— Ну да, чего уж терять прачкиным детям, — неожиданно для самого себя соглашаюсь я.
Наталья осекается, едва раскрыв рот, так, как если бы с разбегу наткнулась на запертую дверь.
— Ты мог бы быть добрее, — наконец находится она. — Злопамятность — свойство неудачников, тебе оно не к лицу. Ну, хорошо, казни меня за то, что я никогда не скрывала того, что мне многое надо. Кто-то может скромно существовать — честь ему и хвала, а я не могу. Не могу жить в однокомнатной квартире, прыскаться рижскими духами, в общественном транспорте толкаться. Бичуй меня с высоты своего пролетарского происхождения и демократических вкусов. Только раньше почему-то они не мешали тебе хорошо ко мне относиться.
— Они и теперь не мешают, — вздыхаю я.
— Ну, вот видишь. — Она вновь улыбается грустно и нежно, будто бы иносказательное мое признание чрезвычайно ей важно в эти минуты, будто бы оно помогает ей жить, будто бы ради того она мне и позвонила сегодня, чтобы вот так вот сидеть нам друг напротив друга за столиком, соприкасаясь взглядами и улыбками. — Мне всегда казалось, ты только не смейся, пожалуйста, что ты меня никогда не разлюбишь. Что для тебя, как бы счастливо ни сложилась твоя судьба, я всегда останусь дорогим человеком. Прости, пожалуйста, у женщин бывают такие фантазии…
— Да не только у женщин, — говорю я, со стыдом вспоминая о том, что еще пять минут назад готов был поверить в то, что могу быть нужен независимо от каких бы то ни было дел и возможностей, сам по себе нужен — ни для чего, а вернее, для всего, для того, чтобы хоть кому-то легче и отраднее жилось на свете.
— И я была уверена, — продолжает Наташа, и в голосе ее звучит почти ночная откровенность, — что жизнь нас еще непременно сведет. Знаешь, как в геометрии Лобачевского, как бы линии ни были параллельны, а где-нибудь все же пересекутся. А ты никогда об этом не думал?
Что мне на это ответить? Сказать правду и тем самым укрепить Наталью, нет, не в женском ее достоинстве, а в сознании, что достоинством этим можно пользоваться, словно сильнейшим средством, деликатнейшего, разумеется, нежнейшего, окутанного дымкой лирической грусти и от этого не менее целенаправленного шантажа.
Я ничего не отвечаю, я просто опускаю голову. Дав таким образом Наталье еще один повод произвольно толковать мое поведение в свою пользу.
— Никогда в гости не позовешь, — упрекает меня Наташа то ли искренне вполне, то ли с оттенком едва заметного милого лицемерия, я что-то окончательно в этом запутался. — Я даже не видела ни разу, как ты устроился. Что же я? Менее достойна, чем твои многочисленные приятельницы?
— Ну что ты, — вновь стараюсь я урезонить риторику Наташиного вопроса, — ты вне конкуренции. Хотя не такие уж они многочисленные.
— Не скромничай, не скромничай, — смеется Наташа, она, кажется, уже не сомневается в том, что тяжкая ее миссия увенчалась успехом, и теперь после немалого нервного напряжения чувствует блаженное облегчение.
Без малейшего знака с нашей стороны, единственно из желания сердечно услужить, точно уловив внезапную паузу в нашем разговоре, подходит к нам официантка:
— Не будет ли еще каких указаний?
— Спасибо, — милостиво улыбается Наташа, — все было очень хорошо, — и просит подать счет. При этом она, вопреки возмущенным моим телодвижениям, тянется за своей сумкой. — Я же тебя сегодня пригласила.
— Ты пригласила поговорить, посоветоваться, а не обедать. А то что ж получается? Что ты меня вроде бы подкупаешь.
— Конечно, — смеется Наташа, — взятку даю.
Мы выходим на улицу. Уже совсем стемнело, моросит дождь, неоновые буквы дрожат в мокром асфальте.
— Ты куда? — спрашивает Наташа, отпирая машину. — В контору? Хочешь, подвезу?
— Спасибо, — качаю я головой, — пройдусь немножко. Подумать надо кое о чем.
— Ну-ну, подумай. — Она улыбается, и улыбка ее в полутьме получается волнующей, завлекающей, зовущей. — Только договорились — Мишке о нашем разговоре ни звука, он ни о чем не догадывается, это все моя инициатива.
— Конечно, конечно, — почти пугаюсь я.
— Ну, так обязательно позови в гости, — вновь интригующе улыбается Наташа и раньше, чем нырнуть в машину, припадает ко мне на секунду и целует в щеку. Возле самых губ. Почти в губы.
В сладостном остолбенении застываю я на мгновение, испытав в предшествующий миг едва ли не всю остроту близости. А Наташа уже запустила мотор. Так же ловко, как и парковалась, отчаливает она от тротуара, плавно и мощно, на глазах моих набирая скорость, в последний момент, так и хочется сказать — в момент взлета, отрыва от земли, она успевает помахать мне из-за стекла узкой рукой, обтянутой автомобильной перчаткой с ребрышками на ладони.
А я медленно двинусь вверх по улице, прорезая вечернюю толпу, охваченную зудом потребления, покупательской спешкой, томлением незаполненного досуга, жаждой развлечений. Тем и хороша редакция, что ей по природе ее неведомо совершенное отключение от дневных дел, она никогда не пустует полностью, в любой самый беззаботный вечер особым уютом светятся ее окна — уютом недремлющей мысли и нечиновной преданности своему делу. Словом, она именно тот самый дом, в котором всегда найдется приют страждущей душе. И не случайно ведь неудачников, людей воздуха, выбитых из наезженной жизненной колеи, прозябающих философов, романтических пьяниц и просто городских сумасшедших так тянет в редакции. Словно бог знает какую весть желают они поведать миру. Не в театры, не в научно-исследовательские институты, а именно в редакции. Причем в настоящие, то есть в те, которые, существуя для сбора новостей, для того чтобы информировать из первых рук и потрясать воображение свежайшими сенсациями, на самом деле исподволь, незаметно для самих себя, между делом, в беготне командировок, в суете планерок, в благодушной вечерней трепотне, лелеют одну старую, вечную сенсацию обыденной и заурядной человеческой судьбы.
