены. Особенно в сравнении с болтливостью Коли Беликова, которого всякое случайно перепавшее сведение распирает изнутри, весть о моем скором назначении он раззвонил по всей редакции, я живо представляю себе, каким образом, с божбой, с клятвами, с вытаращенными глазами или же, напротив, с высокомерно поджатыми губами, тоном пресыщенного собственной осведомленностью эксперта редакционной механики. Малейшую перемену в том, как воспринимают меня окружающие, я улавливаю почти по-женски, сразу же, интуитивно, по неведомым тайным флюидам. Впрочем, какие уж там флюиды, когда, например, Люся Филиппова, секретарь иностранного отдела, которая меня обыкновенно в упор не видит, теперь в буфете потаенно мне улыбается как человеку, вполне достойному такого дара и, быть может, кто знает, и чего-то большего. И Никита Любомирский, впрочем, всегда любезный малый, с каким-то особым ободряющим сочувствием шутливо обнимает меня в очереди за кофе, так вроде бы, между делом, на бегу. Коля Беликов — тот просто ходит вокруг меня кругами, глядя на меня глазами собаки, то ли поощрения ждущей, то ли подачки, то ли даже приказания, которое с восторгом будет исполнено. Появляясь в том же буфете или же в библиотеке, словом, во всяком публичном месте редакции, я, словно незнакомец, ловлю на себе внимательные, придирчивые, изучающие взгляды, а когда выхожу в коридор, то слышу за своей спиной шепот, возжигающий мне щеки, оказывающий действие, подобное удару под зад коленкой. И, наконец, Демьян, как всегда на взводе, приветствует меня, словно легионер Цезаря, и начинает речь с торжественной блоковской цитаты: «О подвигах, о доблести, о славе!..»

— Как, старина, самое время вспомнить? — Безумный огонь пьяного энтузиазма загорается в его глазах. — Самое время не забыть об этом, а? Или я не прав?

— Я чего-то не усекаю твоих иносказаний, — признаюсь я устало и совершенно искренне, ибо смысл, именно смысл, а не повод этих намеков мне и впрямь не ясен.

— Боишься сглазить, — счастливая догадка озаряет и без того вдохновенное Демьяново лицо. — Понимаю! Не дело испытывать фортуну! Но ты не бойся, она не так пуглива. Она уже обратила к тебе свой благосклонный взгляд. Что вполне справедливо, можешь мне поверить, я давно это предвидел. — В Демьяновом голосе звучит знакомая мне интонация наигранного мужества и неподкупного прямодушия, этакого запоздалого театрального хемингуэйства, которым многие из нашего поколения грешили лет этак пятнадцать назад.

— Ну, спасибо тебе за сочувствие, — единственное, что нахожу я сказать.

Лучше всех ведет себя Миша. Так, будто бы предпочтение, оказанное мне редколлегией, ничуть его не задело, не расстроило сложного построения его честолюбивых планов. Ни тени невольной неприязни, ни отзвука досадной горечи не замечаю я в его ко мне отношении, ни единого иронического намека не позволяет он себе, напротив, в словах его и в тоне ощутима вдруг почти забытая дружеская мягкость, сердечная сдержанная ласка, какой были отмечены юношеские годы нашей дружбы. Давно не слышал я от него таких речей — о романе, прочитанном в последнем журнале, о том, как болезненно хороша глухая нынешняя осень, такие непрактические, отвлеченные разговоры мы и впрямь вели десятиклассниками, топча бульварную листву и потрескавшийся асфальт наших дворов. Я все время настороже, я жду, что обида, которой я нечаянная причина, вдруг исподволь даст себя знать, вырвется если не словом, так взглядом или же сведением бровей. Но нет, Миша превосходно собой владеет, и даже сама констатация этого бесспорного факта заставляет меня краснеть, ибо ничего нарочитого нет в Мишином поведении, что же касается некоторой грусти, так она лишь украшает его, поскольку затеняет несколько его энергию и неиссякаемую жизненную силу.

