Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мы и наши возлюбленные - Анатолий Сергеевич Макаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

С таким невеселым итогом я вхожу в полупустой зал и, не найдя, как и следовало ожидать, Наташи, сажусь за свой любимый некогда столик у огромного окна. Разумеется, дебелая официантка со следами красоты, загубленной чревоугодием и курортной ленью, бросает мне невзначай, царственно пронося по залу свой бюст, что стол не обслуживается. И я, покорный клиент, верный раб своевольной сферы обслуживания, вдруг взрываюсь и кричу не своим, постыдным голосом, что никуда отсюда не уйду, что просижу здесь целую вечность, даже если ничего мне не подадут, как пень, проторчу до самого закрытия.

Столь неожиданная клятва несколько озадачивает мою гонительницу, однако делу не помогает. Правда, со своего места я так и не поднялся, однако надежда сделать заказ тает на глазах. Я еще радуюсь тому, что Наташа не оказалась свидетелем моего позора, и ломаю себе голову над тем, почему в глазах родного сервиса я, несмотря на некоторые свои жизненные успехи, по-прежнему остаюсь некредитоспособным студентом, вызывающим насмешку и подозрение. Ну, хорошо, было время, когда для хамского этого пренебрежения, для подлой привычки смотреть сквозь меня, как сквозь стекло, ничуть меня при этом не замечая, вроде бы имелись основания: мой неизбывный студенческий вид — черный вигоневый свитерок, красные руки и брюки, суженные домашним способом. Так ведь и нынешняя относительная респектабельность не меняет дела, вероятно, опытный холуйский глаз, не прельщаясь моим польским галстуком и чистым воротничком, зрит в корень, в суть и замечает то, что я так старательно маскирую непринужденностью манер, — интеллигентскую растяпистую мягкотелость и прочую слабину, которую самоуважения ради можно назвать душевной деликатностью.

Вид за окном, ради которого я, собственно, и скандалил, постепенно отвлекает меня от унылых мыслей. Пейзаж любимой моей площади, просторной, однако, не настолько, чтобы утратить городские масштабы, типично московской, однако и европейской в естественном смысле, без натуги и фальши, круговорот автомобилей, напоминающий гигантскую карусель, заставляющий думать о возможности вечного движения. Когда-то я взирал на эту площадь из окна университетской аудитории, доверяя кружению ее машин и коловращению нарядной толпы как образу ожидающей нас грядущей жизни. И теперь, когда еще гуще и разнообразнее сделалось на ней стадо автомобилей, когда толпа ее выглядит еще наряднее, вбирая в себя весь спектр толпящихся зевак — от растерянных провинциалов до седовласых заокеанских путешественников, подагрически сходящих на московскую почву из огромных автобусов, похожих на передвижные аквариумы, и теперь я вновь чувствую себя как бы на пороге новой жизни, в которой, даст бог, осуществится хотя бы сотая часть того, чего никак не удавалось осуществить.

Зрелище за стеклом напоминает мне какую-то современную киноленту, снятую в манере непреднамеренного жизненного потока, и потому всякая его деталь кажется достойной внезапного рассмотрения: иностранец с фотоаппаратом, точный лондонский или какой-нибудь, бог его знает, ливерпульский эквивалент московского дотошного пенсионера, грузины, пренебрегающие собственной элегантностью, добытою с такими затратами энергии и средств, две девицы в джинсах, долговязые презрительные красавицы нынешнего поколения, боже мой, я решительно разучился определять возраст женщин, вот эти две подруги кажутся мне взрослыми, самостоятельными дамами, едва ли не моими ровесницами, рядом с которыми испытываешь невольную робость, между тем нетрудно высчитать, что они почти в дочери мне годятся.