Только теперь, после утомительных Наташиных уловок, сменившихся настойчивой, путающей прямотой, я поверил окончательно в реальность оказанного мне редактором внимания. Уразумел и прочувствовал, насколько оно значительно и серьезно. Я даже пытаюсь взглянуть на себя со стороны: неужели и впрямь похож я на человека, подходящего для такого ответственного и заметного положения? И ведь подумать только — есть люди, которые давно к этому положению готовятся, которые уверены, что оно должно им достаться по закону, будто корона каким-нибудь там инфантам и цесаревичам, — они все предусмотрели и разочли заранее. Тем более основательна их нынешняя обида.
Наташа считает, что Миша более уместен на новой должности, чем я, о том, кто из нас более ее достоин, она сумела из деликатности умолчать. Хотя вряд ли ее одолевают сомнения на этот счет. Точно так же, как и самого Михаила. Бог ты мой, да ведь всякий посторонний подтвердит, насколько сама его внешность, манера держать себя и подавать — многозначительно и по-мужски сдержанно — располагает и к собственному кабинету, в к участию в высоких совещаниях, и к особой доверительности, какой не каждого отметишь. Все это редкие свойства, кто же спорит, но какое отношение имеют они к делу? Ко всему тому, что имел в виду редактор, когда горячился, из себя выходил и в расстройстве грохал кулаком по столу…
Я догадываюсь, я совершенно хладнокровно, без тени злорадства, даже с грустью предвижу, какой оборот примет наша жизнь в том случае, если Миша, как жаждет его жена, станет во главе нового отдела. Вначале, несомненно, окажут себя если не новые веяния, то по крайней мере новые усилия, более всего во внешнем порядке вещей заметные, в появлении новых людей, судя по сердечным к ним симпатиям, хороших Мишиных приятелей — одни из них приживутся в редакции, другие исчезнут бесследно, — в составлении подробнейших планов, в лихорадочных, словно запои, приступах активности. Очень обаятельных, кстати, обладающих свойством производить на окружающих, в особенности на практиканток и секретарш, завораживающее впечатление, прямо-таки в священный трепет их повергать. С такой дрожащей готовностью будут выслушивать они указания, распоряжения исполнять, в качестве лучшей награды сами себе назначая усталую, чуть снисходительную Мишину улыбку. Руководство к такому умению заразить коллектив сознанием исключительности тоже не останется безучастным, первые же его плоды станут всемерно поддерживаться и поощряться — и в устных выступлениях, и в приказах, и в распоряжениях по ведомству бухгалтерии. Вот так в рекордные сроки вокруг нового отдела и его шефа само собою образуется нечто вроде ауры всеобщего уважения, подкрепленного к тому же очевидным высоким предпочтением. Но недаром смысл ауры, если верить йогам, в том и состоит, чтобы хранить в помещении дух того, чего наяву в нем давно уже нет, а может быть, и не было никогда, что лишь источалось напряжением воли и сознания. Миша скоро устанет от такого нравственного труда. Ибо единственная вещь на свете неспособна его утомить — радость жизни и ее устройство, каких бы затрат оно ни требовало, и финансовых, и умственных, и душевных. Лестная репутация — это тоже радость, и немалая. Михаил ею и утешится, своим положением особо авторитетного специалиста, с которого и спрашивать-то по мелочам как-то неловко, своими возможностями налаживать контакты, своим даром вращаться, представительствовать, быть в курсе указаний, настроений и мнений. Не затем вовсе, чтобы соотносить их с пользой дела, а для того лишь, чтобы никогда, даже ненароком, не вступить с ними в противоречие. Ах, как важно смолчать в нужный момент, да так, чтобы кругом понятно было, что не из трусости и не из низости натуры, благородно и мужественно смолчать, то есть на самом-то деле из нежелания связываться и равнодушия. Постепенно оно, конечно, перестанет быть тайной, даже общеизвестной истиной сделается, но что из того, подорвать уже сложившуюся репутацию оно все равно не сможет. Так они и будут существовать параллельно, ничуть друг другу не мешая и даже как бы оттеняя друг друга, великолепная репутация и великолепное же равнодушие, впрочем, ничуть не вульгарное, называемое деликатно мудрой сдержанностью, которая, как известно, сама по себе признак зрелости.
Если бы я уже решил, что принимаю редакторское предложение, я бы не имел права думать так о друге детства. И то сказать, пока все это лишь домыслы, разве нужно их стыдиться? А уверенным можно быть только в том, что ожидает тебя через пять минут.
Принесут полосы, влажные, источающие особый запах, вполне технический, однако же в восприятии не соотносимый больше со смазкой или бензином, — изначальный запах новостей, окаймленных жирными траурными линейками — следами металлических рам, в которые зажимаются отлитые на линотипе строки. Длинными редакторскими ножницами я обрежу этот невольный траур, анекдотически бросающий в пот авторов, не знакомых с типографской кухней, и на правах «свежей головы», обязанной вылавливать из текста блохи ошибок — грамматических, стилистических и не дай бог каких других, — углублюсь в чтение. Постараюсь углубиться, ибо совсем не свежая у меня теперь голова, ох, не свежая, чем она только не забита — сумбурными, скачущими мыслями, обидными и отрадными в одно и то же время, унизительными и лестными, причем в унижении ощутима сладость, а в блаженстве — тоска.
Напрасно все же упрекал меня Павел Филиппович в эгоизме. Понятно, что скорее риторический это был упрек, в запале брошенный, в смятении неразделенных чувств. Но все равно несправедливый. Никогда не смотрел я на свою работу, как на выгодную сферу вращения, где особо заметной для восхищенных или завистливых взоров сделается моя особа, не искал с помощью работы ни легкой славы, ни нужных знакомств и успех свой, лестный и необходимый для самолюбия, никогда не ставил выше и дороже не ценил самых неприметных порой результатов, какими завершается то или иное наше общее усилие.
Как счастлив я бывал, когда растворялся в этом совместном усилии, какую при этом уверенность ощущал в себе внезапно, — это дело, заместив собой сомнения и страхи, сообщало мне спокойную смелость и осознанную твердость характера. До этого многое в моей жизни не выходило, не давалось в руки, а оно выходило — это все признавали — и уже потому по праву могло считаться моим делом, для которого я, быть может, и родился на свет. Хотя слишком уж оно удалено от изначальных основ бытия, чтобы ради него именно на свет появляться. А впрочем, почему же удалено, истинно сказано — не хлебом единым жив человек, но еще и прикосновенностью своею ко всем прочим людям, своею с ними связью, будем считать, что я эту связь каждый день и налаживал. Я так увлеченно это делал и так много думал о том, как делать это еще лучше, что порой мне становилось тесно в пределах официальных моих полномочий. Точнее, не мне как единице штатного расписания, а воле моей и сознанию, и тогда, надо заметить, нет-нет да искушала меня отчаянная мысль о необходимости изменить свое привычное положение. Смело над ним возвыситься для того, чтобы и волю, и сознание, и фантазию вывести на простор и тем осуществить по праву свое предназначение.