— Что-то я засиделся в Москве, — говорит Миша, глядя в окно, — с тех пор, как вернулся из отпуска, застрял, как гвоздь в стене. То машину чинил, то квартиру ремонтировал… Черт знает что. Каждый день просыпаешься с желанием сделать что-то серьезное, улететь за тридевять земель, написать что-нибудь не в номер, а хотя бы в течение двух месяцев не теряющее смысла. А часам к двум ясно становится, что еще один день псу под хвост. И вроде бы дел полно. Заседал, звонил кому-то, с кем-то встречался. А в памяти ничего не остается. Убей меня бог, если помню, чем занимался вчера.

Тут распахивается дверь, и на пороге возникает один из самых невероятных Мишиных друзей — Володя Струве, жгучий красавец гусарско-цыганского типа, с гривой подернутых инеем смоляных кудрей, с неистовым бесовским блеском прекрасных и бессмысленных глаз, в роскошной расстегнутой дубленке и свитере совершенно невообразимой расцветки, соответствующей краскам и вкусам припортовой барахолки. Кто такой Володя, чем он в жизни занимается, почему вхож в редакцию, я не имею никакого представления, да и Миша тоже, по-моему. То ли режиссер телевидения, то ли администратор Мосэстрады, он еще, кажется, чей-то сын и чей-то муж, вот это уже больше похоже на правду. На редакцию он обрушивается внезапно, как стихийное бедствие, в самое разное время, однако с той же целью — уволочь с собой Мишу в какой-либо дом, в ресторан, в компанию, на коктейль по случаю премьеры или открытия выставки или же в финскую баню, посещаемую олимпийскими чемпионами. Миша всякий раз сопротивляется, стараясь осадить Володин пыл не самой дружелюбной иронией, а иногда и откровенной насмешкой. Однако не тут-то было, смутить Володю невозможно, в своем стремлении закрутить, завертеть банкетный вихрь, вакханалию застолий, тостов и нужных знакомств он неистов и патетичен. При этом напирая драматически на два неоспоримых, обескураживающих обстоятельства, которыми Миша никак не в состоянии пренебречь: такси ждет у подъезда, стол уже накрыт. Вот и теперь Миша надевает плащ с видом насмешливым и обреченным, просит сказать в случае чего, что скоро будет, разводит бессильно руками, кивая на Володю, охваченного вдохновенным зудом банкетной деятельности, последним утешением служит моему другу лицемерное предположение, что там наверняка встретятся интересные газете люди.

