Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мы и наши возлюбленные - Анатолий Сергеевич Макаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Вы слишком порядочны, — развивает Маша свои проницательные суждения, — не удивляйтесь, пожалуйста. Порядочность бывает ужасно занудливой. Такие люди все на свете хотят объяснить, обосновать морально, о будущем пекутся, планы строят, прожекты и совсем не ценят момента. Того, что само собою дается, без подготовки и натуги. То есть самого дорогого. С мерзавцами веселее. Они по крайней мере умеют жить минутой. И не раскаиваются.

— Выходит, не дорос до такой лестной репутации.

— Да ну вас, не придирайтесь к словам!

Когда с тобой говорят таким убежденным тоном, невольно начинаешь себя жалеть. Словно наблюдаешь собственную персону со стороны, при самом что ни на есть трезвом свете серого осеннего дня. Вот и теперь, до этой самой минуты, я полагал себя втайне вполне самостоятельным мужчиной, добившимся в жизни пусть и не очень-то заметного, зато независимого положения. Хоть и не на вершине жизненных свершений самолюбиво отмечал я свое место, но уж, во всяком случае, где-то на полпути ведущей к ней долгой лестницы. И это меня устраивало. Так что же, оказывается, по некоему высшему, безусловному счету я даже ступившим на нее не могу считаться? Так в детстве не замечаешь ни отставшей подметки, ни продранного локтя курточки, пока не поймаешь на себе однажды оскорбительно сочувственных и брезгливых взглядов родителей школьных друзей.

— Ну вот что, — интересуюсь я совершенно серьезно, — вы зачем мне звоните, Маша? Чтобы подвергнуть меня нелицеприятной критике? Вы не имеете на это права. Это во-первых. А во-вторых, у вас нет для этого достаточных оснований.

— Все-таки вы тяжелый человек, — с мнимой грустью вздыхает Маша. — Не сердитесь, пожалуйста. Мало ли чего девушка способна наболтать, не берите в голову. Достаточно и того, что я первая вам позвонила. Кстати, ваш товарищ еще не вернулся?

— Еще нет. Масса дел — талоны, техосмотр, — вы в этом лучше разбираетесь. Может быть, все же передать ему, что вы звонили?

— Как знаете, — беззаботно щебечет Маша, — вам предоставляется полная свобода действий. Можете сказать, что я звонила вам, можете — что ему. Во всяком случае, передайте Мише, что из всех его одноклассников вы произвели на меня самое приятное впечатление.

Гудки отбоя обиженно верещат в трубке. Некоторое время я к ним настороженно прислушиваюсь, будто надеюсь, что сквозь их жалостливую частоту прорвется вдруг еще одно замечание, произнесенное Машиным голосом, самоуверенным, заносчивым, почти близким к хамскому, и все же, а быть может, именно в силу этого, удивительно милым. Поймав себя на бессмысленном занятии, я кладу трубку. Трехминутный этот разговор переломил мою жизнь. Исчезло проклятое беспокойство, пустоты под ложечкой как не бывало, притягательно зашумел бульвар под окном. Захотелось к чертям собачьим зашвырнуть все бумаги, авторские статьи, сочинения графоманов, письма дорогих читателей, официальные ответы на внушительных бланках с еще более внушительными печатями и выйти на бульвар, в самую осень, шелестящую, моросящую, необъяснимо созвучную той музыке и тем песням, какие любил я всю жизнь. И вновь я чувствую, что если закрою теперь глаза, то наверняка увижу осенний Крым, и накат волны сделается тяжко явствен, и ночной шепот туи, и гитарный перебор, от которого разрывается мое сердце и вдохновенные глупые слезы заливают лицо.

Вновь трещит телефон, редакция все же не то место, где безнаказанно можно предаваться лирическому забвению.

— Лешенька? Привет, дорогой! — рассыпается в трубке приятная скороговорка Васи Остапенко, моего поклонника и сердечного доброжелателя, помощника нашего главного редактора. — Как дела, старичок, все в порядке?

— Да вроде бы, — тяну я неуверенно, сознавая, как легко может воротиться беспричинная тревога, терпеть не могу я эти звонки сверху, даже от приятеля исходящие.

— У меня к тебе дело. Вернее, не у меня, совсем зарапортовался, а у главного. Павел Филиппович спрашивает, не мог бы ты к нему зайти.

— Представь себе, Вася, мог бы, — отвечаю я.

— Ну и чудненько! Через двадцать минут ровно, в половине первого, тебя устроит?

— Как не устроить, устроит, разумеется. Самое подходящее время.

— Отлично! Значит, жду. Прямо, без звонка, подымайся, и все дела.

Вот тебе и раз. Ничего менее приятного и придумать нельзя. Во время ответственных разговоров меня одолевает слабость, развившаяся, как это ни странно, именно в последние годы, раньше по молодости лет я испытывал в просторных кабинетах, отделанных дубовыми панелями, священный трепет, перемешанный со жгучим интересом. В последнее время меня все реже требуют наверх, положение мое устоялось, однако надежд я больше не подаю, возраст не тот, молодые ребята с энергией вновь посвященных взяли на себя эту честолюбивую миссию. Им снятся теперь международные турниры, беспосадочные перелеты, элегантная суета пресс-баров, мне они уже отоснились. Я уже типичная газетная кляча, специалист по семейным склокам и производственным конфликтам, певец рабочих будней, окраин-новостроек и серых осенних дней. Лицо мое затерялось в толпе коллег, чему я искренне рад в душе. Ибо, не испытывая больше в дубовых кабинетах трепета, я ощущаю там очевидную неестественность своего положения: вчерашний вундеркинд, завтрашний неудачник, кому от меня радость? Я гнусно потею, сидя за образующим букву «Т» совещательным столом, мнусь, бормочу что-то невнятное, так, что заставляю собеседника переспрашивать, или же, наоборот, вдруг ударяюсь в красноречивую откровенность, вовсе не подобающую данному месту, странный животный озноб время от времени пробегает по моей спине, знаменующий собой одновременно и волнение, и сопротивление организма чуждой ему среде.