Совсем недавно стало до меня доходить, что предназначение мое вовсе не в этом. Не в дерзости возвышения. Не принадлежностью к номенклатуре должна определяться моя карьера, и власть моя не от числа подчиненных будет зависеть, а от того, что есть во мне от роду, что накопил я в странствиях своих и скитаниях по жизни, чем могу поделиться бескорыстно и безвозмездно, ни к чему людей не принуждая и ничего взамен не требуя, даже не ожидая от них ничего, кроме умения выслушать.
И все же мало-помалу этот никому еще на свете неизвестный мир завтрашнего номера захватит меня, увлечет, заполонит, я проникнусь неожиданно для самого себя крестьянской обстоятельностью почвозащитной агротехники, и статья социолога вдруг заставит меня вспомнить о том, что прошла моя молодость, ибо о другой молодости написана она, о молодости тех, кто ошивается теперь на перекрестках больших городов, как и мы ошивались почти двадцать лет тому назад, пугая прохожих и пугаясь бессилия собственной заносчивости, и путешественник в дальние страны разбередит зарубцевавшиеся раны, давно уже, ах, как давно не льщу я себя надеждой увидеть, как гигантски разрастается моя тень под тропическим солнцем, жизнь, загнанная на стальной стол метранпажа, сконденсированная там, зажатая в стальные рамки, вырвется на волю, заполонит комнату фантомами всемирных событий, зацветет, засияет, загрохочет, искушая меня отголоском соблазна хоть на мгновение приобщиться к восторгу премьер, к свирепому сквозняку аэродромов, к народной душе в момент самоотреченного ее исступления — в труде ли, в отчаянье или в празднике.
Странная тоска охватывает меня на пороге собственной квартиры. Пустой, холодной, — должно быть, ветром распахнуло окно, — как будто бы нежилой. События сегодняшнего дня в пыльном ее полумраке обретают законченные черты. Из нежного облака Наташиных улыбок, вздохов, то нечаянных, а то полных особого значения, из тревожного ее румянца, блеска глаз, взглядов, вскользь брошенных или откровенно призывных, проступает неумолимо четкая, хорошо рассчитанная и выверенная схема поведения, в которой малейшему движению утонченной души определено свое точное место и своя задача. Да, да, чем беззащитнее светилась улыбка, чем безоружнее поникал взор, тем более ответственная возлагалась на них миссия — растрогать меня, рассиропить, разволновать призраком упущенного счастья, для того чтобы потом случайное мое богатство само вывалилось бы из недостойных, расслабленных рук. Боже, сколько же потребовалось деликатности, очарования, искреннего участия и душевной исповедальной грусти — ради чего? Того ради, чтобы восторжествовала справедливость, и удача досталась тому, кто в ней истинно нуждается, кто знает ей цену и давно уже вычислил, как следует ею распорядиться. Поистине посетило меня великое отрезвление, вот и меблировка моего жилья, которой я втайне гордился как воплощением почти парижской студийности, предстала перед проясненным взглядом во всей своей претенциозной скудости. Самодельные стеллажи, жалкие эстампики. Низкий трехногий столик дешевого образца. Смысл настойчивого Наташиного намека на желание нанести мне визит делается мне совершенно явствен — во всей безвкусной очевидности и простоте. И в логичности тоже — она за все привыкла платить, в этом есть для уважающего себя человека известное удовлетворение, в сознании, что ни одно благо не свалилось само по себе с неба, за все пришлось рассчитаться по достойной цене. Я обнаруживаю вдруг, что сижу в кресле в пальто, прямо как пришел, будто не в собственном доме нахожусь, а где-нибудь в аэропорту во время нелетной погоды, и вот по счастливой случайности подвернувшееся мне кресло единственный мой оплот, единственный приют на все ближайшее неопределенное время.
В самом деле, комната моя и впрямь подобна залу ожидания — так же стандартна ее обстановка, так же формальны робкие попытки создать в ней видимость обжитости и уюта, — чего я жду здесь столько лет — не самолета ведь и не поезда, так чего же? Вероятно, счастья, вот как надо было бы сказать, если бы перед самим собой не было стыдно такой высокопарности. А вернее, если бы не стыдно было самому себе признаться в том, что взмывают самолеты и уходят поезда, а я все сижу за школьным своим столом, ощущая физически, как учащается ритм времени, как убыстряется его бег. Ничего мне не сулящий, кроме угнетающей трезвости.
Кто сказал нам, что счастье — это норма, к которой положено стремиться? Может быть, норма — это как раз те очертания, какие сама по себе приняла наша жизнь, без видимого нашего участия? То есть с участием, конечно, однако непроизвольным, ибо то, что вышло, — это как бы побочный результат наших усилий. Цель стремлений не была достигнута. Однако в результате этих стремлений что-то такое все же изменилось, судьба вылилась в определенные формы. Вот я стремился к писательству, к умению доверять бумаге все душевные невзгоды и тем их преодолевать, обращая скорбь в радость, а тлен в золото. И чего же я достиг в итоге честолюбивого своего самозаточения? Одиночества и ничего больше.
Верно, я и раньше был одинок, я одинок был всегда, даже в толпе товарищей, все же любивших меня, хотя и шутивших надо мною. Над нерасторопностью моею и мешковатостью. Никогда не тяготило меня одиночество. Оно мне было необходимо. В галошах, которые не полагалось снимать, ибо скрывали они дыры на ботинках, я шагал по зимней Москве в Ленинскую библиотеку. Нигде на свете мне не было так хорошо, как в ее залах, озаренных рядами зеленых ламп возле высоких окон, выходивших в заснеженный или же в дрожащий осенний сад, среди стеллажей, закрытых мерцающим стеклом, между деревянных лестниц, благородно скрипучих, ведущих неторопливо в сказочные книжные закрома, на антресоли, на хоры, на балюстрады. Домой я возвращался в одиннадцатом часу, я ужасно любил эти одинокие путешествия по дождю или морозу, во время пеших этих переходов крепла моя душа, приучаясь довольствоваться самою собой, в самой себе черпать силы, на себя самое надеяться. А воображение мое уносилось в бог знает какие выси и дали, присутствие постороннего в такой момент могло только помешать этому вдохновенному полету. Только проверенный человек мог быть допущен к его изумительной тайне, сам способный пережить фантазию, будто всем очевидную реальность, — таких людей было очень мало. И я ничуть от этого не страдал. Одиночество не было сиротством. Напротив, оно было прибежищем, пристанищем младенческой, невинной души.