Ощутив внезапно приступ ханжества, я остаюсь наедине с читательскими письмами, с авторскими статьями, требующими правки и, быть может, переписывания набело, и с мыслями о том, что завтра наступает срок дать редактору окончательный ответ. Самое интересное в том, что в его сути никто в редакции не сомневается, иначе не смотрели бы на меня как на молодожена или как на счастливчика, получившего наследство при посредничестве Инюрколлегии. И то сказать, а как им еще смотреть? Скорее всего в проекте моего выдвижения вообще не усматривалось бы никакой сенсации, мало ли кого куда назначают, если бы я, типичная темная лошадка, вдруг не обошел общепризнанного фаворита. Который что было сил рвался вперед, с сознанием полного своего права, с искренним и нескрываемым желанием подняться на почетную ступень. Кому же известно, что эта ступень являет для меня лишь сугубо умозрительную ценность? Что я давно уже наметил для себя иную цель, вернее, даже не наметил, этим глаголом выражается осознанное практическое действие, моя же цель с самого начала была скорее явлением предощущаемым, предчувствуемым, призрачной, но навязчивой идеей. Овладевшей мною настолько, что все налаженные, привычные деяния моей прошлой жизни оказались как бы нейтрализованы. Кто подозревает об этом? Я никогда еще ни с кем не делился этими ощущениями, боясь прослыть снобом, которого, видите ли, разочаровала наполненная событиями жизнь, или же просто рискуя остаться непонятым. В самом деле, чего ему не хватает? Пожалуй, лишь одному человеку признался я ни с того ни с сего в исчерпанности моей былой жизненной программы — это Маше. Вот ведь какая несправедливость, лучшему другу не откроешь того, в чем покаешься случайно встреченной женщине, если только во взгляде ее или в улыбке померещится тебе обещание чуда, в напрасном ожидании которого прошли твои лучшие годы. Тот самый вечерний звонок приходит мне на память, к которому я так нелепо опоздал, замешкавшись за дверью, почему-то я уверен теперь, что звонила Маша. Никаких логических оснований для такой уверенности у меня нет, мало ли кому из приятелей и деловых знакомых мог я в это время понадобиться, тем не менее убеждение, что звонила Маша, неотвязно преследует меня. Хотя по всем неписаным правилам такого рода отношений позвонить ей должен был я, она ведь уже сделала однажды первый шаг. А я из ложной гордости так и не снизошел до того, чтобы спросить у нее номер телефона. Уверенный при этом, что сумею его как-нибудь раздобыть. Вот и сумей попробуй. Не рыться же, в самом деле, в Мишиной редакционной записной книжке! В соответствии с нашей газетной моралью пользоваться справочниками и телефонниками друг друга ничуть не считается предосудительным, разумеется, в том случае, если необходимость возникает в каком-либо сугубо деловом звонке, потому-то эти самые книжки ни от кого не прячутся, напротив, у каждого откровенно лежат на самом видном месте. Но ведь я-то знаю, какого рода телефонный разговор представляется мне сейчас жизненно важным. И одно лишь это сознание сделало бы копание в Мишином справочнике актом предательства и внедрения в чужую жизнь. Хитроумные планы один за одним рождаются в моей голове, причем хитроумность всякий раз равна их нелепости, простейшая потребность узнать номер телефона обрастает такими чудовищными по абсурдности стратегическими ходами, что мне даже становится не по себе. Картина, созданная моим воображением, напоминает гиньольный анекдот о вырезании вросшего ногтя, завершившемся операцией на сердце и двойным переломом бедра. С рвением редакционного практиканта редактирую я чужие статьи, решительно вымарываю целые абзацы и вписываю новые, проявляя при этом стилистическую изысканность, на которую ни автор, ни редакция ничуть не рассчитывали, с точки зрения, собственного творчества это не вполне экономно, ну да ладно, считаться не приходится, сознание великодушной щедрости льстит самолюбию. Закончив редактирование, я направляюсь, как говорят у нас, «на машинку», отдать статьи в перепечатку набело, уже в дверях меня нагоняет телефонный звонок. Памятуя о прошлой неудаче, я опрометью мчусь обратно в комнату, налетаю боком на Мишин стол и успеваю на исходе звонков схватить трубку.

Нет, это не Маша. Другой женский голос звучит в трубке, приятный и невероятно знакомый, да и простота обращения тому гарантией, по интригующей странности никак мною не узнаваемый.

— Простите, — произношу я растерянно, — честное слово, не знаю, с кем имею честь…

— Ну вот, дожила, — с искренней грустью вздыхает моя собеседница.

Именно этот вздох потрясает все мое существо ужасающей неправдоподобностью этого забвения.

— Натали, — умоляю я, узнав Мишину жену, — прости, ради бога! Затмение нашло, иначе не скажешь. Так ведь и самого себя в зеркале перестану узнавать, чего доброго. Будь великодушна, столько разных дел…

— Ну да, оправдывайся теперь, неверный друг юности. — По тону я понимаю, что она улыбается, и, поразительная вещь, прямо-таки вижу эту застенчивую, словно бы к самой себе обращенную улыбку, которой наяву не видел столько лет. — Хотя чего уж там, давно минувшей юности, — вздыхает Наташа.

— Как тебе не стыдно, — возмущаюсь я праведно, — кто тебе сказал, что давно? Я, например, ничуть не чувствую себя взрослым человеком. Честное слово.