Из потока машин, огибающих перекресток, из самого его стержня, выныривают внезапно «Жигули» редкой серебристой окраски и с ходу, без лишних попыток, и утомительного елозенья, примыкают к ряду, припаркованному возле тротуара. Тоненькая женщина выходит из машины, в коротком, туго подпоясанном пальто с пушистым воротником, голова ее повязана темно-синей фуляровой косынкой, — странное дело, обычай фабричных работниц, знак окраинного щегольства и комсомольской непримиримости, тот самый легендарный «платочек» сделался изящной модой, воспеваемой в лакированных журналах и в фильмах, снятых на пленке, чувствительной к тени пролетевшего облака, к отблеску зари на поверхности воды. Трудно оторвать глаза от этой женщины, так несуетливо проворны и точны ее движения, столько осмысленной, покоряющей сноровки в ее руках, этому нельзя осознанно научиться, потому что при самой лучшей выучке нет-нет да и скажется скованность и натужный самоконтроль, это дается само собою сообразно с воспитанием, конечно, и при наличии определенных житейских возможностей. И как приятно смотреть мне этот непривычный сюжет из жизни не обремененной заботами современницы, автомобилистки и теннисистки, судя по всему, клиентки парикмахерской «Чародейка» и бассейна «Чайка», что лишь в самый последний момент отстраненно и как-то параллельно сложившемуся ходу мыслей сознаю я, что предо мною за стеклом машина моего друга Миши и его же жена Наташа, которую я вот уже полчаса жду за пустым столиком.

Кивать назойливо и махать рукою нет нужды, едва переступив порог зала, Наташа с первого же взгляда меня засекает и устремляется ко мне через зал, словно через реку, обращая на себя внимание мужчин, да и женщин тоже, они-то смотрят придирчивее и ревнивее, она улыбается мне еще издали, так что улыбка ее относится как бы ко всем присутствующим.

— Чудно выглядишь, — вместо приветствия объявляет Наташа и целует меня в щеку, на мгновение припав ко мне в меру дружески, в меру интимно, ровно настолько, чтобы одарить меня возможностью вдохнуть полузабытый запах ее волос и кожи. Я тоже тщусь отпустить комплимент относительно ее неувядаемой внешности, Наташа только машет на меня рукой, не допуская ни восхищения, ни лести, и оглядывается по сторонам. — Ты уже заказал что-нибудь?

Я вновь теряюсь, объясняя по возможности комически, какая классическая случилась со мною неувязка. Наташа с пониманием улыбается и мановением руки осаживает пренебрегшую мною официантку, плывущую между столиков, словно бы следуя некоему высшему предначертанию. Самое удивительное, что неприступный этот дредноут безропотно выбрасывает белый флаг.

— Будьте любезны, заметьте себе, — распоряжается Наташа и диктует заказ тоном совершенно корректным, однако безучастно-ледяным, не только что не заискивая ничуть, но и не снисходя до игры в добродушного завсегдатая, который общения ради интересуется качеством провизии и личными вкусами официанта, не допуская даже условной возможности, что чего-то из названного ею может не оказаться на кухне. — И не забудьте, пожалуйста, две рюмки коньяку. Да, да, сто граммов, — вдогонку командует она. — Я тебя пригласила, я и угощаю.

Это уже относится ко мне, подавленному таким беспрекословным авторитетом и умением поставить себя.

Тень самодовольства мелькает на миг в Наташином взгляде.

— Ну что ты разводишь руками? С ними же нельзя иначе. Мы на позапрошлой неделе в Ленинград ездили, на один день только, на премьеру балета в Кировском, приятели пригласили, ты их не знаешь. Так вот обед в «Норде», учти, в воскресенье днем, занял ровно двадцать минут. Считая кофе и сигарету. А если не уметь, тогда бы не то что в театр, на вокзал не поспели бы.

Этот урок жизни позволяет мне внимательно разглядеть Наталью: нет, она не постарела, на ум приходит понятие, соотносимое обычно с мужской внешностью, — зрелость, вот что свойственно нынешней ее красоте, черты сложились, установились, достигли возможного совершенства, того предела, за которым постепенно, мало-помалу начнется увядание.

Наташа вновь оглядывает зал, изучая каждую деталь интерьера и меблировки с таким же тщательным любопытством, как внешность сидящих за столиками людей.

— Сто лет здесь не была. Ничего похожего не осталось. А помнишь, как мы пришли сюда в первый раз? Я тогда стеснялась ужасно, я ведь никогда раньше не бывала в таких шикарных заведениях. Разве что в кафе-мороженом напротив училища.

— Никто бы этого не подумал, — возражаю я, поскольку совершенно отчетливо вспоминаю тот вечер, вернее, свое тогда состояние, близкое к обмороку, к истерике, которой грозило разрядиться переполнявшее меня счастье. — Вот я действительно ни жив ни мертв сидел.

— Ну уж, не преувеличивай, — смеется Наташа, — мандражировал, наверное, немножко, без этого даже скучно было бы, а вообще был очень весел и мил.

— Ты перепутала, это Миша был весел и мил, — говорю я, чтобы восстановить историческую справедливость.