А вот теперь оно камнем давит мне грудь. Что ж такое, почему никого на свете не интересует моя судьба, вернее, лишь постольку интересует, поскольку сопряжена она с их собственными судьбами и они от нее в данный момент зависят? Ну, а за меня самого кто теперь порадуется или огорчится? Сотне людей могу позвонить я сейчас и рассказать о том распутье, на котором теперь нахожусь, меня с любопытством выслушают, мне надают миллион дельных, логичных, противоречащих друг другу советов, меня поздравят, меня ободрят, меня благословят или предостерегут, мне позавидуют — и ни в одном совете, ни в одной участливой реплике не прозвучит ничего похожего на волнение, на злость или насмешку, ничего даже отдаленно напоминающего боль, какую испытываешь за единственного на свете человека.
Телефон молчит, и нет смысла таращить на него глаза, надо встать, снять пальто, зажечь свет, поставить на газ кастрюльку с парой-тройкой сосисок, надо жить дальше. Трезво сознавая, что спасение мое только в этом вот ученическом столе, в этой лампе под зеленым, подгоревшим сбоку абажуром, в этой портативной машинке «ундервуд» 1925 года изготовления, в этой старой канцелярской папке с потрепанными бельевыми тесемками, в которой медленно, но верно скопилось главное мое имущество, единственное свидетельство того, какие невыразимые идеи томили мою слабую бессмертную душу. Кому только оно достанется, это свидетельство? Не иначе, как пионеру, ударнику по сбору макулатуры и утильсырья.
В это утро редакционная действительность оборачивается ко мне самой прельстительной своей стороной. Тою самой атмосферой всемирности, причастности ко всему на свете, причем напористой самоуверенной причастности, догадываясь о которой и подался я некогда на факультет журналистики, крайне удививши этим родню и дворовое окружение. Этот мир родни и двора служил для меня тогда сферой отталкивания и неприятия. Я бежал его. Его обыденности, неподвижности и косности, как тогда мне казалось. Раз в год уезжали из Москвы наши родственники, в лучшем случае раз в год! В Каширу, к какой-то дальней родне, или же в подмосковный дом отдыха, отъезд казался событием эпическим, требующим немалого душевного мужества, готовиться к нему начинали едва ли не за месяц до срока. И двор наш существовал как замкнутая в себе система, из него уходили в армию и в него же спустя три года возвращались, к тому же самому доминошному столу в садике, возле песочницы, к той же самой подворотне, к тем же самым глухим парадным, где без малейших опасений можно разлить на троих пол-литра. Иную жизнь знали лишь отщепенцы, навсегда выбившиеся из привычной житейской колеи, например, друг моего детства, сосед по лестничной площадке Борька Абашкин, — он попал в колонию четырнадцати лет от роду, «оттянув» срок, вернулся, чтобы через месяц угодить во взрослую тюрьму, время от времени он возникал во дворе, пьяный, злой и веселый, озаренный пугающей романтикой колоний и лагерей, для того чтобы в самое ближайшее время вновь как в воду кануть — то ли на отсидку, то ли на высылку.
Я боялся завязнуть в этой умиротворяющей, притирающей к жизни повседневности, в этом растворяющем личность быте, в котором, впрочем, тоже существовали свои авторитеты и своя престижность, вполне замещающие достижения большого бытия, начинавшегося где-то там, за гулким пролетом подворотни, за пределами нашего переулка, куда по вечерам праздные прохожие без необходимости не решались зайти.
Со временем я стал понимать, что ни одно занятие, ни одна должность сама по себе еще не обеспечивает этого большого бытия и редакция, как это ни странно, тоже может иногда походить на двор, в котором признаны лишь собственные, местные авторитеты и своя корпоративная мораль соблюдается строже общечеловеческой нравственности. Но сегодня, ничего не скажешь, вольный дух высших интересов, так обольщавший меня в молодые мои годы, пробуждавший желание умереть за наше дело на боевом своем посту, так, чтобы вражеская пуля пробила репортерский блокнот и закоченевшие пальцы зажали бы навсегда автоматическое перо, дух исканий и личного нахального любопытства к таинству мировых проблем все утро ощутим в редакционных стенах.
Во-первых, вернулся из Америки тамошний наш корреспондент Сергей Кудряшов, и вот в отделе литературы с ним происходит дружеская творческая встреча, нечто вроде самостоятельной пресс-конференции и вечера воспоминаний. По правде говоря, Сергей не слишком годится для такого рода мероприятий, хотя бы и приятельских, по природе своей он молчун, тугодум, аналитик, от отца, уральского сталевара, унаследовал обстоятельность и въедливость в работе и ту замечательную, ощутимую на глаз и на слух весомость каждого своего слова, какой очень не хватает молодым его собратьям. Он и не похож на них, бравых наших модников «иностранцев». Хотя очень к лицу ему его твидовый тяжелый пиджак и шерстяной галстук, завязанный большим небрежным узлом. Внешность ничего не говорит о его профессии. Сергея можно принять и за ученого, и за моряка дальнего плавания — есть такие спокойные лобастые капитаны, — и за делового человека, главного инженера или директора завода. Мне это нравится, я не доверяю людям, на которых так и сияет клеймо их профессии. Я давно заметил, что такие вот клейменые, типичные журналисты, как правило, журналисты никуда не годные, точно так же, как и кинематографисты, обладающие стопроцентным киношным видом, почти наверняка в деле своем заурядные ремесленники. Не могу сказать ничего определенного, но надо думать, что и физики, утомленно глядящие на жизнь окружающих людей, словно на суету каких-нибудь там механических частиц, не самые главные на земле последователи Эйнштейна и Резерфорда.