С таким-то чувством иду я по коридору, запоздало соображая при этом, зачем это я мог понадобиться главному. Разумеется, прежде всего лезут в голову всякие страхи, вечный призрак «телеги», то есть доносительного письма, страшит меня еще с практикантских лет. Слава богу, каких только «телег» мы не перевидели. И по поводу выпивки в командировке, и по случаю поведения, несовместимого с моральным обликом, и, наконец, в виде опровержения, подписанного многими находящимися на заслуженном отдыхе товарищами и адресованного сразу же в несколько самых что ни на есть руководящих инстанций.

Сколько раз составлял я пенсионерам, авторам громыхающих «телег», почтительные подробные ответы, в которых сквозь непременную покаянную тональность, сквозь перечень мнимых кар, свалившихся на голову самонадеянного или нерадивого сотрудника, удавалось протащить два-три язвительно вежливых аргумента, скрытый сарказм которых был очевиден, вероятно, лишь мне одному, однако и он служил некоторым утешением в этой постыдной смиренной работе. Победить любой страх можно, лишь высмеяв его, надо думать, именно поэтому среди редакционных розыгрышей самым популярным почитается собственноручное изготовление липовых доносов. Лучшего объекта для них, нежели Коля Беликов, сам, между прочим, большой любитель и мастер подстроить кому-либо шкоду, и не сыскать. Обыгрывается чаще всего Колино обыкновение по нескольку раз в год ездить в Ленинград для изысканий в тамошних архивах. Достается бланк с грифом ленинградской гостиницы «Октябрьской», «Московской» или даже «Астории» и на нем печатается подлейшая слезливая жалоба на «вашего сотрудника Беликова Н. П., который, потрясая редакционным удостоверением, пытался в неустановленное для посещений время провести в свой номер постороннюю гражданку». Эта «телега» с поддельной руководящей резолюцией: «Непременно разобраться» по чистой якобы случайности попадает в Колины руки. Ну, скажем, сердобольная секретарша решается предупредить его о грядущей опасности. Прочитавши гнусный поклеп, Коля прямо-таки к потолку взмывает от негодования, по всем этажам редакции носится он, вытаращив глаза, взывая о справедливости совершенно не к тем людям, от которых что-либо в его судьбе может зависеть, и опровергая при этом вовсе не главные, а скорее побочные улики доноса. «Я удостоверением не потрясаю! — кричит, например, Коля. — Не имею привычки!»

Чуть ли не вся редакция встречается мне на пути к лифту — и Демьян, чья борода обрела сегодня строгий, апостольский вид, и Марина Вайнштейн, которая намеревалась спросить меня о чем-то, однако, вспомнив о моем недавнем равнодушии, только машет рукой, и Кирилл Мефодьевич Осетров, погруженный в раздумья, словно адвокат перед решающей речью на многодневном процессе, и опять же внук знаменитой «незнакомки» Егор Прокофьич со своим чрезвычайно благообразным лицом, исполненным важности и достоинства. Даже в его бессмысленно-сосредоточенных глазах чудится мне насмешливая осведомленность о том, куда я иду. В тот момент, когда старый наш лифт плавно начинает подъем, я замечаю в дверях редакции Мишу в распахнутом плаще, с автомобильными ключами на пальцах, и беззаботного, и деловито собранного в одно и то же время.

В зеркальных панелях благородного нашего лифта появляется множество моих изображений, они окружают меня с разных сторон, словно чужие люди, только один человек напротив знаком мне и отчасти симпатичен, остальных я не знаю, особенно этого плешивого, с покатыми лопатками, нет, брат, как ни расправляй плечи, сколько ни выкатывай грудь, стройный тот мальчик в ковбоечке, с пылающим от волнения лицом никогда больше не взглянет на тебя из глубины стекла.

Вовсе не редакционная, глубокая, министерская тишина царит на пятом этаже. Тут мало что изменилось за последние пятнадцать лет, прежним лаком сияют солнечные полы, дубовые двери, приоткрытые слегка в заповедные покои надменно-вежливых секретарш, экзотическая пальма вытянулась из своей кадки уже до половины огромного окна, — надо было быть такими блаженными новичками, как мы с Мишей, чтобы именно это торжественное место с его ощущением государственных проблем, повисшим в воздухе, облюбовать для своего творчества. Для писания всевозможных корреспонденции и репортажей, а также сатирических заметок о работе химчистки и шоферах такси. Творили мы вдохновенно, обсуждали каждую фразу, спорили, размахивали руками, а иногда приходили в такой восторг от собственного остроумия, что начинали хохотать над всяким словом, — члены редколлегии и даже сам тогдашний шеф, проходя изредка по коридору, удивленно смотрели на нас и снисходительно качали головами: «Ну и братья Гонкур!»

Да, внимание руководства больше не возбуждает во мне чувства, похожего на спортивный азарт. Я затерялся среди своих героев — шахтеров, вальцовщиков, колхозных бригадиров; согнувшись в три погибели, я лажу по штрекам и в газике мотаюсь по полям, пью водку в сельских чайных и в блочных квартирках заводских окраин, смотрю на стены, увешанные пожелтевшими карточками с фигурным обрезом, мгновения простых радостей старательно и смутно остановлены на них: первомайская демонстрация, массовка, нехитрый пикник, китайские плащи, белые кашне, неуклюжие и церемонные наряды женщин, газовые шарфики, платочки. Все мои амбиции под стать теперь этому миру, потому-то атмосфера нашего пятого этажа утратила для меня интригующий, завлекательный смысл.

Предбанник редакторского кабинета — огромная, словно зал, комната, и все предметы в ней огромные: тома газетных подшивок, подарки газете к юбилею — авторучки циклопических размеров и модели тракторов едва ли не в натуральную величину. Мой друг и благодетель Вася Остапенко, розовощекий, обходительный, восседает за столом бильярдных размеров, еле дотягиваясь короткими ручками до телефонов разной степени важности, которыми стол уставлен, словно блюдами и графинами. А рядом с ним в низком кресле по обыкновению принял небрежную, сибаритскую позу спортивный обозреватель Никита Любомирский, из чего нетрудно заключить, что предстоит ему скорая поездка на какое-либо первенство мира, в Канаду, в Мексику, в Люксембург, — оформлением заграничных командировок по традиции занимается помощник главного редактора. Он радуется мне, как брату, как тому же Никите, когда тот, автор блестящих отчетов и личный друг всех хоккейных и футбольных звезд, возвращается с Олимпиады. С таким утомленно-снисходительным видом, будто сам, собственной персоной, не щадя живота своего, принимал участие в героической битве за «олимпийское золото».