— Миша всегда весел, это его жанр — быть, как это называется, душою общества. А ты радовался по совершенно конкретному поводу, и выходило очень симпатично.

— Ну, тебе виднее, — покорно соглашаюсь я, намереваясь как можно раньше разобраться в Наташиных намерениях и тем ее упредить. Ведь не может такого быть, чтобы овладел ею вдруг внезапный лирический настрой, я, во всяком случае, много лет не подавал к нему никаких оснований. К тому же, смущаясь собственной трезвости, я четко сознаю вдруг, что мало верю в бескорыстие подобной женской ностальгии. Услужливый опыт, как назло, подсовывает мне массу догадок, одна другой прозаичнее и житейски пошлее, мне даже неловко становится про себя за то, что допустил я подобные мысли, хотя, по существу, ни одну из них опровергнуть я не могу. Я просто гоню их как недостойные.

— А сидели мы, — вспоминает Наташа, словно бы наперекор постыдным моим соображениям, — вон за тем столом, — и указывает кивком в противоположный конец зала, где под зеркалом, обрамленным гипсовыми оперными виньетками, притулились два командированных в темных костюмах и одинаковых нейлоновых рубашках пронзительной химической голубизны. — Ну да, конечно, за этим. Только тогда все было иначе. Господи, неужели же надо было списывать старую мебель и настоящую бронзу для того, чтобы наставить всю эту поддельную дребедень? Голову даю на отсечение, что те столы и стулья финны какие-нибудь купили за бесценок, отреставрировали и теперь на мировых аукционах ими торгуют.

О мебели она говорит со знанием дела, более того — с истинным волнением, заметным во взгляде и в голосе. Мне вспоминаются Мишины насмешливые, однако же и восхищенные невольно рассказы о Наташином увлечении антиквариатом, о том, что, объехав все подмосковные усадьбы и все дворцы в окрестностях Ленинграда, она сделалась во всем, что касается стилей и мастеров, компетентнейшим специалистом, не меньшим, впрочем, чем в вопросах чисто коммерческих, — ей знакомы все оценщики, все продавцы мебельных комиссионок, все маклеры-любители, среди которых попадаются и тонные дамы старого закала, и молодые люди в дубленках, с высшим техническим образованием.

Однажды во время встречи Нового года какой-то гость, возможно, что спьяну, брякнул, что где-то в Лианозове, возле новых кварталов, в куче мусора видел нечто похожее на павловскую козетку, так Наталья еле дождалась новогоднего утра, осоловелый и не вполне трезвый Миша сел за руль, кое-как добрались до Лианозова, изгромили весь район, а заодно уж и Бескудниково, и, разумеется, ни козетки, ни оттоманки не обнаружили. Мишу такое начало года привело, по его словам, в бешенство, Наталья же хоть бы что, ничуть не разочаровалась в поисках, напротив, утвердилась в их необходимости, как ученый, теоретически обосновавший наличие нефти в данном районе.

— Ты что на меня так смотришь? — спрашивает Наташа. — Что, очень постарела?

Уж не в этом ли тайный смысл нашей встречи, размышляю я, быть может, женщине необходимо иногда удостовериться в действительности собственных чар, в том, что она хороша по-прежнему, кто убедит ее в этом сердечнее старого друга? Впрочем, такое предположение отдает излишним романтизмом. Меня же меж тем вновь искушает мысль о некоем вполне трезвом и практическом Наташином расчете, и я вновь стыжусь ее как оскорбительной и для былых моих мук, и для той, кто была им невольной причиной.

— Что за кокетство? — протестую я совершенно искренне. — Ты что, затем меня и позвала, чтобы я опроверг твои преждевременные страхи? Ну, так считай, что я их опровергаю. Ты сейчас красивее, чем когда бы то ни было. Таково мое совершенно официальное мнение.

Наташа улыбается с тою ласковой грустью, которая, чего доброго, могла бы ввести меня в заблуждение, если бы к моим годам у меня не выработался против обольщений такого рода самому себе обидный иммунитет.

— Ты переменился, — удивляется она, — я не могу сразу определить, в чем перемена, но я ее чувствую.

Я провожу ладонью по безволосому челу, но она качает головой.

— Тут не во внешности дело, а в том, как ты самого себя ощущаешь. Очень тебе идет эта перемена, честное слово. Таким ты мне больше нравишься, чем раньше.