Публика наша, как всегда во время бесед такого рода, довольно определенно делится на две категории. К первой принадлежат любители сведений, так сказать, не вполне официального свойства, различных доверительных призваний, между нами, как говорится, в своем узком, хорошо осведомленном и проверенном кругу, понимающе подмигивают они рассказчику, покашливают поощрительно, поощрительно улыбаются: свои, мол, люди, чего уж там. Другой лагерь, напротив, состоит из знатоков всех распространенных концепций международной обстановки, они в дружеской беседе ищут уточнения этим всесторонне обоснованным научно, с их точки зрения, положениям, всякого рода статистических данных, придирчиво сопоставляют мнения очевидца с фактами, почерпнутыми из газет и специальных журналов. Я же нахожусь, вероятно, где-то посередине между обоими типами и попеременно ощущаю свою родственность то одному из них, то другому. То подмывает меня задать какой-нибудь простодушно-житейский вопрос, несколько даже неуместный в публичном месте, пусть даже и среди коллег, а то вдруг, наоборот, распирает меня охота полюбопытствовать относительно какой-либо специфической детали американской политики и тем самым продемонстрировать миру свою незаурядную эрудицию.
Кудряшов одинаково серьезно внимает вопросам обоего рода и в ответах своих, медлительных, сосредоточенных и даже вялых несколько, старательно преодолевает легкомыслие одних и догматическое начетничество других. И мало-помалу из неспешных, непарадных, нелегких его слов возникает в моем воображении совершенно неизвестный мне образ Америки, ни с рекламной, залихватской буйностью не имеющий ничего истинно общего, ни с сухостью умозрительных социологических концепций. То есть я понимаю, конечно, что и концепции справедливы, и в джазово-стриптизно-гангстерской мифологии есть своя немалая правда, — Сергей, однако, воссоздает американскую обыденность, а она — это как раз то, что реальнее и ощутимее любых мифов и теорий. Во всяком случае, оторвавшись от нее, они теряют для меня всякую цену.
Речь Сергея не похожа на его перо, изысканное, мастерское, изощренное, — мыслям своим, однако, он верен и в разговоре, и на бумаге; о несовершенстве Америки, в которой живет вот уже десять лет почти, он пишет с тем достоинством и с тою сдержанной грустью, с какою вообще следует писать о несовершенстве рода человеческого.
Едва закончилась дружеская встреча с корреспондентом в Нью-Йорке, как в конференц-зале началась другая, уже вполне по установленной форме, в присутствии заместителя редактора Леонида Павловича, хотя тоже без особых чинов. Гостем здесь оказался знаменитый сибирский академик, директор экономического института, слава которого в мире почти равна балетной или футбольной. Встречая в газетах его имя, я думал всегда, что принадлежит оно почтенному старцу, армянская фамилия рождала туманные ассоциации с Сарьяном. Академик же оказался молодым красавцем царственной, благословенной наружности, ранняя, а скорее всего врожденная полнота — свойство многих одаренных людей — придает ему внушительности, но, вглядевшись внимательно в чуть капризное его скульптурное лицо, в глаза, отмеченные вовсе не ученой, а вполне земной живостью, я понимаю, что старше он меня всего-навсего на несколько лет, в этом смысле мы вполне могли бы оказаться в одной компании, а если бы жили в одном переулке, то я помнил бы его старшеклассником, спешащим на танцы в дом три в белых тапочках, оставляющих на ходу облачный меловой след. Эта мысль настолько поразила меня почему-то, что до конца встречи не давала мне покоя, не о словах докладчика думал я, умных, простых, независимых, сочетающих в строго соблюденных пропорциях и иронию, и надежду, а о том, как рано и как полно реализовал себя этот человек, у которого всякое его собственное, личное достижение, плод врожденного моцартианства и ночных внезапных озарений, естественно становилось общественным достоянием, поддающимся и планированию, и учету в штатном расписании. Из своего угла возле самой двери я вижу Мишу, облокотившегося на рояль, взгляд его, вроде бы деликатно-почтительный, на самом деле цепко оценивает каждый жест академика, каждую его улыбку. Поклясться могу, что та же самая мысль не дает теперь Мише покоя, — молодость этого знаменитого человека кажется ему феноменом, таящим в себе разгадку успеха.
В тот самый момент, когда гость приступает к ответам на вопросы, по-прежнему оттеняя глубину суждений блеском непочтительных, вольнодумных сравнений, дверь, рядом с которой я сижу, распахивается рывком и, словно черт из коробки, в проеме возникает Коля Беликов, точнее, одна лишь его голова, всклокоченная, с более, чем обычно, вытаращенными, блуждающими глазами. Бог знает, кого он ищет теперь, за себя я спокоен, поскольку нахожусь у него под самым носом, а того, что под самым носом, люди Колиного типа, как правило, не замечают.
Однако, обозрев лихорадочно собрание, Коля в последний момент перед тем, как исчезнуть, прямо-таки натыкается на меня взглядом, и эта находка кажется ему оправданием бессмысленных его поисков.
— Выдь-ка, выдь-ка, — заклинает он испуганным шепотом.
Мне ужасно не хочется, но Колина мольба звучит уже в регистре истерики и скандала. Незаметно выскальзываю я в коридор, рассчитывая через секунду вернуться обратно, не тут-то было, Коля хватает меня за рукав короткопалой своей пятерней лавочника и буквально выволакивает на лестничную площадку.
— Все, старый, — объявляет он по-прежнему шепотом, будто открывает роковую тайну, — готово дело!
— Какое дело, Николай Дмитриевич? — стараюсь я не поддаваться раздражению. — Что ты в заговорщиков играешь? О чем речь?
— О том самом, — заходится Коля в паническом экстазе, — вызовут меня скоро, точно тебе говорю! Не сам, не сам, они эту миссию Ефимычу перепоручат, секретарю, рыбий глаз чертов! Известно мне, что он скажет, знаешь его манеру. — Колин голос обретает велеречивую благозвучность: — Николай Дмитрич, исполать вам, вы у нас хранитель древностей, наш Пимен и Нестор-летописец, не угодно ли освободить вашу должность? Точно тебе говорю! Все известно! Они мне уж и другую ставку присмотрели, на десять рублей больше, чем у практиканта, представляешь, на старости лет?! А все потому, что для вас место готовят, освобождают, штаты пересматривают.
— Николай Дмитриевич, — говорю я по возможности твердо, — ты это брось. Никто тебе дороги не перебегал, и подсиживать тебя никто не собирался. Что ты раньше времени в колокола звонишь? Сам себя губишь. Ну что толку возле кабинетов ошиваться, начальственные взгляды ловить? Ты бы лучше, как раньше, архивы перевернул вверх дном, библиотеку Грозного из-под земли достал, потряс бы воображение! Как мы это умели, Коля, потрясать воображение!