— Присядь, дорогой мой, — короткие Васины руки изображают целую пантомиму на тему о радушии и гостеприимстве, — на пару минут, главный сейчас освободится. Поскучай с нами.

Я, разумеется, сажусь, хотя скучать на этом подступе к Олимпу мне как-то не с руки, впрочем, и веселиться тоже, я даже в кресле не могу устроиться как следует, по-сиротски притыкаюсь, на краешке, раб проклятый.

А Никита в это время — тоже ведь не просто так сюда поднялся, очевидно, ожидает какого-то важного решения, подписи или разговора, — как ни в чем не бывало рассказывает о взаимоотношениях знаменитого тренера по фигурному катанию с еще более знаменитой парой мировых чемпионов. Умно рассказывает, естественно, разбавляя свой анализ долей занимательных сведений, которые могли бы даже сойти за сплетни, если бы не Никитин тон, вызывающий совершенное доверие, иронический и вместе с тем даже страдающий тон умудренного зрелищем человеческого тщеславия знатока жизни.

Можно представить себе, с каким обморочным восторгом внимают Никите завзятые болельщики. Я, к сожалению, не болельщик. Мои спортивные пристрастия теряются в глубине лет, смутное волнение подымается изредка в душе, когда приходят на память некоторые имена, столь же легендарные, как прозвища былинных персонажей. Нынешних чемпионов я недолюбливаю, что несправедливо, конечно, ибо на самом-то деле я терпеть не могу массовую телевизионную мифологию, главными героями которой они сделались, нарядные, преуспевающие, как того требует жанр, окруженные льстивой патетикой спортивных комментаторов.

Взгляд мой блуждает неуверенно по редким и основательным предметам этой комнаты и наконец останавливается на двери, ведущей в редакторский кабинет, вот тут само собою выплывает из бездн памяти состояние подобного же ожидания, и картина этой же приемной встает перед внутренним взором, параллельная реальной, зримой наяву. Ну конечно, ровно пятнадцать лет назад я сидел под этой же самой дверью, и облизывал пересыхающие губы, и чувствовал, как противная горячая капля ползет у меня под свитером между лопаток, и в сотый раз разглядывал побитые носки своих ботинок. Потом помощник редактора растворил эту дверь торжественно, как в театре, пригласил меня войти. В полуметре от этой двери оказалась еще одна, не менее солидная, я миновал этот загадочный тамбур и, увязая ботинками в ворсистом ковре, от смущения направился прямо в самый дальний конец кабинета, туда, где находился тогдашний главный редактор. На полдороге опомнился, впрочем, и тупо остановился, не зная, как всегда в таких случаях, куда девать руки, любая их позиция могла оказаться разгильдяйской и неприличной. Члены редколлегии, разместившиеся за длинным столом, примыкавшим к редакторскому, переглянувшись, улыбнулись. Тогдашний главный редактор встал из-за стола и направился мне навстречу.

— Алексей Петрович, — произнес он совершенно серьезно и доверительно своим хорошо поставленным, глубоким актерским баритоном, — от имени нашей редакционной коллегии рад поздравить вас с вступлением в наши ряды. Отныне вы штатный сотрудник нашей редакции. Со всеми приятными обязанностями и правами.

И протянул мне широким, сердечным жестом большую мягкую руку. Я пожал ее своею неприлично влажной от волнения ладонью и начал пятиться к двери, словно не догадываясь, что уходить положено с еще бо́льшим достоинством, нежели входишь.

Прямо из редакции мы с Мишей и еще с кем-то из приятелей направились в кафе, спросили небрежно марочного коньяку, произносили тосты за наше дело и за наш талант, в котором в те минуты не приходилось сомневаться, тем более что он представлялся тогда неким коллективным, общественным достоянием, в разной степени знакомые люди подходили к нам и, узнав, в чем дело, говорили, что рады за меня, и пили за мои успехи. Я тоже пил и не пьянел, я любил всех вокруг и совершенно физически ощущал, что окончилась часть моей жизни, неотделимая от нужды, от привычного, постоянного безденежья, от пиджаков с чужого плеча и общих бесплацкартных вагонов, а та новая полоса жизни, которая надвигалась, представлялась мне тогда исполненной счастья и бесконечного ощущения новизны.

По идее полагалось бы загулять на весь вечер, до половины ночи, закатиться в еще какое-нибудь заведение, благо деньги еще не кончились, а оттуда, прихватив из буфета пару бутылок, к кому-нибудь в гости, крутить на магнитофоне «Яуза» Окуджаву и «Вест-Сайд Стори», — я, однако, пошел домой. В старый наш дом на углу, в коммунальную квартиру, где мы жили в тринадцатиметровой комнате вместе с мамой, братом и его женой.

— Поздравляю вас, Мария Иванна, — сказал я развязным от коньяка тоном, — отныне ваш сын уже не бедный студент, а сотрудник центральной газеты. Штатный сотрудник, — повторил я неожиданно для себя редакторскую формулировку, — со всеми приятными обязанности и правами.

Мама покраснела и застеснялась, не привыкшая к счастью, боящаяся более всего на свете сглазить его и спугнуть, меня же оно распирало, я оглядел новым, отчужденным взглядом нашу комнату, венские наши стулья, швейную машинку «зингер», на которой перешивались и перелицовывались нам с братом рубашки и штаны, свой канцелярский стол в углу с прожженным, залитым чернилами малиновым сукном — тут я делал уроки, тут впервые испытал сладкие, головокружительные приливы вдохновения, весь наш до пылинки знакомый убогий уют и вдруг разрыдался совершенно по-детски, с всхлипами, с клокотаньем в горле, с ощущением, как постепенно, мало-помалу, отходит душа, переполненная волнениями и надеждами на счастливые перемены. Я плакал и никого не стеснялся, хотя причины своих слез и теперь объяснить не в силах, — вероятно, о себе самом я плакал, о «профессоре кислых щей», как дразнили меня во дворе за неловкость и любовь к уединению, о великой нашей бедности, которая причудливым образом существовала на грани преступности и почти творческого опьянения жизнью, понуждая нас воровать арбузы и ходить на протырку в Художественный театр. Между тем в предбаннике неожиданно возникает наш секретарь Валерий Ефимович.