Наташа смеется лукаво и снисходительно по отношению к самой себе, к собственной слабости, обернувшейся таким откровенным признанием.

— Приятно слышать, — благодарю я, — хотя и грустно. Что же это получается — у равнодушия больше шансов на внимание, чем… — я не могу подыскать слова, — чем у чувства? Ничего себе. Очень справедливо.

— У равнодушия? — переспрашивает Наташа без всякого значения, так просто, будто бы ослышалась.

— У равнодушия, — твердо повторяю я, — у простейшего безразличия, которое позволяет не трепыхаться, не краснеть, не бледнеть, не махать руками. И потому кажется мужеством. Замечательным умением владеть собой. А это не умение. Это просто душевная усталость — следствие возраста.

Как раз в этот момент появляется с подносом моя бывшая гонительница, от былого ее высокомерия не осталось и следа, она приветлива и заботлива почти по-матерински, тараторит без умолку, уставляя стол тарелками, рюмками, фужерами, в скороговорке ее, в ласкательных суффиксах, смягчающих именование всякого предмета, в ободряющей улыбке, обращенной, надо признать, более всего к Наташе, сквозит прямо-таки родственное восхищенное участие.

— Ну что ж, — Наташа подымает рюмку, — вот и выпьем за возраст, раз уж и ты о нем заговорил.

Я согласно киваю и подношу с преувеличенным гусарством свою рюмку прямо к сердцу. Пьет Наташа, как и прежде, чисто символически, в этом смысле нынешние нравы ее не задели, однако можно все же заметить, что целомудренное это пригубливание доставляет ей некоторое удовольствие, в то время как раньше причиняло почти страдание.

— Эта девушка у тебя, — опять-таки с нарочитым безразличием начинает Наташа, — ну, помнишь, вы как-то с Мишкой звонили от тебя ночью, чтобы я не волновалась, ты еще, кажется, вернулся тогда откуда-то… ну вот и признался, что у тебя сидит твоя приятельница. Так что, это что-нибудь серьезное наконец?

Вот это уже теплее, как говорят в детских играх, когда входящий потихоньку начинает подбираться к заветному предмету, засунутому под диванные подушки.

— Как тебе сказать, — пожимаю я неопределенно плечами. — Самому бы хотелось знать. Ничего еще не ясно, нет ни в чем уверенности, как в осенней погоде.

Нет еще и четырех, а солнце светит за окнами прощальным, предзакатным светом, розовеют дымные облака, воздух в проемах между домами и в перспективе улицы как бы выпадает в густеющий осадок, только в пространстве между башнями и облаками еще сохранилась незамутненная прозрачность дня.

— Я, наверное, разучился влюбляться, на подъем стал тяжел. Рефлексирую где не надо, взвешиваю за и против, сам в себе разобраться не могу. Не то что раньше. Раньше меня такая жажда любви одолевала, такая потребность любить, что она сама по себе, без моего даже участия, находила себе объект. Повод для исхода. Знаешь, как в тайге во время жары — стоит только нечаянно пепел уронить с сигареты, и моментально пламя уже до небес. А теперь так, угли тлеют.

Наташа отставила рюмку, она ест. Это, конечно, особое зрелище, эстетическое и назидательное одновременно для таких дворовых мальчиков, как я. Нож и вилка кажутся в ее легких руках волшебными инструментами, вовсе даже отвлеченными от своего прямого практического назначения, существующими будто бы специально для грациозного балета кистей, пальцев, предплечий, для управления музыкой, которую я, словно глухонемой в концерте, не слышу, но ощущаю.

— Что ж удивительного? — Нож и вилка, не довершив фигуры, застыли прямо-таки в скульптурной позе, между тем смотрит на меня Наташа внимательно, с материнским почти сочувствием, сожалением, как на сына — вечного недотепу. — Так и должно быть. Сам же говоришь — возраст. И не нужно терзаться по этому поводу. Другая пора пришла, не менее поэтичная, можешь мне поверить, но другая. Более трезвая, не пренебрегающая доводами рассудка. И даже расчета. Только не мелочного, не вульгарного, не думай, а благородного. Не о жажде, конечно, речь идет, зато о реальном, осмысленном желании счастья. Во всяком случае, благополучия. Что же в этом дурного?

— Да ничего, вероятно, — соглашаюсь я не слишком уверенно.