И правда умели! Я и сам почувствовал, как от нечаянных этих слов сжалось мое сердце, — все-таки отрадно, когда молодость твоя совпадает с каким-либо значительным делом, превосходящим самые твои заносчивые представления о собственном предназначении, — моя совпала с рождением нашей газеты, ни на кого и ни на что тогда не похожей — всезнающей, всевидящей, вездесущей, задиристой и при этом ничуть не вульгарной, напротив, в самой лирической задушевности бесконечно корректной и при всей народности светской, в пушкинском прелестном смысле слова. С какою отчаянной смелостью входили мы, практиканты в шестирублевых штанах, в самые торжественные двери, с какою горделивой уверенностью выкладывали свои редакционные мандаты, зная заранее, какая сердечная улыбка осветит через секунду самое непроницаемое лицо. Было такое чувство, что в наших придумках, в залихватских наших репортажах, в каждом нашем номере, сделанном с непременною целью от всех отличиться, грохочет, шумит, а то и просто гитарной струною отзывается время. Постепенно это чувство иссякло, сошло на нет. Когда — попробуй теперь точно установить!
— Сил нет! — повторяет Коля классическую свою жалобу то ли по привычке, то ли впрямь в качестве оправдания своей очевидной бездеятельности. И тут же осекается на самом пороге нового монолога, поскольку в дверях показывается Миша.
— Мы с Алексеем Петровичем, — кивнув на меня, говорит Михаил, — может быть, вам не известно, Николай Дмитриевич, не просто коллеги, но еще и одноклассники. Так вот в нашем благословенном классе «А», простите за гимназические ассоциации, был ученик, обладающий даром накликать беду. Еще ничего не случилось, никаких туч нет на горизонте, а он уже трепещет, как собачий хвост: а вдруг, а если… И в результате — будьте любезны — или контрольная внеочередная, или открытый урок, или какая-нибудь инспекция из Министерства просвещения. Вот это и называется «накликал Ивик журавлей». Или как у другого великого поэта сказано: «Кто чего боится, то с тем и случится».
— А меня в школе «купцом» звали, — вспоминает Коля, — в единой трудовой нашей в Проточном, возле Смоленского рынка…
Мы с Мишей спускаемся вниз, оставив Беликова на привычном ему редакторском этаже, и молчим, как молчат обычно, будто бы стесняясь друг друга, невольные свидетели какой-либо позорной скандальной сцены.
— Кстати, — останавливается вдруг Миша, — вот тебе пример к нашему недавнему разговору. Колина компетентность равна нулю. Только теперь это выяснилось, хотя всегда так было. А посмотри, как он держится за свои привилегии! Зубами! И ни малейших сомнений в своих правах не испытывает. Такая трогательная жажда хорошей жизни.
Я молчу, ибо возразить мне нечего. Мишина логика безупречна, если исходить из тех лишь предпосылок, из каких исходит он, равнодушно отметая всякие другие соображения и обстоятельства, которые он заранее полагает не сто́ящими внимания. А для меня именно они-то и существенны — всевозможные попутные чувства, неувязки душевного свойства, возникающие неизбежно на стыке личных и общественных интересов.
— Я тебя понимаю, — усмехается Миша, — приятно чувствовать себя добрым человеком. К самому себе испытываешь симпатию. И, главное, ответственности никакой.
Так и добрались мы до нашей комнаты, обнаружив там улыбающуюся виновато Жозефину Ганелину, — как видно, подействовали на нее мои увещевания, и решилась она, не прислушиваясь мнительно к ощущениям своего организма, начать новую кипучую журналистскую жизнь.
— Лешенька, — объявляет она с явным желанием меня порадовать, — тебе много раз звонили. Очень приятный женский голос. Такой мелодичный и нежный.
— Вот видите, Инна, — смеется Миша, — какая у вас легкая рука. Не успели вы прийти в редакцию, как сразу же начались мелодичные звонки. А то ведь у нас сплошной трезвон стоит. Как в милиции. Или на пожарной каланче.
Беззвучным хохотом заливается счастливая Инна, а я с холодным отчаянием сознаю, что звонила мне Маша. Я просто уверен в этом. Сегодня не смогла она дозвониться и два дня назад тоже — надолго ли хватит ее порыва?
А Инна, оказывается, не теряла времени даром и за эти два дня безумным своим почерком, шатающимся, разбредающимся, даже не куриным, а прямо-таки воробьиным, что ли, настрочила несколько произведений из собственной жизни. И вот теперь горит желанием немедленно прочесть их вслух.
— Замечательная идея, Инна, — соглашается Миша, — литературных вечеров нам только и не хватало. Пусть Алеша для начала и послушает, у него тонкий вкус. А мне позарез надо смотаться часа на полтора. Если спросят, непременно буду. А если задержусь, не дай бог, старичок, не сочти за труд, подежурь за меня немного. А между прочим, в Японии, — оборачивается уже в дверях Миша, поправляя, одергивая комически плащ, — ничьей жене и вообще ни одной женщине даже в голову не придет звонить мужу на работу. А уж любовнику тем более. Вот какие нравы, — И, подмигнув зардевшейся Жозефине, не привыкшей к откровенным выражениям, несмотря на любовь к классической литературе, он как-то сразу исчезает в коридоре.
— Ну, правда, слушай, — смущенно хихикает Инна. Я знаю, что при всей слезливой романтической застенчивости хватка у нее собачья, не миновать мне знакомства с последним этапом ее творчества, как летчику-испытателю, Герою Советского Союза Матюшину не удалось отвертеться от интервью.
К счастью моему, на большие полотна у Инны еще не хватает ни сил, ни духу, сочиняет она нечто вроде микроновелл, лирических миниатюр или даже стихотворений в прозе, которые и принимается читать одно за другим, всякий раз воодушевляясь в начале и сникая в конце, не ощутив задуманного художественного эффекта. Я стараюсь со всем возможным уважением вслушаться в суть Инниных произведений, да, на беду, мысли мои далеко теперь, только и успеваю я понять, что себя самое Инна выводит как некую отчужденную, отстраненную героиню, свидетельницу как непростительной человеческой слабости, так и многих замечательных добродетелей — лебединой верности и неразделенной любви или же дружбы бывших участников пионерского драмкружка, которые до седых волос сохранили память о самой первой своей руководительнице.
«Она ждала письма, — слышу я. — Она пошла его проводить». Странно, как не соответствует возвышенная Иннина героиня, а проще говоря, то, как себя самое она представляет, своему реальному образу, тому впечатлению, какое производит она со стороны. Не в этом ли драма всякого автора, да и не только автора, — наши представления о самих себе не адекватны представлениям о нас окружающих, равно как и реальная значимость собственной личности нам малоизвестна, одни ее безбожно преувеличивают, другие недооценивают, хотя в глубине души первые, вполне вероятно, томятся тайным чувством неполноценности, а вторые испытывают внезапные приступы гордыни и превосходства.