— Как там? — осведомляется он, почтительно похохатывая и указывая взором на редакторскую дверь. — Свободно?

— Входите, входите, — радушно, однако без особого рвения поощряет Валерия Ефимовича Вася Остапенко, и секретарь, не потеряв обычного своего почтенного вида, священнодейственно отворяет редакторскую дверь. Вот натура, испытывающая искреннейшее восхищение всяким более или менее высоко поставленным креслом. «Это же такой человек!» — с придыханием произносит он всякий раз, когда речь заходит о каком-либо руководящем деятеле, министре, генеральном конструкторе, главном режиссере, — и очевидно при этом, что личные свойства данного лица как бы без осадка растворяются в именовании его выдающегося поста. Год назад Валерий Ефимович в составе журналистской делегации летал на Филиппины. Вот увидите, предупреждал нас Миша, тамошние начальники произведут на него неизгладимое впечатление. И действительно, по возвращении домой Валерий Ефимович охотно делился впечатлениями о своей поездке, как-то естественно подчеркивая с нескрываемым восхищением, что принимали делегацию очень крупные промышленники и видные политические деятели — такие люди!

Однако почему это Ефимыч вызван к редактору в то же самое время, что и я, как-то мало мне все это нравится. Чтобы не томить себя понапрасну перспективой будущего разговора с начальством, я осознанно вспоминаю о Машином звонке, ее чарующе-самоуверенный голос, словно по заказу, звучит у меня в ушах; известно, голос женщины — это чудо, неуяснимое логикой, если уж случилось ему запасть в душу, от него никак потом не отвяжешься, даже спустя много лет, когда травой забвения порастут стежки и тропинки памяти, все рытвины ее и колдобины, следы безмерного счастья и сердечных ран, даже и тогда его звук забытым эхом отзовется в груди. С невольной, неуправляемой улыбкой, какая сопровождает в последние дни все мои мысли о Маше, я узнаю от Васи, прижавшего почтительно к уху телефонную трубку, что меня приглашают в редакторский кабинет. Я встаю и, озадачив Васю блуждающей улыбкой, открываю заветную дверь.

Кроме секретаря Валерия Ефимовича, возле редакторского стола, старомодно просторного и вместе с тем подвластного конструктивной строгой идее, свободно расположился в кресле заместитель редактора Леонид Павлович Абрамов, которого вся редакция за глаза зовет просто Леней, с оттенком того уважительного панибратства, каким окружается личность любимца публики, чемпиона или артиста, — молодой еще человек, бывший комсомольский работник нынешней формации, спортсмен, социолог, выпускник Академии общественных наук. Приветливо и внимательно разглядывает он меня сквозь толстые очки с выпуклыми, чуть затененными стеклами, будто впервые видит. Будто был, как говорится, весьма наслышан и наконец сподобился увидеть воочию. Нельзя не признать, что технократские, кинематографические очки не вяжутся на первый взгляд с его чемпионским обаянием, с мощным стволом шеи, с плечами атлета, распирающими пиджак, однако, если приглядеться, это противоречивое, почти несовместимое соседство в итоге внушает доверие, как бы опровергая косные представления о непременной бездуховности силы и немощи разума.

— Простите, Леша, — отработанно благозвучным тоном произносит Леня, приглашая меня садиться покоряющим движением сильной мужской ладони, — все никак не соберусь спросить у вас, как вы съездили? Я знаю, что плодотворно, — он поощрительно улыбается, — но хотелось бы узнать о том, что осталось за кадром. Шутка ли дело — сибирский автопробег! Об этом фильм можно снять. Книгу целую написать.

— И за кадром все в порядке, — отвечаю я совершенно искренне, поскольку даже к алейской непролазной грязи, даже к душным чайным с их затоптанными полами и колченогими стульями испытываю теперь, на расстоянии, неизъяснимую нежность. — Лучшие дни нашей жизни…

— Видали? — прерывает меня редактор. — Позавидуешь им, позаздришь. Еще и вернуться не успел — и уже уверен: лучшие дни жизни. А мои когда отзвенели? Я уж и думать о них забыл. Какие там звездные часы, одни бесконечные хлопоты да выговоры по разным линиям.

Собеседники должным образом оценивают это шутливое простительное лицемерие. Леня снисходительно улыбается, а Валерий Ефимович по своему обыкновению добродушно похохатывает.

— Автопробег они затеяли, — ерническая сварливость все больше увлекает главного, как всегда, в простонародном его лице, в морщинах, избороздивших лоб, в одутловатости щек мне чудится лукавство придирчивого мастерового или же сельского человека — тракториста либо пастуха, — автопробег по бездорожью и разгильдяйству. А какое же это разгильдяйство, если в каждом городе вам номер с ванной готов и полное техобслуживание в обкомовском гараже? Да и бездорожья-то небось в помине не осталось…

Тут уж я протестующе открываю рот, не в силах сносить такую лакировочную напраслину, пусть даже и в шутливом тоне произнесенную, однако редактор упреждает мои возражения:

— Знаю, знаю, не ерепенься, и бездорожья хватает, и разгильдяйства еще пруд пруди. Но ты на той неделе автопробег совершил, а я сорок лет назад с гаком. Песню про Чуйский тракт слышал? Если «АМО» «форда» перегонит и все такое прочее, про Раю, про Кольку Снегирева. Так вот я на этих самых «АМО» и «газонах» там и колесил. Быки — вот тебе и все техобслуживание. Да еще верблюды — это уже в Каракумах. Басмачи нас обстреливали, муллы с минаретов своих проклинали, запчастей не хватало — можете себе представить, в кузнях средневековых ремонтироваться наловчились. Колхозы на ходу организовывали, лекции читали, за Осоавиахим и Автодор агитацию развернули. «Даешь автомобилизацию всей страны!», «Автомобиль — вот транспорт в социализм!» — и никаких гвоздей А ты говоришь — лучшие дни! Вот они когда еще мною пережиты! И между прочим в каждом номере «Комсомолки» заметка-корреспонденция или репортаж, — кто интересуется, может заглянуть в подшивку за тридцать третий год…

— Счастливая журналистская судьба, — замечает Валерий Ефимович с неподдельным восхищением.