— Ну вот, видишь. Хочешь, я тебя женю? — Наташины глаза вспыхивают озорным блеском. — Не волнуйся, я же знаю твой вкус. Так что все пожелания будут учтены. По возможности, конечно. А со своей стороны я гарантирую полный комфорт, образование, квартиру, знание языков…

— И мебели, — срывается у меня с языка, хотя никакого намерения язвить я и в мыслях не держал.

— И мебели, — с чуть заметным вызовом повторяет Наташа. — А что? Чем тебя это не устраивает?

— Да нет, — мнусь я, стараясь загладить опрометчивую шпильку и в то же самое время никак не желая почему-то пускаться в уловки иносказания. Так и тянет бухнуть, что настораживает меня нынешнее увлечение внешними формами бытия, очевидно, в ущерб его внутренней сути, оголтелый культ дизайна и классических стилей, внезапный нуворишский вкус к шпалерам и гобеленам, к старинной бронзе и деревенским печным изразцам — бог ты мой, сами вещи ни в чем не виноваты, они прекрасны и достойны изучения, только вот в скопидомском этом эстетизме чудятся мне нравственная черствость и душевная глухота.

Сознавая, однако, что дерзить никак не годится, я стараюсь выражаться отвлеченно и обтекаемо, говорю, что чисто оформительский взгляд на мир не кажется мне серьезным критерием человеческой ценности, поскольку жизнь не укладывается в принципы дизайна, она зачастую нерациональна и некрасива, и правда чаще всего неказиста на вид, никаким стилям не подлежит и ни в какие ордера не лезет.

— А потом — старая мебель должна передаваться по наследству. Как духовное завещание, должна хранить атмосферу твоего рода. Иначе она производит впечатление наворованной. Будто и не в дом попадаешь, а на склад конфискованного имущества…

— Хорошо, — перебивает Наташа, — учтем ваши идейные позиции. Подберем что-нибудь попроще. Без шпалер ж без ампера. С духовными исканиями, с христианством, дзен-буддизмом, хочешь?

Перспектива умозрительного сватовства настолько ее развеселила, что она даже не обиделась на мои уклончивые обличения, не приняла их на свой счет.

— Ну, так как? Учти, у меня легкая рука. Правда, скорее на романы, чем на браки, но ведь ты человек порядочный, верный. — Последние слова произнесены снисходительным, поощрительным тоном.

— Спасибо, Натали, — стараюсь я отшутиться. — Какой из меня жених? Да и вообще джентльмен должен жить один.

Наташа внезапно соглашается:

— Это другое дело. Может быть, ты и прав. Современный брак явление зыбкое, по себе знаю.

— То есть как по себе? — ужасаюсь я.

— А так, — улыбается она грустно и мудро. — Ты что думаешь, я такая голубая дура, что мне ничего не известно о Мишкиных загулах? Закрываю глаза, дорогой мой, стараюсь не замечать. А это трудно, можешь себе представить. Я, например, в ту злополучную ночь уверена была, что с вами у тебя не твоя приятельница сидела, а очередная Мишкина шлюха.

— Ну что ты, Наталья, — возмущаюсь я преувеличенно, и излишне поспешно машу руками, и, вероятно, к тому же краснею при этом, — как ты могла подумать? Кстати говоря, Мишка вовсе не такой уж ходок… Ты ведь знаешь, у некоторых мужиков в нашем возрасте вдруг жадность просыпается необычайная. Страсть к большим числам. Так вот он отнюдь не из их компании.

— Спасибо, что утешил, — качает Наташа головой, — с меня и средних чисел довольно. А успокаивать меня не имеет смысла. Я что? Вчера замуж вышла? Ко всему привыкла. Трезвонят с утра до вечера, а когда я подхожу к телефону, то молчат. Только дышат в трубку. Я еще говорила раньше: «Девушка, вы отдышитесь сначала, успокойтесь, а уж потом я Мишу позову»… А видел бы ты его записную книжку! Поверь, я никогда бы не позволила себе в ней рыться, но он однажды сам позвонил с работы, сказал, что забыл ее в другом пиджаке, и попросил найти один телефон. Настолько был уверен в своем конспиративном таланте. А я раскрыла нужную страницу и смотрю — что-то много вокруг странных фамилий, будто бы не нынешняя записная книжка, а какой-нибудь дореволюционный «Синий журнал», — Верин, Лидов, Светланин, господи боже мой, да это же все бабские псевдонимы! Как тонко придумано, чтобы не смущать мой покой!

— Натали, — говорю я нарочито легкомысленным, разбитным голосом, — подумаешь, какая ерунда! Будь выше! Относись к этому с юмором!