И вновь можно представить, что с октябрьским зыбким солнцем вплывает в комнату туманная Наташина улыбка, от которой некогда в моей груди возникала блаженная роковая пустота.

— Ох, Леша, милый, это чисто мужское свойство. Женщинам оно неизвестно. Да и мужчинам-то не всем знаком этот инфантилизм. А только таким, как ты, талантливым…

— Премного благодарен. — Я чувствую себя дурацки польщенным, поскольку не комплиментом звучит последняя фраза, а констатацией факта, печальной почти что, однако стараюсь браво отшутиться: — Я знал, что ты все-таки обратишь на это внимание.

— Неправда, — серьезно говорит Наташа, — я это всегда знала. Наверное, еще раньше тебя.

— А теперь особо звонишь, чтобы сообщить мне об этом.

— Слушай, тебе не надоело, — и опять я живо представляю себе выражение Наташиного лица, соответственное этому тону, брови, сдвинутые в досаде, похолодевшие в одно мгновение глаза, — все комплексы покоя не дают? Мало ты себе напортил своим пуделиным самолюбием. Знаешь, талант талантом, а повзрослеть все же не мешает.

— Наташа, — лепечу я, — бог с тобой, какие комплексы, какое самолюбие?.. И в чем таком я себе навредил, ума не приложу?

— Прости, пожалуйста, — раздражения больше нет в Наташином голосе, — глупость какая, звоню по делу и сама же читаю мораль, прости. Скажи, пожалуйста, у тебя найдется для меня час времени? Или даже сорок пять минут?

— Как тебе не стыдно, Натали, уж не такой я занятой американец, сколько надо, столько и найдется. Скажи, когда?

— Когда? — Вот теперь я узнаю деловитую Мишину интонацию. — Когда… Одну минуту… Да хоть сегодня. Часа в три ты свободен?

— Свободен, — отвечаю я, прикидывая, что подписные полосы, которые я, как «свежая голова», обязан вычитать, начнут носить не раньше пяти. — Ты подъедешь к нам?

— Нет, у вас в конторе мне бы не хотелось. — Черт возьми, чему я удивляюсь, долгая жизнь с Мишей не могла не запечатлеться в манере говорить, в излюбленных шутках и отдельных словах, как это говорится в народе, «муж и жена — одна сатана», хотя нельзя не признать, что в Мишиной речи я не нахожу никаких Наташиных интонаций и словечек. — В редакции мне не совсем удобно, — повторяет Наташа. — Знаешь что, давай встретимся «У кота», я там сто лет не была.

Как трогательно, что Наташа не забыла того названия, какое мы, упражняясь в остроумии, дали нашему приюту в честь лобастого белого кота, который, ничуть не стесняясь посетителей, звона посуды и громких разговоров, по-хозяйски разгуливал между столиками и к некоторым из постоянных клиентов в знак особого расположения даже вспрыгивал на колени без малейшего предупреждения.

— Хорошо, — соглашаюсь я, и мы условливаемся, что тот, кто придет первым, займет столик.

Минут сорок после нашего разговора я с особым рвением занимаюсь делами, бегаю на машинку, в цех, в бюро проверки, правлю, сокращаю «хвосты», неожиданно, как в юности, получая удовольствие от душного свинцового запаха мокрых гранок, от вида талера, на котором в материализованном литом виде теснятся твои слова, плод твоих одиноких дальних прогулок, вечеров под зеленой лампой и ночных внезапных озарений, когда ускользавшая, из-под рук уходившая мысль вдруг сама собою возникает в полусонном сознании. Между делом я строю различные догадки по поводу того, зачем это я мог ни с того ни с сего понадобиться Наталье, — ни к какому основательному подозрению так и не удается прийти.

В редакционных коридорах я время от времени натыкаюсь на Колю Беликова, вид у него сомнамбулический, глаза блуждают, сивые волосы взъерошены, куда подевалась баснословная Колина энергия, безумная куда-либо устремленность — либо в архив, либо на вокзал, либо в магазин, где с заднего хода можно получить пару судаков. Даже странно вообразить, что перед тобой первый в редакции мастер розыгрыша, в течение полутора лет сводивший с ума отдел литературы от имени пенсионера Цукерника и мордовского писателя Толпехина. Он звонил нашим почтенным критикам по пять раз на неделе от имени своих гипотетических персонажей, перевоплощаясь в каждого из них с такою психологической достоверностью, что в их реальность, кажется, поверила вся редакция: Толпехин представлялся добродушным, но надоедливым и обстоятельным провинциалом, а Цукерник дотошным пенсионером, из тех, которые читают газеты с красным карандашом и по поводу некоторых статей и даже отдельных выражений бомбардируют ответственные органы сигналами и предупреждениями. Я начинаю думать, что именно в этом бравурном шутовстве, в неугомонном скоморошестве и проявлялся по-настоящему жизненный Колин талант, которого ему так недостает в области собственного журналистского творчества. И как только исчезли обстоятельства, поощряющие вольное проявление Колиной натуры, он сразу же увял и, не в силах помыслить о прежнем своем бесшабашном бытии, предался самому черному и безысходному отчаянию. Которое он пытается преодолеть единственно знакомым ему способом, много раз проверенным и ранее безотказным, — мельтешением вокруг начальства и заглядыванием ему в глаза.

Без четверти три я сбегаю вниз по лестнице. Навстречу мне подымается Марина Вайнштейн с пухлой пачкой писем в руках. Завидев меня, она на мгновение радостно столбенеет, обнаружив в моем появлении некоторое соответствие своим деловым надеждам, уже губы ее раскрываются, чтобы приковать мое внимание к какой-либо чрезвычайно драматической человеческой судьбе, но тут же вспоминает о чем-то и, подавив с трудом всплеск энтузиазма, проходит мимо меня с выражением непонятного испуга.

Вероятно, такая преждевременная реакция на перемену моей судьбы, такая боязнь не обеспокоить меня земными ничтожными делами или же просто нежелание со мной связываться должны были бы льстить мне, они меня раздражают и удивляют. Неужели, если уж соглашусь я завтра на редакторское предложение, надлежит мне тотчас же проникнуться сознанием мгновенного собственного возвышения, чувством нешуточной значимости, от которого деревенеет моя шея и тело наливается монументальным свинцом? Неужели же все нужды житейской, будничной обыденности потеряют для меня всякую остроту, точно так же, например, как жилищный вопрос стал казаться мне отчасти преувеличенно драматичным с тех самых пор, как въехал я в свою отдельную кооперативную квартиру?

До кафе на площади я добираюсь за пять минут, испытывая по дороге чуть заметный холодок под ложечкой, жалким образом напоминающий тот озноб и ту сердечную дрожь, какие некогда сопутствовали каждому моему свиданию с Наташей. Нынешнее спокойствие разочаровывает, знаменуя несомненное постарение души, и вместе с тем внушает ту самую благодатную уверенность в себе, которой в былые годы мне злосчастным образом не хватало. Уверенность, проистекающую отчасти от равнодушия к чужому мнению, а также и к возможному неуспеху у той женщины, с которой предстоит встреча. Давно уже с прискорбием заметил я, что прямиком к этому провалу как раз и ведет искренняя жажда успеха, святое и честное желание понравиться, особенно если нерасчетливо обнаруживает оно себя в первую же минуту. И, наоборот, привкус равнодушия и полной душевной самостоятельности неизбежно задевают женщин за живое, сколько бы они ни говорили о неотразимости услужливых и преданных кавалеров. Другое дело, что мне в былое время эта самая безответная преданность доставляла несравнимо больше радости, нежели нынешний хладнокровно высчитанный успех.

Опыт не принес мне счастья, разве что дал некоторую гарантию от унизительных ситуаций, попадать в которые я обладал особым умением.



Поделиться книгой:

На главную
Назад