Главный в задумчивости снимает очки, часто-часто моргает неожиданно беззащитными, усталыми, слезящимися глазами. «Ну, счастливая, не счастливая, и посчастливей бывали, но жаловаться не приходится, повидали кой-чего, побродили по белу свету…» А я стараюсь тем временем уразуметь, куда же он все-таки клонит, ведь не для этих же элегических воспоминаний, сдобренных невольной отцовской дидактикой, вызвал он меня в кои-то веки. Во всяком случае, разносом дело не пахнет, с чего бы тогда ему разводить всю эту ироническую лирику?

Главный меж тем поверх всех присутствующих смотрит в бесцветное осеннее небо за окном.

— Вам, молодым, вроде бы легче теперь. Со знаменитостями на «ты», на конгрессах да форумах разных запросто околачиваетесь, сегодня кинофестиваль, завтра, глядишь, пчеловоды со всего мира соберутся. Об этих я уж и не говорю, о борцах за серебро и золото… В командировки вон на реактивных летаете, в гостиницах интуристских ночуете, не как мы в сельсовете на столе, под кумачовым знаменем. Опять же телетайпы, машинки, диктофоны, хочешь — сам стучи двумя пальцами, хочешь — диктуй, на диване лежа.

Павел Филиппович надевает очки, и я болезненно ощущаю на себе его уже ничуть не рассеянный, а прямой, вызывающий, почти неприязненный взгляд.

— Легче живете. К сожалению, и в другом смысле тоже. Все порхаете, в коротких штанишках щеголяете до седых волос. Мужикам уже под сорок лет, а они все еще молодые дарования, только-только надежды подают. Впрочем, вы уж тут ни при чем, пожалуй, это уже не ваша вина, не только ваша по крайней мере. — Редактор раздраженно мотает головой. — Человек отчего взрослеет? От ответственности. Тут двух мнений быть не может. Она тот самый груз, который придает устойчивость кораблю. Без нее не плавание, а так, болтанка по воле волн. Как-то мы забывать об этом стали, черт его знает… Сами-то в этом возрасте какими делами ворочали! Я помню, Миша Кольцов нам, комсомолятам, классиком казался, живым памятником, а ведь было ему, вероятно, меньше, чем вам теперь.

Почему-то в обращении ко мне Павел Филиппович перешел на официальное «вы». С тою же самой естественностью, с какой минуту назад по-свойски, запросто говорил мне «ты», без каких бы то ни было на то реальных оснований. Если не считать, конечно, основанием патриархального начальственного права, которое в наши дни используется отчасти как знак особого доверия и расположения. Впрочем, весьма возможно, что последнее «вы» относилось не ко мне лично, а как бы собирательно ко всему нашему поколению газетчиков.

— Кстати, давно хочу спросить, — вступает в разговор Леонид Павлович, — сколько лет вы у нас работаете?

— Пятнадцать, — отвечаю я смущенно, словно признаюсь в давнем грехе.

— Ого! — молодо удивляется Леня, вероятно, окинув мысленно все свое поступательное продвижение, весь победный путь, пройденный за эти годы. Интересно знать, кстати, кем он был пятнадцать лет назад? Периферийным молодежным лидером? Спортсменом, подающим надежды? Редактором комсомольской газеты?

— Как говорится, с молодых ногтей, — вставляет сочувственную реплику Валерий Ефимович.

— Да уж, от самых младых. — Главный смотрит на меня с каким-то новым любопытством, может быть, и его посетила мысль, родственная моей, и ему тоже любопытно представить себе, как же это я выглядел в те времена, когда впервые переступил порог редакции. — Вы что же, прямо после университета сюда пришли?

— Раньше, — говорю я, — после третьего курса, практикантом. В китайских штанах за шесть пятьдесят.

Мои собеседники дружно смеются, надо думать, им кажется весьма остроумной эта снисходительная ссылка вполне солидного джентльмена на свою былую, легендарную и, разумеется, невозвратную бедность.

— Помнишь! — с ошеломляющей непоследовательностью вновь переходя на «ты», одобрительно замечает редактор. — За шесть пятьдесят, говоришь? Даже и цены не забыл? Надеюсь, новыми? Молодец! Я вот тоже те сапоги по гроб жизни помнить буду, какими меня в нашей тверской газете благословили. В тридцать первом. За репортаж из деревни, где селькоров убивали. Кого топором, кого из обреза. Сам не знаю, как оттуда живым выбрался, да еще в опорках своих по морозу.

Он достает из ящика пачку «Мальборо», высекает огонь из плоской золоченой зажигалки, ароматный щекочущий дым вновь заставляет меня подумать о Маше, в начальственном кабинете такое воспоминание кажется столь потаенно-интимным, что я с трудом сдерживаюсь, чтобы не улыбнуться.

— Ты родом москвич? — вдруг напрямую спрашивает меня главный.

Я киваю.

— Оно и видно. Нет в тебе той пружины, которая в нашем брате сидит, в провинциале. Запала того, азарта, желания наверстать упущенное. А зря, между прочим. Биографию Наполеона читал, наверное? Как видишь, провинциал был. Вообще великие люди чаще всего провинциалы.

Заместитель редактора улыбается этой наивной уверенности, а вот Валерий Ефимович слегка растерян, он не привык к таким рискованным обобщениям, к ссылкам на столь сомнительные авторитеты, даже прозвучавшим в стенах, вызывающих уважительный трепет.

— А когда нет в человеке азарта, это, брат, нехорошо, — гнет свою линию редактор, — это какая-то недостаточность. Чтобы не сказать — ущербность. Особенно в нашем деле.