Она усмехается:

— А я как отношусь? Не просто с юмором, а прямо с комическим энтузиазмом. Комедию из всего этого разыгрываю, французский водевиль с переодеваниями, сколько можно? Знаешь, это быстро надоедает — быть юмористическим персонажем. Ужасно надоедает, можешь мне поверить! Ночами не спать в ожидании, на звонки наглые отвечать, краснеть перед общими знакомыми, когда за твоей спиной шепчутся: ах, она, бедная, ничего не знает, с кем он был здесь два дня назад…

Тут уж я совершенно теряюсь, не представляя себе, что в таких ситуациях полагается говорить, какие такие утешительные слова. Вероятно, оправдываться и то легче, чем сочувствовать. И это при всем том, что теперь наконец мне становится явствен смысл нашего неожиданного свидания. Мадам хочет поплакать в жилетку, и не просто поплакать, а с оттенком покаяния: вот, мол, не оценила вовремя, а теперь казню самое себя за преступную свою ошибку, да ничего уже не поделаешь, сознание бесповоротности судьбы, так откровенно оплаканное, облегчает душу.

— Ради бога, не подумай только, что я позвала тебя, чтобы пожаловаться, — точно опровергая мои догадки, говорит Наташа.

— Ну что ты, — возражаю я неуверенно.

Она достает из сумочки сигареты и зажигалку, закуривает с тем же самым точно выверенным изяществом, с каким, вероятно, пудрится и подкрашивает губы, и поворачивает лицо к окну. Теперь мне предоставлен ее профиль, не поддавшийся трате лет, сохранивший, словно на монете, всю чеканность юности — хрупкую прямизну носа, нежность губ, фарфоровую выпуклость тяжелого, медленного белка. Наташа курит и смотрит в сумерки, в синеву, густеющую между домами, в миганье беглых автомобильных огней, в суету вечерней толпы, она думает о своей жизни, а я думаю о том, что она, вероятно, единственная женщина, которую я мог бы без малейшей душевной усталости любить все эти годы и все будущие, до конца отпущенных мне дней.

— Натали, — говорю я серьезно, на ходу развивая мысль, будто точную формулу вывожу на экзамене, — ты единственная любимая, с которой не страшно встречаться по прошествии лет. Ты не оскорбляешь прежних чувств. Не ставишь волей-неволей под сомнение то, что было.

Она оборачивается с такой простотой, будто дождалась наконец давно желанных слов, и произносит не то чтобы с досадой, нет, с отголоском только досады, давней, а потому привычной, с домашнею почти укоризной:

— Господи, ты же сам во всем виноват!

Потом, через час, через два, через неделю, через год, я сам про себя опровергну этот упрек, его демагогически рассчитанную неотвратимость, безошибочную его направленность в самое уязвимое место, но это все потом, а теперь меня потрясает внезапно его очевидная, сама собой разумеющаяся, конечно, — даже доказательств не требуется — вопиющая справедливость.

Наташа смотрит мне прямо в глаза и не отводит зрачки с отчаянием самоотдачи, в таком взаимопроникновении взглядов возникает на мгновенье близость, превосходящая физическую, еще более беззаветная оттого, что мы разделены столом и вокруг нас чокается, звякает ложками и чашками ни о чем не подозревающая публика.

Я первый отвожу глаза, не в силах длить эту счастливую муку, искушающие картины, одна другой счастливее, теснятся в моем воображении. В полном противоречии с истинным положением вещей, с нынешними возможностями моими, с четкой линией моей судьбы. Наперекор им. Я представляю, к примеру, обычное свое возвращение из командировки. Ночное Домодедово, аэрофлотовский «Икарус», потом такси, разговор с шофером, одолеваемым в это время суток воспоминаниями, и при этом нарастающее счастливое возбуждение, которое достигает высшей своей точки, когда в ответ на мой звонок не сразу, мало-помалу, открывается дверь собственной моей квартиры и в полутьме прихожей я вижу Наташу, полусонную, томную, в испуге таращит она глаза и ресницами хлопает, похожая в эти мгновенья на девочку, ту самую, что дожидалась меня некогда возле дома, коченея на декабрьском морозе. Ничего подобного не было в моей жизни, никто никогда не ждал моего возвращения в моей квартире, ни к кому не стремился я издалека, едва сдерживая прыгающее в гортани сердце, отчего же этот призрачный образ семейного счастья отзывается у меня в груди неслыханной, расслабляющей нежностью? В самом деле, для чего же шатался я по свету, ночевал в целинных мазанках и в парижских мансардах, плавал, летал, по тысяче верст в день проезжал в безумном автомобиле, взбирался, подавляя дрожь, на фабричные трубы и спускался в шахты, продуваемые адским сквозняком, для чего, если не научился тому, что запросто, само собою, дается заурядному моему соседу, верному пассажиру метро, знатоку двух-трех курортных маршрутов?