Звенит телефон. С непривычной торопливостью снимаю я трубку, и в голосе моем слышится, очевидно, недостойное волнение, — совершенно напрасно, на проводе один из сотни назойливых авторов, которого я плохо помню в лицо, но тотчас же узнаю по интонации, благожелательной безгранично и докучливой, он интересуется судьбою своей статьи.
— Я знаю, всякий материал должен вылежаться, претерпеть в редакционном портфеле некий период инкубации, это естественно, это в природе вещей. Вот и любопытно, знаете ли, в какой стадии данного периода находится мое сочинение.
Придется утешить страждущего сочинителя, прибегая к испытанному средству благой лжи, уверток и иносказаний, слава богу, поднаторели мы в этой науке, секрет которой состоит в том, чтобы, не отказывая впрямую, не оставить у назойливого претендента никаких конкретных надежд на скорую счастливую публикацию.
На каждую резонную его претензию нахожу полушутливый, полухамский довод, внимаю его утомительному остроумию и с тоскою думаю о том, что Маша, вероятно, опять не может дозвониться. Я почти вижу, как морщится она, заслышав резкие гудки, и с досадой вешает трубку.
Слава богу, отвязался от меня наконец многоречивый автор, однако тщетно я жду удачи, сознавая прекрасно, что не следует ее вот так вот ненасытно ждать, наоборот, следует делать вид, что ничей звонок ничуть меня не интересует, надоели мне эти беспрерывные звонки, пропади они пропадом.
Между тем Жозефина с обычной сиротской грустью жаждет моих беспристрастных и компетентных суждений о своих литературных опытах, и я чувствую себя законченным мерзавцем оттого, что не в силах припомнить ни одного ее сюжета, ни одной фразы.
— Да-а, — тяну я многозначительно, — должен тебе сказать, Жозефина, что к литературным чтениям я подготовлен слабо, разучился воспринимать на слух. Мне надо прочесть своими глазами…
На мое счастье, в комнату входит дядя Костя Тарасов и тем самым избавляет меня от необходимости мучительного лицемерия.
Как всегда, помят его костюм, и галстук сполз на сторону, и пепел из затухающей то и дело папиросины «Беломор» сыплется на борта пиджака, откуда приходится его смахивать при помощи рукава, — эта небрежность ничуть не вызывает неприязни, почти зависть, как это ни странно, вызывает она, потому что кажется столь же естественной, непреднамеренной и трудно достижимой, как и всякая элегантность, которая одним дается сразу, сама собою, а другим вовсе не дается, несмотря на все их старания. Трудно вообразить себе личность более штатскую, нежели дядя Костя, более несовместимую со строгой дисциплиной и субординацией, тем не менее я уверен, что гимнастерка сидела на нем элегантно, не то чтобы ловко, ладно, а, если так можно выразиться, артистично.
Ткнув окурок в пепельницу, дядя Костя немедленно вытягивает из кармана пачку «Беломора», изрисованную шариковой ручкой, очевидно, во время заседания от нашего вынужденного безделья и молчания, и, закуривши с фатоватой грацией, смотрит на нас с Жозефиной торжествующими глазами.
— Что, дорогие мои, бывают в этой бестолковой жизни осмысленные мгновенья? Бывают, бывают, поверьте мне, старой газетной кляче, пережившей пятнадцать редакторов и четыре постановления по печати. Двадцать минут назад сижу в секретариате, раздается звонок: «Как мне найти товарища Константина Васильевича Тарасова?» — «Пожалуйста, говорю, он перед вами». Из трубки целый фонтан восточных комплиментов, прямо-таки Омар Хайям вперемежку с Фирдоуси. Впрочем, надо по порядку, а то вы ничего не поймете. Лет десять назад сижу в самаркандском аэропорту, редчайший случай в тех местах — нет погоды. Пью горькое пиво и от нечего делать набрасываю кое-что в блокноте. Как говорится, внеочередные попутные соображения. Вдруг кто-то трогает за рукав: «Простите, дорогой товарищ, за то, что нарушаю ваше творческое уединение, такое у меня впечатление, что вы из газеты, может быть, я, конечно, ошибаюсь». Смотрю — при всей азиатской учтивости лицо самое что ни на есть деловое, сосредоточенное, тут не высокопарной беседой пахнет, а производственной драмой, у меня на них нюх. «Нет, говорю, вы не ошиблись». — «В таком случае разрешите представиться, инженер Шагулямов Кямал Нариманович, вас мне просто аллах послал, присядем на пару минут». И опять-таки чувствую, что при всей орнаментальной лексике напор у этого инженера вполне американский. Между прочим, в тридцатые годы это был весьма лестный эпитет. Так и писали «американская деловитость». И докладывает мне этот самый самаркандский американец, что придумал он новый способ монтировки и сварки газовых емкостей, этих, знаете, огромных серебряных шаров, из-за которых в любой местности образуется инопланетный пейзаж, прямо-таки из фантастического романа, которые я терпеть не могу. А его, то есть этот самый метод, разумеется, не принимают в расчет. На том основании, что он, то есть новый мой знакомый, самоучка, диплом в заочном институте защитил, по-русски пишет с ошибками и вообще бывший беспризорник. Он почему-то на это особенно напирал. Я потом понял, что хватка-то у него не американская, а самая что ни на есть отечественная, в бездомных скитаниях рожденная, по вагонам, по базарам, по городам и весям. Как говорится, нужда научит калачи есть. Я, надо вам сказать, мальчик недоверчивый, в нашем деле не идеалист и к «чайникам» давно уже не испытываю никакой слабости. Особенно к изобретателям вечных двигателей, которые нас, газетчиков, за каждым углом подкарауливают, как, кстати, и должно быть. Но Шагулямову этому я как-то сразу поверил, бог знает, почему, может быть, потому, что сам с беспризорниками ошивался, перевоспитывал их по пионерской линии в форпосте на Плющихе. А может быть, потому, что необычайно простой и остроумной оказалась его идея, — дядя Костя улыбается хитро и простодушно одновременно, поскольку хитрость направлена как бы вовнутрь, против него самого, — вы, конечно, будете смеяться, но суть своего проекта он объяснил прямо там же, в буфете аэропорта, за пятнадцать минут. Знаете, не все простое велико, но все великое просто. По крайней мере доступно объяснению и пониманию такого не слишком просвещенного технически, а просто здравомыслящего человека, как ваш покорный слуга. Ну, короче, написал я про Кямала Шагулямова. И даже напечатал, может быть, даже помните?
Я киваю, поскольку и впрямь является перед моими глазами трехколонник во всю полосу, да и странно, если бы не явился, — сочинения дядя Кости — это газетная классика, в том, что газетная, и сила ее, и слабость, поскольку замечательная эта литература при всей своей распространенности живет только один день. И запоминается по-настоящему только заинтересованными лицами да коллегами, такими, как я.
— Не очень-то я вам верю, — вновь лукаво улыбается дядя Костя, безуспешно затягиваясь потухшей папиросой, — но не в этом дело. Помогло мое сочинение, хотя и не обошлось без выяснения отношений, ничего, тогда мы умели настоять на своем. Ну, помогло и помогло, и слава богу, как говорится, я с течением времени и думать об этих самых газгольдерах забыл. Так, иногда, когда проезжаешь мимо, что-то такое всколыхнется в душе, вспомнится еще один факт собственной биографии. И вдруг сегодняшний звонок.
Дядя Костя умолкает на мгновение, как всякий опытный рассказчик перед решающим, ключевым эпизодом своей истории, а вместе с тем и для того, очевидно, чтобы самому еще раз прожить и прочувствовать закономерный, хотя и неожиданный, ее финал.
— Вообразите себе, мой друг, бывший беспризорник уже доктор наук. Это раз. Во-вторых, за внедрение новых методов строительства сферических емкостей его выдвигают на госпремию, и будьте уверены, он ее получит. А в-третьих, лицензия на его метод закуплена уже сорока странами, от чего Отечеству, как вы понимаете, немалая выгода. Вот вам и встреча в ожидании погоды.
Прямо-таки юношеское торжество сияет в дяди Костиных глазах, что особенно действует на Жозефину, которая свята верит в обязательное и неизменное торжество справедливости, добра и журналистского праведного слова. У меня же, вероятно, не заметно в лице подобающего случаю энтузиазма, поскольку тускнеет взор дяди Кости и в голосе уж совершенно неожиданно прорезаются нотки оправдания и обиды:
— Вы знаете, Леша, не хочется быть высокопарным, прописных истин изрекать не хочется, но, оказывается, в этом высшее удовлетворение — реально кому-то помочь. Это то, что остается, — не эпитеты, не метафоры, не блеск аргументов, а именно сознание, что без тебя не обошлось, что слово твое обрело материальную силу. Хоть и не в твоем деле, а в чужом, к которому ты лишь случайно оказался причастен, но слово-то твое. Впрочем, я знаю, — дядя Костя великодушно прощает мне мое кажущееся равнодушие, — вы как раз стилист, ревнитель метафор и сравнений, и прекрасно, и дай вам бог, как говорится, не утратить этого чувства.
— Да уж какой там стилист, — отмахиваюсь я, — просто я считаю, что журналистика в принципе не должна вмешиваться в конкретную экономику. На нашем дилетантском уровне защиты добродетели и выяснения чужих отношений. А вмешиваемся мы не от хорошей жизни.
— Верно говорите, — дядя Костя будто бы даже рад искренности моих доводов, — когда экономика отлажена и действует, словно кварцевые часы, наше участие ей действительно ни к чему. Хотелось бы пожить в таких барских условиях. Вспомнить о том, что у журналистики есть извечные цели: поддержание общественной нравственности, защита идеалов, выяснение истины. Замечательно! Но ведь все эти великие цели, о которых вы думаете, они ведь тоже в итоге сводятся к тому, чтобы помочь человеку. Хотя бы одному единственному. И это стоит любой стилистики. Честное слово.
— Правильно, правильно! — с радостным отчаянием правдолюбства выкрикивает Инна тонким голосом, забыв на секунду о благоговейном смущении, какое охватывает ее в присутствии таких авторитетов, как дядя Костя.
— Я уже говорил, что идеализмом давно не страдаю, — продолжает он, — возраст не позволяет, да и жизненный опыт некоторый. Нет человека, который под старость не устраивал бы самому себе нечто вроде ревизии. Вроде полного бухгалтерского переучета своих достижений и промахов. Я тоже этого ревизионизма не избежал. Дефицит, надо сказать, огромный — подумать страшно. Но вы знаете, что утешает? Не до конца, конечно, но вполне всерьез. Я вам скажу. Мысль о том, что вы не только в газете специальный корреспондент, но и вообще в человеческой жизни. Вы спецкор при человечестве. По особо важным его делам. Вам дано, вы просто обязаны в два-три дня постичь чужую проблему, на изучение которой годы ушли, чужой мир исследовать, чужую жизнь понять, чужой судьбой проникнуться, чужими страстями истомиться, будто ничего для вас не может быть интереснее и дороже, и вам это удается.
— Удается, — соглашаюсь я. — Так удается, что собственная жизнь проскальзывает сквозь пальцы, как вода.
Я теперь знаю, что мне делать. Идиот, как только раньше не додумался. Ведь Маша сказала тогда, в каком институте учится, и я прекрасно знаю, где расположен этот институт — в Замоскворечье, в прелестном закоулке между купеческими подворьями и корпусами нынешних административных зданий. Вот и надо появиться там, под опадающими липами Ордынки, в этих переулках, засыпанных золотыми листьями, возникнуть на ее пути отчаянно и беззащитно, с непреложностью факта, которым невозможно пренебречь.
Ах, как это неучтиво получится по отношению к дяде Косте, взять да и вскочить посреди разговора, да еще задушевного, какой и возможен-то ни с того ни с сего раз в десять лет, ну, да ничего, он человек тонкий, поймет мое состояние, даже не догадываясь о его причинах.
Как-то нелепо улыбаясь, испытывая позорнейшее чувство вины оттого, что перебиваю прекрасного человека на самом интересном месте, в момент внезапного душевного озарения, подхожу я к вешалке и натягиваю плащ, неловко, словно никогда в жизни этого не делал, путаясь в полах и никак не попадая в рукава. Молодец дядя Костя, улыбнувшись понимающе, он не намерен дожидаться жалких моих извинений, а сам делает вид, будто вспомнил, что ждут его неотложные дела, и, послав нам благословляющий общий привет, выходит из комнаты. Жозефина ужасно расстроена, больше всего на свете любит она вот такие вот разговоры о самом главном в жизни, ей бы всю жизнь провести в вагоне дальнего следования, где за бутылкой водки одна исповедь опережает другую, успевай запоминать.