— Так ведь амбиции разные бывают, — независимо замечает Леонид Павлович, — и надо признать, что те, которые на поверхности, не всегда самые достойные. — В этой реплике при желании можно уловить отголосок некоей неведомой мне полемики, имеющей свою историю.

Главный морщится.

— Это верно. Я понимаю, что мельтешня да забегание вперед прогресса — это еще не признак зрелости. Точнее, совсем не признак. Только ведь у них как? У них — это, вероятно, опять-таки у всего нашего поколения газетчиков в целом, — у них как? Фрондировать, острить, в непонятных гениях ходить они мастера. Они, мол, мир способны перевернуть, только им, видите ли, не дают. А когда предлагаешь им точку опоры — извольте переворачивайте, — тут они пас. Как в преферансе. Чур, не я. Рычаги слабоваты. Ораторы они записные и на летучках, и на конференциях, — в голосе Павла Филипповича слышится, как это ни странно, искренняя затаенная обида, — они знают в совершенстве, как не надо. И что не надо. Что морально устарело, что не пользуется больше у читателей моральным кредитом. Так, пожалуйста, делайте, как надо. Творите, выдвигайте вашу конструктивную программу, только уж будьте добры, обоснуйте мне ее, продемонстрируйте свою гражданскую зрелость, соотнесите ее с нуждами народа и с задачами страны. Вот как поступают истинно творческие люди. Истинно болеющие за дело. И эрудированные истинно, заметьте себе.

Валерий Ефимович во время всей этой речи энергично кивает своею живописной, оперной головой, словно не в силах скрыть, что каждый из горьких этих доводов давно уже назрел и в его собственном сердце, да только вот случая высказать их не выпадало.

— Наше дело святое, — продолжает редактор, отринув начисто обычную свою шутейность и взмывая к высям громогласного, почти ораторского пафоса, которого я от него никак не ожидал. Это похоже на то, как если бы молчаливый наш сосед или сослуживец вдруг оказался обладателем превосходно поставленного оперного тенора. — Кое-кто в суете да в беготне позволяет себе об этом не думать, и совершенно напрасно!

Тут уж, как и положено на собрании, аргументы идут в ход самые возвышенные, самые однозначно-плакатные — о том, что мы голос народа, его совесть, а не просто компания свободных интеллигентов.

— Ты вот сибирскую жатву видел, — чуть ли не уличает меня редактор, — понял, что битва за хлеб не такой уж дурацкий заголовок, как вам кажется, сидя в кафе. За хлеб люди жизнь кладут. А почему наше слово должно легче доставаться? Знаешь, как раньше на деньгах писали? «Обеспечено всем достоянием республики». Вот и газета должна быть так же обеспечена. А не просто похвалой приятелей или начальства. Тогда она и необходимой станет, как хлеб. На худой конец как запчасти, о которых мы по пятьсот писем в месяц получаем. А вы все норовите шуточками отделаться, парадоксами, блеском стиля, — за редакторскими очками вновь мелькают ехидные искры, — или этим еще… ассоциативной манерой письма. Ты сначала покажи мне, за что у тебя душа болит и болит ли она вообще, а потом уже ассоциируй.

Больше всех потрясен редакторской речью Валерий Ефимович, он даже поддакивать внутренне, согласно кивать головой забыл, так подавляюще сложна оказалась для него эта эмоциональная аргументация. Эти мгновенные переходы от иронии к пафосу, это опасное соседство насмешливых междометий и почти официальных терминов. «Я все ж таки не привык к таким выражениям», — обиженно произносит он обычно, когда слышит подобные фигуры речи от кого-либо из сотрудников.

— Ну и ладно, — совершенно деловым, будничным тоном произносит редактор, — пофилософствовали — и будет. Ближе к делу. Я прочитал ваши сочинения из пробега, уж и не знаю, как их назвать, очерки, или репортажи, или, может быть, эссе, очень любят теперь это слово, как что ни в какие ворота не лезет, значит, эссе, ни строки сократить нельзя. Ну, что сказать?.. Весомая вещь, настоящая, — в большой своей ладони главный держит несколько мгновений мою рукопись, будто бы и впрямь пробуя ее на вес, — хлеб, не хлеб, а на запчасть тянет, тоже немалое дело. Будем печатать. Прямо на будущей неделе. Я бы даже рубрику на твоем месте какую-нибудь завлекательную изобрел, подумай, время еще есть. А сейчас о другом. О том, ради чего тебя и позвали. Ну что, Леонид Павлович, может быть, вы объясните растущему дарованию?

— С удовольствием. — Леня, кажется, давно уже желал бы перехватить подачу, подозревая, что мрачное редакторское зубоскальство хоть кого способно сбить с толку и обескуражить. — Алеша, вы заметили, вероятно, что в нашей редакции… как бы это сказать… происходят некоторые перемены? Или еще не огляделись после возвращения?

— Огляделся, — вздыхаю я.

— Я так и думал. — Леня свойски улыбается, как товарищ товарищу. — Так вот это лишь начало той коренной перестройки, необходимость которой все мы давно ощущали, не правда ли? Которая, можно сказать, для всех сделалась насущной потребностью. Если, конечно, мы и впрямь намерены, как выразился сейчас Павел Филиппович, приравнять наше дело к тем важнейшим свершениям, какими живет страна. А ведь иначе и быть не может, не так ли? — В мужественном Ленином голосе преобладает благожелательная интонация, ничего мне не навязывающая, боже упаси, просто приглашающая к участию в совместных нелегких поисках истины. — Меньше всего хотелось бы, чтобы задуманная нами перестройка совершалась формально, механическими сокращениями, и приглашением варягов здесь не обойдешься. Хотя и такие средства не исключены, сами понимаете, нужна новая кровь. Однако новая по существу, по составу, по группе, а не по тому внешнему признаку, что привезли ее из другого места. Вы со мной согласны? Мы пришли к выводу, что у нас, как и в любом другом производстве, важнее всего отыскать внутренние резервы.

— Короче говоря, на вас крепко рассчитываем, — не очень-то церемонится главный, которого увещевательная преамбула, по-видимому, уже утомила. — Мы ведь следим за вами, хоть вам это, может быть, и не слишком заметно. Давно следим и за творчеством, как говорится, и за спичами на летучках. — По одному ему ведомому соображению ума, вероятно, в силу приближения решающего момента сегодняшней нашей встречи, Павел Филиппович вновь обращается ко мне вполне официально: — Вы мужчина серьезный, комплименты, я думаю, вам вряд ли нужны, что вам сказать? Я когда из Твери в Москву перебрался, в «Крестьянскую газету» попал, на Воздвиженке, так там знаете какие люди работали? Причем не в главной редакции, там уж само собою, а что называется в среднем звене. Редактором отдела информации был, к примеру, Григорий Кременецкий, участник Циммервальдской конференции, не больше, не меньше — на четырех языках говорил и писал, Маркса в подлиннике конспектировал, Гегеля, Прудона. Вот и я имею мечту видеть у себя в газете компетентных людей. Делу необходимых, а не мне лично приятных. С лично приятными я в крайнем случае коньяку выпью. На досуге.

— Так ведь я Маркса в подлиннике не читал, — признаюсь я, не подымая головы.

— Ничего, за тебя я уверен, что ты хотя бы с переводами знаком.

Тут Леонид Павлович вновь спешит на помощь шефу, желая наконец облечь в форму конкретного предложения интригующие его намеки и иносказания:

— Видите ли, Алеша, мы собираемся создать у нас новый отдел. Какого никогда еще здесь не было. По сути дела, он мыслится как ведущее подразделение всей редакции. Ее, если хотите, мозговой центр. Генератор идей. Он полностью высвобождается от всей нашей текучки, суеты и мелкой злобы дня. Его задачи стратегические. Пора уже позволить себе такую роскошь. Не догонять явление, а предвидеть его. Даже, я бы сказал, предчувствовать. Вычленять из сплошной массы ежедневных дел, из непрерывного этого потока, наиболее перспективные направления для творческих усилий. Распознавать проблемы прежде, нежели они успеют назреть и превратиться в объективные трудности, которых нам и без того хватает. Естественно, для такой роли нам не просто добросовестные работники требуются, но люди, как бы это сказать, с обостренным социальным чувством. С особым, что ли, устройством глаза, зоркого ко многим незаметным, подводным процессам бытия. — От связности своих слов, от округлых, почти научно точных и в то же время ничуть не бездушных, почти изящных формулировок Леонид Павлович испытывает зримое удовлетворение, помноженное к тому же на постоянный дух доброжелательства и убедительности, без которых немыслим для него современный руководящий стиль. — Ну, и, разумеется, не праздного любопытства ради намерены мы угадывать болевые точки действительности, а с тем, чтобы приковать к ним внимание общества. Проблема не должна уходить в песок обывательских сплетен и болтовни, ее необходимо превратить в объект изучения и дискуссий. На самом высоком и ответственном уровне. Не знаю, существует ли для газетчика более благодатная миссия? С любой точки зрения. Не исключая и честолюбия, всякому творческому человеку свойственного. К тому же, что скрывать, перспективы в этой работе открываются весьма широкие. Весьма.

Я киваю согласно не ради пристойной вежливости, мне вправду вполне очевидны и общественные, и профессиональные, да и какие угодно преимущества моих коллег, выдвигаемых, выражаясь по-футбольному, на удар. Это все равно как если после поездок в метро по одному и тому же раз и навсегда определенному маршруту — туда-сюда, сюда-туда — взять да и рвануть в автопробег с его концами в три тысячи верст, с независимостью от каких бы то ни было расписаний, с ритмом движения, определяемым склонностью души и требованиями объективной целесообразности.

Уже не на краешке стула я сижу, а в кресле, в меру глубоком и в меру деловом, особо рассчитанном на то, чтобы законный комфорт не мешал бы тем не менее рабочему бодрствованию мысли. И кабинет, куда меня так любезно позвали, светлый, сияющий, хочется даже сказать — солнечный, несмотря на то, что на дворе пасмурный день, отнюдь не подавляет высокомерной солидностью, напротив, располагает к свободной игре ума, к обмену мнениями, к разговору, хоть и корректному, но без чинов. И вот в этом-то заповедном месте я ощущаю постоянно, что духу моему положены точные пределы. И в пределах этих, вовсе не скаредно установленных, а даже щедро по-своему, с запасом, так, что существует даже пространство для некоего непреднамеренного трепыхания, духу моему, всему моему внутреннему миру мучительно тесно уже по причине постоянного осознания границ — постоянного ощущения стены, о которую того и гляди расшибется вдрызг какая-нибудь своевольная, необязательная, заносчивая прихоть души.

— Ну как, Алеша, — опять же приятельски, однако и с еле заметным оттенком благодеяния, совершенного, впрочем, искренне, от всей души, осведомляется Леня, — не прельщают вас такие возможности?

— В какой роли? — интересуюсь я в ответ, не доверяя догадке, но более всего затем, чтобы выиграть время, необходимое для всесторонней прикидки: знаем мы эту начальственную манеру ошарашивать внезапно как выволочками, так и лестными предложениями.

— В какой, в какой! — ухмыляется главный: все-таки недурно разыграли они с Леней дуэт последовательного моего соблазнения, казалось бы, отвлеченных предметов касалась беседа, к тому же была она взаимной, ко мне все время обращались, моего согласия постоянно спрашивали, с моим мнением неизменно считались и вот теперь в соответствии с моей видимой волей подвели к порогу, который я по искреннему своему желанию и в соответствии с общим благом просто обязан переступить. — В какой, в какой — в самой рискованной! Желаете возглавить новый отдел? Выдвижение немалое, откровенно вам скажу. И свободу рук предоставим вам полную. Во всяком случае, большую. Как говорится, в допустимых пределах. Подбирайте себе команду, хотите — наших кого, хотите — со стороны. Один совет: ищите умных ребят, головастых, думающих… А то мы на что хотите внимание обращаем, кроме ума. Нет в анкете у кадровиков такого вопроса.

Вот уже и до рекомендаций дело дошло, настолько немыслима для главного вероятность моего отказа, впрочем, быть может, это один из наиболее тонко рассчитанных приемов убеждения — минуя главную стадию, переходить к частностям, уверенно рассуждать о деталях, подразумевая принципиальный вопрос благополучно решенным.

И вновь подспудные мои соображения становятся, по всей видимости, внятны редактору, поскольку ход его мысли возвращается все же на круги предполагаемых возможностей и заманчивых перспектив.

— Об окладе не говорю — не обидим. Ну, и обо всем прочем. Что же касается надежд, которые на вас возлагаются, то они колоссальны. Чего уж скрывать, дело семейное. По-моему, это должно льстить. В самом лучшем смысле слова.

Главный прав. Разумеется, я не разрыдаюсь теперь, как пятнадцать лет назад, быть может, даже лицо мое, предательски выразительное в моменты внезапных зигзагов судьбы, на этот раз останется безучастным, однако же от самого себя не скроешь то благостное тепло, которое разлилось в груди, и то ничуть не подозреваемое в себе раньше тщеславное, почти физическое ощущение собственной силы, какое проникло сейчас во все мышцы. Неясное и в то же время сугубо конкретное по силе переживания предчувствие новой жизни, вовсе не похожей на мою нынешнюю, на мгновенье охватывает меня. Нельзя сказать, чтобы какие-либо весомые, осязаемые блага овладели бы моим воображением, в том-то и дело, что не думаю я ни о «Жигулях», ни о международных гостиницах, я просто ощущаю, что стою в дверях неведомого мне чудесного дома, к которому раньше мне и в голову бы не пришло приблизиться, хотя и манил он меня издали благородством парадного подъезда, уютом освещенных окон, угадываемым изяществом интерьера и всего внутреннего устройства.

Главный по-своему трактует оцепенение, охватившее меня в его солидном и одновременно располагающе комфортабельном кабинете. Он заводит ободряющую речь о том, что бояться заранее никогда не следует, что в нашем деле, как ни в каком другом, учит и воспитывает сам процесс работы, самое погружение в глубь насущных проблем, тут только одна аналогия закономерна — с военным искусством, где также знание и умение добывается ценою страданий и потерь, однако, слава богу, нам потери не так уж страшны, поскольку их вполне можно избежать, раз уж дружеское участие всей редколлегии обеспечено будущему отделу.

Стесняясь во время этой благословляющей тирады смотреть в проницательные редакторские глаза, я поворачиваю невзначай голову и вижу перед собой скорбное лицо Валерия Ефимовича. В горестную старушечью скобку поджаты его губы, и прекрасные брови туманно сведены, в глазах же его, и без того, как правило, неподвижных, застыла еще более окаменелая печаль.

И вдруг меня озаряет: господи, да ведь это же Мише готовилось грядущее место во главе нового отдела! Ведь вот куда прочил его Валерий Ефимович, исподволь, вопреки своим правилам, намекая ему на близость головокружительных перемен и давно заслуженного взлета. Да что там намекая, очевидно убеждая его в этом, к этому подготавливая, — ведь не мог же Миша, столь осторожный и насмешливый в прогнозах по поводу собственного будущего, так опрометчиво решиться на откровенную радость и на экивоки относительно лучезарных надежд. Жгучее чувство вины пронизывает меня. Невольная тщеславная радость кажется мне преступной. Мистическая тень предательства, понимаемого со школьной непосредственностью, да и презираемого со всею непримиримостью младших классов, возникает из тайных глубин сознания. При свете дня оно же логично устанавливает совершенную беспочвенность ее появления: в самом деле, разве пять минут назад я подозревал о возможном своем назначении, разве сделанное мне предложение обосновано какими-либо моими амбициями, спровоцировано стремлением выбиться и обойти друзей? Самые эти мысли сделались мне доступны лишь несколько дней назад, во время Мишиного припадка откровенности. И все же до конца оправдаться перед самим собой, побороть досадную смуту никак не удается.

Причины моего замешательства, конечно же, неведомы моим благодетелям, они по-прежнему расценивают его как излишнюю осторожность и неверие в собственные силы. Вот почему в соответствии с наигранной схемой беседы поощрительной инициативой овладевает Леонид Павлович. Он говорит убедительно и сердечно, что хотя смущение мое понятно и вполне резонно, ему тем не менее не следует так уж доверять, потому что нерешительность и привычка к одному насиженному месту — это ведь, в сущности, обыкновенная боязнь. Да, да, обыкновенная, ничуть не благородная. Хотя и склонная укрыться плащом благородного страдания. От кого же я слышал уже эти слова не далее чем сегодня? Ну конечно, от Маши, с ума сойти, какие разные люди прибегают к одним и тем же доводам. И опять появляется передо мной угнетенный обидой лик ответственного секретаря, невозможно поверить: неужели до самой нынешней минуты он не ведал, что должность, которую он готовит для Миши, предлагается мне? Очевидно все же, что происходили в руководстве нешуточные дискуссии, туда и сюда ходил маятник высокого предпочтения, и мнилось терпеливому Валерию Ефимовичу, что отсутствие единого мнения, как всегда, обернется в пользу того, кто умеет ждать и не спешить. А кто же еще лучше его это умеет? Только вот нежданная решительность редактора — та самая, о которой я молчаливо догадывался — взяла верх.

Все-таки глупо я себя веду, невежливо, неучтиво. Каким-то тяжким, почти похмельным свинцом налита моя склоненная голова, будто бы не лестным предложением меня теперь соблазняют, а подвергают заслуженному разносу. Одно дело — с достойною скромностью опустить на мгновение взор и совсем иное — в ответ на самые благожелательные резоны тупо молчать, уставившись при этом в поверхность стола, словно нет для меня сейчас задачи важнее, как только проследить прихотливое совершенство дубового среза. На мгновенье мне удается взглянуть на себя как бы со стороны: не только что радости не выражает моя согбенная фигура, но даже и приличного случаю любопытства, удивления, хотя бы оживленного интереса.

— Да-а, — с небывалой задумчивостью подводит редактор итог, — не рвешься ты, это я вижу. Не горишь энтузиазмом. Вы, мол, меня осчастливить собрались, а мне это, простите, до лампочки. Так, что ли? Я горд, я выше ваших предложений. А то, не дай бог, подумают, что привлекает меня карьера.



Поделиться книгой:

На главную
Назад