— Я хотела с тобой поговорить, — произносит Наташа с не свойственным ей выражением явного затруднения и неуверенности в себе.

— Вот мы и говорим, — улыбаюсь я простодушно, — разве плохо?

— Хорошо, — признательная улыбка на мгновение касается ее губ, — конечно, хорошо. Но не совсем так, как я рассчитывала. У меня к тебе серьезный разговор. Вернее, просьба.

Она так долго и усердно давит в пепельнице сигарету, безуспешно стараясь ее потушить, что я успеваю разглядеть невольно несмываемую никотиновую желтизну на точеных ее пальцах, указательном и среднем.

— Как у мужика, — смущается она, заметив мой взгляд, и по-школьному прячет руку.

Никак не может она начать, такая явная мука сквозит в ее взоре, что блаженная нега в моей груди мало-помалу уступает место сосущей тревоге. Вновь тень несложного умысла проступает сквозь Натальино волнение, сквозь мнимо сердечные, как отвлекающий маневр задуманные реплики, — и тоскливо мне становится от своей прозорливости, и обидно за Наталью, за то, что решилась она на такую малопочтенную дипломатию.

Боже, как же просты, оказывается, расчеты наших бывших возлюбленных, как плоски и однозначны, как несложно их разгадать и вычислить, и сколько требуется деликатности и такта, чтобы сделать вид, будто все эти ностальгические интриги сошли за чистую монету.

Наконец она приступает:

— Слушай, я только прошу тебя, пусть все останется между нами. Никто не понуждал меня к этому разговору, никто о нем и не должен знать. Договорились?

Я развожу удивленно руками: неужто моя деликатность подлежит сомнению?

— И не спрашивай, откуда у меня информация, ладно? Ты же знаешь, слухам и сплетням я не придаю значения. И вообще, можешь себе представить, как трудно мне собраться с духом.

Она боится, что Миша уйдет от нее к другой женщине, хочу уверить я себя спасительным предположением, таким простым и завершенным в своей логичности, что даже удивительно, как это я по слабости характера не уцепился за него раньше. Не жаловаться на судьбу позвала она меня, не искать слезливого сочувствия, нет, ей просто нужна правда — и это совершенно естественно, — пусть самая жестокая и необратимая, после выматывающих душу подозрений и она кажется спасением. А я волею обстоятельств должен ей эту правду открыть, оправдав таким образом репутацию ее старого и верного друга. Но ведь Мише я тоже старый друг, значит, во имя этой дружбы роковая правда может быть благонамеренно скрыта. Безвыходная дилемма, как ни поступи, все равно в одно и то же время почувствуешь себя и настоящим товарищем, и предателем.

— Тебе редактор предложил новую должность? — в упор спрашивает меня Наташа. — Ну, и что ты решил? Соглашаешься?

Сколько ни ждал я этого разговора, от такой внезапной определенности я даже опешил.

— Откуда тебе об этом известно? — пустым вопросом встречаю я ее основательный и насущный вопрос.

— Ты же обещал не спрашивать, — морщится Наталья. — Тоже мне, государственная тайна — известно. Так скажи мне, пожалуйста, каково твое решение?

— Не знаю, — отвечаю я глуповато, подавленный таким неотступным напором, такою почти следственной манерой ставить вопрос ребром. — А почему тебя это интересует?

— Откажись, — не отвечая на праздное мое любопытство, вдохновленная долгожданной прямотой, с отчаянием последней решимости просит Наташа. — Зачем тебе это? Ты ж никогда не стремился к карьере! Твое дело — ездить, писать, пожинать лавры, ты талант, к чему тебе административная должность?! Она тебя просто-напросто погубит, как многих погубила. Неужели ты этого не боишься?

Скажите пожалуйста, вот уже и талант. Таких щедрых оценок я не ожидал, такого нервного личного внимания к моей судьбе, к самым скрытым ее возможностям, такого проникновения в подполье моих сомнений.

— Ты один и ничем не связан, — продолжает наступать Наташа, — ты вольная птица, ну и живи вольно! А Мишка совсем другая история. Для него это назначение последний шанс. Если его упустить, все пропало. Он навсегда завязнет на одном месте, из молодого человека, подававшего надежды, превратится в неудачника, прозевавшего свои возможности. Так и будет, я знаю. Ему уже никогда не подняться. Он ресторанным завсегдатаем сделается, площадным волокитой, озлобленным зубоскалом — на всю жизнь! Тебе это совсем не грозит, ты — другое дело, в тебе стержень надежный, ты сильный человек, перед тобой множество перспектив. Будь великодушен, не перебегай ему дороги!

Очень грустно делается мне от этих ее слов. То есть и смешно тоже, оттого, что так легко и совершенно оправдалась моя самая первая, постыдная и неосознанная догадка, но более всего грустно. И у печали этой — не бурной, но тяжкой и обложной, как октябрьский туман, — те же причины, что у смеха. Слишком прямолинейно и однозначно подтвердились мои жалкие предположения. А ведь я до последней минуты стеснялся их и гнал их прочь, я казнил себя за то, что низкому моему уму свойственны такие домыслы, — вот они и окупились. А те давние мои убеждения, опытом юности выстраданные и всю жизнь сопровождавшие меня на правах никогда и ни за что не подлежащих ревизии истин, они, напротив, обнаружили свою воздушность и несостоятельность. Боже мой, где же она, та обидчивая, брезгливая, страх и обожание внушавшая взволнованная Наташина непримиримость, на которой, по моему мнению, зиждилась даже ее красота? Где, когда, в каком абсурдном сне мог я представить Наташу лукавой просительницей, корыстным и добровольным ходатаем по мужниным делам? Да еще перед кем ходатаем? Передо мной, отвергнутым возлюбленным и конкурентом по недоразумению!

— Наташа, — начинаю я уклончиво, никак не желая показаться эгоистом, самолюбиво болеющим за свои привилегии и даже за намеки на возможность привилегий, — ты что-то путаешь. Мы ведь не в очереди за японскими зонтами. Как ты можешь просить: уступи свое место? Ну хорошо, я уступлю, а ты уверена, что оно достанется тому, о ком ты болеешь?

— Уверена, — без паузы отвечает Наташа, — абсолютно уверена. Не спрашивай почему, у меня для этого достаточно оснований. Мишка для них идеальный кандидат. А ты — нет. Прости меня, но это так. У него нет посторонних амбиций, его ничто не станет отвлекать, как только он почувствует наконец, что пошел в гору. И они давно держали его на примете, я-то знаю. И только в последний момент выбрали тебя. Я понимаю, ты в этом нисколько не виноват, ты к этому пальца не приложил, и это тем более несправедливо. Прости, пожалуйста…

Мне бы радоваться тому, что с самого начала проник я ненароком в Натальины замыслы и не позволил провести себя, словно влюбленного, простодушного глухаря; А я стыжусь. Все той же наработанной, оказывается, житейской догадливости, а еще больше того, что позволил себе все-таки хоть на мгновение обольститься на собственный счет, понадеяться на искреннее участие ко мне, к заветным моим трудам, о которых никогда никому я и словом не обмолвился, к тайной даже для меня самого жизни моего сердца.

Наталье впервые за все это время откровенно изменяет душевная тонкость. Она по-своему трактует мое молчание.

— Я понимаю, — признает она, — что требую от тебя жертвы. Принеси ее ради меня. Ты же знаешь, все, чего Михаил добился, это дело моих рук. Я на него жизнь положила. И всем пожертвовала ради того, чтобы он вышел в люди. Я Пигмалион, а он Галатея, вот как теперь бывает. Ну хорошо, Софи Лорен из меня не получилось, Комиссаржевской тоже, но ведь кое-как сниматься, кое-что играть я все же в состоянии. Котят в мультфильмах озвучивать, детские сказки по радио читать. Этим сотни наших выпускников занимаются и вполне себя уважают. Как-никак творческие работники! А я кто такая? Домашняя хозяйка, мать своих детей, жена своего мужа. Потому что все мое честолюбие переключено на Мишкины успехи. Это не он терпит сейчас поражение, а я. Считай, что за себя и прошу. И поверь, я никогда бы на это не решилась, если бы не была уверена, что ты во всем этом немногое потеряешь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад