Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мы и наши возлюбленные - Анатолий Сергеевич Макаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Миша, уходя, намекнул слегка, чтобы я его дождался, однако за все это время никому он не понадобился, и устраивать себе добровольное дежурство у меня нет никакой охоты. Тем более что Мишины «пять минут» мне хорошо известны. Практически по делам, сколь газетным, столь и личным, Миша может слинять из редакции на целый день, одно есть у него поистине золотое правило — непременно появиться в конторе вечером, откуда бы ни шел, из театра, так из театра, с приема, так с приема. Значит, объявится и сегодня, сомневаться не приходится.

Я надеваю плащ, мое дело теперь отписываться за командировку, что за смысл мне торчать в редакции?

От вчерашнего снега в городе не осталось и следа, однако предзимние, непроглядно темные облака обложили небосвод.

Все пространство перед входом в редакцию запружено машинами, некогда отдельные «Москвичи» и «Запорожцы» терялись в стаде черных редакционных «Волг», теперь «Волги» вкраплены изредка в многоцветную гамму частного автопарка. «Жигулилэнд», как шутит Миша, окидывая взором нашу стоянку. Вероятно, лишь я один прихожу в редакцию и ухожу из нее тем же самым способом, что и пятнадцать лет назад, когда назывался практикантом и каждый час, проведенный вне редакции или вне ее дел, считал потерянным временем. Свои заметки я писал тогда на лекциях, в университетской читальне, а чаще всего на пятом этаже, за цветочным столиком неподалеку от кабинета главного, — это единственное в редакции место, где всегда сохраняется почтительная тишина. А вечером мы собирались иногда в старом большом кафе на площади, когда-то оно слыло приютом московской богемы, и хотя фарцовщиков в наши дни было там гораздо больше, мы все же чувствовали себя завсегдатаями «Ротонды» или «Бродячей собаки». Тем более что художники и писатели туда и впрямь забегали не слишком преуспевающие, но, как говорится, подающие надежды — в свитерах грубой ручной вязки и в джинсах польского производства. Пили коньяк, благо стоил он чуть дороже водки, и вполне приличный кофе, который подавался в довоенных еще мельхиоровых кофейниках. «Придерживайте крышечку», — предупреждали непременно официантки. Они тоже были здесь не совсем обычные для нашего сервиса — общение с постоянной хоть и небогатой, но фасонистой публикой приучило их быть снисходительными. Они не сетовали на наши мнимоевропейские, односложные заказы и к долгим шумным сидениям, к сдвинутым столам, к курению и шаржам на салфетках относились терпимо. Тем более что раз в два или три месяца кто-либо из нас непременно оказывался при деньгах, и уж тогда устраивали загул с шампанским, с марочным коньяком, с салатами оливье и судаком орли, с небрежными чаевыми, которых, между прочим, вполне бы хватило, чтобы безбедно прожить два-три следующих голодных дня. Ну, да кто с этим считался тогда. В кафе продолжалось наше образование, и не по части хороших манер, как иронически можно подумать, — здесь постигалось то, чему не учат ни в университете, ни в театральных училищах, а если и учат, то высокопарно и умозрительно, — человеческое единство нашего дела, бытовая его, будничная непрерывность, ощутимая в одних и тех же привычках и склонностях души, в безотчетном желании найти прибежище своим надеждам, томлению неприкаянного своего духа.

Из старых газетчиков в кафе заглядывал, а по воскресеньям завтракал нередко Константин Петрович Тарасов, «дядя Костя». Мне иногда даже странно, что я работаю с ним в одной редакции, — его имя я услышал впервые, вероятно, одновременно с именами Толстого и Чехова, в школьной библиотеке его книжки стояли рядом с томами Симонова и Эренбурга, в университете мы писали курсовые работы на тему его фронтовых репортажей. Даже в мемуарах боевых генералов отмечена его поразительная, насмешливая храбрость. Говоря, что под Москвой на своей редакционной «эмке» он вывел на боевые позиции заблудившуюся танковую колонну. Между тем я никак не могу представить себе дядю Костю в окопе, столик в кафе — вот самое естественное для него место, он и за редакционным-то столом сидит, если уж сидит, словно посреди многолюдного зала, картинно забросив ногу за ногу, отставив в каком-то застыло-летящем жесте худую нервную руку с зажатой между пальцами папиросой «Беломор». После одного из своих первых удачных репортажей я уже считал себя бывалым газетным волком и решил, что пришла пора курить трубку. Окружающих эта бесплодная эпопея с вечно затухающей подделкой под настоящий «донхилл», эти покушения на классически литературную внешность, это несоответствие, как я понимаю теперь, тяжелого чубука и вялых юношеских губ постоянно забавляли. И только Тарасов, проходя мимо меня своей стремительной и развинченной интеллигентской походкой, вдруг замер на мгновение, потягивая ощутимо своим большим, в красных прожилках носом:

— «Кэпстен», смешанный с «Руном», верно?

Польщенный вниманием и удивленный редким знанием предмета, я поспешно закивал головой.

— Между прочим, давайте лапу, старина, — потребовал Константин Петрович, — давно пора познакомиться.

И совершенно всерьез назвал мне свою фамилию, известную мне всю мою сознательную жизнь.

Иногда я думаю, что тот по-детски серьезный разговор о трубочном табаке и был, в сущности, актом моего истинного посвящения в профессию. А он необходим в любом деле, и уж особенно в таком, как наше, где размыты критерии настоящего достоинства и самые неожиданные свойства обретают подчас характер значительной ценности.

Вот так вот, предавшись отрадным воспоминаниям, я добредаю до дверей нашего бывшего приюта. Впрочем, это не те уже двери, самые первые, дубовые, с ручками из потемневшей бронзы в эпоху увлечения рациональным модерном были заменены вертлявыми стеклянными перегородками, а ныне, когда в моде вновь почтенная старина, на их место водружен нестерпимо фальшивый, поддельно декадентский портал.

Внутри кафе тоже в очередной раз переделано. Некогда старая мебель, бронзовые лампы и люстры уступили место трехногим шатким столикам, светильникам, похожим на аптекарские пузырьки, теперь и от них не осталось никакого следа, интерьер напоминает пышную и чрезмерную оперную декорацию. Слава богу, что хоть окна остались прежними — огромные, во всю стену, открывающие чудесный вид на площадь, на вечное вращение автомобилей и круговорот толпы, которая в этом месте всегда почему-то кажется праздничной.

Я сажусь у окна и оглядываю полупустой зал, ни одного знакомого лица не вижу я здесь, даже у фарцовщиков выдвинулось на передний план новое поколение, еще более модное и самоуверенное, чем предыдущее. Но нет, на ходу кто-то машет мне рукой; кто бы это мог быть, такое знакомое лицо, актерское, разумеется, мелькающее постоянно то в кино, то по телевизору, спешит, спешит, обещает что-то на бегу официантке и мне при этом свойски подмаргивает. «Привет, рад тебя видеть, как дела, у меня все в порядке, нет ли знакомых на станции обслуживания, будь здоров!» — вот, собственно, какую гамму информации и учтивости содержит это подмаргиванье. Господи, и актеры-то пошли совершенно иные, куда подевались бесшабашная наивность, романтическая широта души, желание растрогаться, взгрустнуть, разбередить сердечные тайны, поговорить «за жизнь» не спеша, куда там, сплошные американцы, день расписан по секундам, с утра на радио, потом на телевидение, потом на съемку, возможностей масса, не о славе приходится думать, а о тех же «Жигулях», об александровской мебели в комиссионном на набережной, о том, как устроить детей в английскую школу.

Я спросил по старой памяти бифштекс и двести граммов коньяку. Вот уж никогда бы не мог предположить, что буду сидеть в совершенном одиночестве в том самом месте, где так привольно и душевно проявляло себя наше братство. Где все были свои и никого не приходилось стесняться, куда, возвращаясь из отпуска или из командировок, мы первым делом направляли свои стопы, потому что неизвестно еще, что больше служило нам домом, этот зал, отраженный в стенном зеркале, или же всевозможные наши коммуналки, общежития, углы, снимаемые у старушек.

А впрочем, нет, это всегда во мне сидело, только не проявлялось так явно до поры до времени, какая-то внутренняя отделенность, сиротство, обособленность, какое-то задорное, въедливое желание поступить наперекор тому, чего от меня ожидают, собственной воле, например, вопреки очевидному своему благу. Еще в детстве я бывал по этой причине одинок, однако одиночеством этим ничуть не тяготился, наоборот, иногда даже искал его нарочно, поскольку умел использовать его для фантазий, которые были мне едва ли не дороже окружающей реальности. Только в этих фантазиях и бывал счастлив, хотя со стороны это могло производить странное впечатление. Как это про меня говорили в лагере? Ах, да, «мальчик, который что-то потерял». Вот он и вырос, этот мальчик. Исколесил вдоль и поперек всю страну, плавал на кораблях и летал на самолетах, облысел наполовину, но так ничего и не отыскал. Скорее растерял еще больше.

Ба, еще одно знакомое лицо, как это я раньше не заметил! Девушка по прозвищу Света-торфушка, вернее, дама, и не такая уж молодая, откровенно говоря, зато какая элегантная и томная. Неужели сбылось наконец то, чего она так безоглядно, с таким надсадным упорством добивалась?

— Привет! — изысканно машет она мне своею наманикюренной, по-пролетарски увесистой, короткопалой кистью. — Ты не слышал, есть где-нибудь курсы швейцарского языка?

Я развожу бессильно руками, убедившись, что не ошибся в своих догадках. Дело в том, что Света-торфушка поставила себе целью жизни выйти замуж за иностранца. Некоторые другие девушки из нашего кафе мечтали о том же, однако у них имелись кое-какие основания для столь отчаянных намерений: девушки были хороши собой, в меру развязны и бойки, обладали той общей нахватанностью по верхам, которую обеспечивает в столице любая подворотня и которая вполне способна произвести впечатление общей культуры и даже за образованность может сойти. Особенно у легковерных и легковоспламенимых гостей нашей страны, прибывших из благословенных слаборазвитых краев. Наши подруги, конечно, рисковали отчасти в своих знакомствах с «фирменными» гостями, хотя бы потому, что отнюдь не все из них действительно являли собой надежную фирму, как бы не наоборот, к тому же, отдавая дань славянскому шарму наших красавиц, не все намеревались навеки украсить им свою жизнь. Решительным соискательницам иностранного подданства приходилось порой в одно и то же время крутить роман и с пылким итальянцем, и с хладнокровным финном, а заодно, на всякий пожарный случай, с посланцем какого-нибудь нефтяного халифата. Во всяком деле, как известно, человек при должном усердии добивается успеха, усердия этим дворовым девочкам, выросшим среди корыт и тазов, игравшим в классики на щербатом асфальте, целовавшимся впервые в вонючих парадных, было не занимать. Их идеал был совершенно конкретен, можно даже сказать — чувствен в этой конкретности, он олицетворялся лакированными каталогами универмагов «Неккерманн», ванными, выложенными затейливым розовым кафелем, автомобилем «мерседес», который воплощал для них естественное мужское начало. Во всяком случае, в памяти моей с фотографической четкостью запечатлелась одна картина, я подглядел ее случайно из окна мчащегося такси. Нас обгонял кремовый «мерседес» — две скорости относительно друг друга создали на мгновение ощущение неподвижности. Прелестная женщина сидела рядом с водителем, совершенно к нему безучастная, раскинувшаяся на тугих подушках из матовой эластичной кожи, погруженная в совершенный «кайф» — в тягучую, томительную, почти сладострастную негу, принадлежащая в этот момент «мерседесу», а вовсе не его хозяину. Так вот, у каждой из этих девушек был в отчаянном ее предприятии хоть один шанс на удачу: красивые ноги, смазливая мордашка, умение лепетать по-английски. У Светы шансы были равны нулю. Достаточно было взглянуть на ее плоское крестьянское лицо, на приземистую, коротконогую ее фигуру. За нее-то и за натужную безвкусицу туалетов соперницы и прозвали ее пренебрежительно «торфушкой». Что было вопиющей несправедливостью, ибо работала Света на стройке крановщицей. После смены из Чертанова или Давыдкова ехала не в общежитие, а на платные курсы английского языка, где над дифтонгами и согласованием времен потела больше, чем в кабине крана, а с курсов, словно на дежурство, держала путь в кафе. Пикантные, острые на язык подружки посмеивались над нею, допускали в свою компанию ради пущего развлечения, чтобы оттенить собственные достоинства, а также потому, что рабочий человек Света всегда была при деньгах, во всяком случае, в состоянии была расплатиться за ужин, пока компаньонки, прищурив глаза от собственного сигаретного дыма, оценивали присутствующих и болтали на своем особом, всем стилем их жизни выработанном диалекте, на котором магазин, например, именовался «шопом», а туфли «шузней». Зато швейцары и официантки чувствовали в Свете своего человека, не забывшего деревенской родни и патриархальных обычаев, а потому питали к ней симпатию и от всей души желали найти хорошего человека, лучше всего араба.

Не удовлетворившись рассеянным моим приветствием, Света встает и подходит к моему столу. На ней джинсовый костюм достославной фирмы «Ли», седоватый парик придает ее располневшему красному лицу неожиданную респектабельность, запястье украшено тяжелыми, массивными часами.

— Как жизнь? — интересуется Света, на правах старой знакомой без чинов присаживаясь за мой стол. — Все пишешь?

Я покорно киваю головой. Да и не отвертишься в самом деле, если и теперь рядом с кофейником лежит исписанная ненароком салфетка.

— Пишешь и пишешь, а на кого пишешь? — смеется Света, обнажая крепкие зубы, привыкшие не к парфюмерному чуингаму, а к сосновой янтарной смоле, а может быть, и к вязкому черному вару, которого на любой стройке пруд пруди. — Нет, правда, кроме смеху, где-нибудь-то ведь должны быть эти самые швейцарские курсы? При МИДе или там при Внешторге…

— Должен тебя огорчить, Света, — говорю я вполне серьезно, — нет нигде таких курсов. Потому что и языка-то такого тоже нет.

— Ну, это ты брось, — Света обижается, — ты меня за дурочку-то не считай, не темней других. Как это так — швейцарцы есть, а швейцарского языка нету? Ты что? Да я за швейцарца замуж выхожу, за Фридриха, заявление в посольство отнесли, со дня на день ответа ждем. А ты говоришь…

— Жить там собираетесь? — бог знает почему интересуюсь я с житейской обстоятельностью.

— Неужто здесь? Хватит уж, пожили. — Светины белесые глаза на секунду стекленеют. — К рождеству, — это слово она произносит не с бытовой интонацией простого русского человека, а словно бы светский иноземный термин, — к рождеству уж там будем, надеюсь. В этой… как ее… Лозанне.

— Поздравляю. Вспомни обо мне на озерах. В Невшателе или в Веве.

— Съездим, не беспокойся, везде съездим, он у меня паренек не бедный, Фридрих-то, что ты, в компании на отличном счету. Эти самые выпускают, никогда запомнить не могу… ну, вроде арифмометров, кость на кость, кость долой, только на транзисторах, что ли…

— Компьютеры? — спрашиваю я на всякий случай.

— Во-во, они самые. — Света щедрым жестом протягивает мне пачку сигарет, золоченую, каких-то неожиданных габаритов. — А ты-то что сидишь? — спрашивает она с неподдельным сочувствием. — Все пишешь и пишешь, а толку что? Что же тебя за границу не пошлют, раз ты такой корреспондент? Корреспондентов же посылают.

— Кого посылают, кого нет. Да я как-то и не думал об этом. Не посылают — ну и не посылают. Здесь тоже дел хватает. Например, на письма отвечать. Представляешь себе, со всего Союза мне пишут, будто я лично могу чем-то помочь. Жизнь свою рассказывают, совета просят. Вот ты, например, могла бы написать в газету?

Света высокомерно ухмыляется:

— Что я, пенсионерка, что ли, чокнутая? Или эта, мать-одиночка?

— Нет, Света, — говорю я, — ты процветающая молодая дама. Тебе самое место в Швейцарии. А на кого же я оставлю пенсионерок и матерей-одиночек?

Потом я рассчитываюсь с официанткой, совершенно хладнокровно соображая при этом, что ни Лозанны, ни Невшателя я, вероятно, не увижу никогда в жизни. Выходит, что это целиком Светина привилегия. В те годы, когда мы проводили в этом кафе почти каждый вечер, я думал иначе. Я был уверен без каких бы то ни было серьезных на то оснований, просто из самонадеянности юных лет, что увижу весь мир. Когда? Как скоро? Каким образом? Не имеет значения, во всяком случае, в том возрасте, когда жизнь ценна поступками и событиями, а не воспоминаниями о событиях. У меня сложился даже некий образ грядущей моей славы, юмористический, разумеется, и как бы нарочито низкопробный, отзывающий опереттой и бульварными романами, которых я почти не читал, — иногда я ловил себя на грешной мысли, что в глубине души отношусь к нему вполне серьезно, чуть ли не втайне благоговейно, как к символу высшего своего предназначения. Я говорил, сидя за столиком вот этого самого кафе, чаще всего в присутствии девушек, разумеется, чтобы произвести впечатление отчасти, а отчасти черпая вдохновение в их щебете и смехе, в блеске их глаз, я говорил, что войду однажды в парижский ресторан «Максим», медленно прошагаю по самой середине зала и все присутствующие на меня обернутся.

Не то чтобы смешны мне теперь все эти глупые надежды, а просто невнятны. Я пережил свой комплекс Европы. Я даже думаю теперь, что, в сущности, пресловутый «Максим» мало чем отличается не только что от этого кафе, но и от пивной возле моего дома. Если, конечно, не интерьеры иметь в виду и не выбор вин. А сюжеты, надо думать, везде одни и те же, наши, пожалуй, даже завлекательнее, поскольку определеннее, обнаженней, роднее. В том-то и суть, с ними я связан, они пронизали мою собственную судьбу, проросли сквозь нее, облома этих побегов я просто-напросто не переживу. Вот только Свете никак этого не объяснишь.

— На всякий случай возьми себе учительницу немецкого языка, — советую я ей на прощанье. — Или французского. И тот, и другой пригодятся.

— В Швейцарии? — недоверчиво смотрит Света своими диоровской тушью «деланными» мелкими глазами.

— Именно в Швейцарии, — подтверждаю я авторитетно.

Нет, все-таки европейца из меня не вышло. Теперь мне понятно, что и не могло выйти. Все дело в том, вероятно, что русский интеллигент обязан переболеть этой блаженной болезнью, этим упоением латинскими цитатами и названиями парижских улиц, чтобы осенило его однажды, что причиной и виной всему этому — российское трагическое томление духа, тяготение к всемирности, пагубное кружение головы, которое в конце-то концов неизбежно завершится мудрым и смиренным возвращением на круги своя. Никто этого не избег, ни Чаадаев, ни декабристы. Чего уж про нас, грешных, говорить.

Правда, упомянутое возвращение тоже не такая уж бесспорная штука. Нашего секретаря Валерия Ефимовича, например, всякий раз обескураживает и огорчает мой лирический патриотизм. Он считает, что любовь к родине объясняется грандиозными ее достижениями в науке, строительстве и спорте, Останкинской телебашней, звездами Большого театра, олимпийскими медалями Ольги Корбут. Я не отрицаю его законной гордости, я только полагаю, что моя гордость не меньше — за все очереди, в которых я стоял, спрятав в карман ладонь с написанным на ней чернильным карандашом трехзначным номером, за все проходные дворы, которыми плутал, за семнадцатый номер трамвая, незабвенную «коробочку», в которой ездил в Останкино, не на телевидение, а копать картошку и купаться в пруду, да мало ли еще за что. Во всяком случае, фарцовочная поросль, обсевшая уличную изгородь, вообразив себя на Бродвее или в Сохо, жующая кретинскую свою резинку, высокомерно отделенная от прочих соотечественников белесой джинсовой дерюжностью, не пленит меня гогочущим своим космополитизмом.

Душная телефонная будка исписана бесчисленными цифрами, женскими именами и поспешной похабщиной. Я набираю номер Коли Беликова, еще не представляя себе хотя бы приблизительно, что я ему скажу. К телефону подходит Колина жена, знаменитая, по его рассказам, Надина, на самом деле безропотное создание, порабощенное Колиным домостроем. Детские крики улавливаются трубкой, напоминая о том, что у Коли двое пацанов, для которых он, паникер и строитель воздушных замков, несомненный герой, незыблемый авторитет во всех вопросах, всемогущая личность.

— Как жизнь, Николай Петрович? — осведомляюсь я невольным шутовским тоном. — В Швейцарию не собираешься?

Между прочим, не так уж глуп мой вопрос, учитывая вздорность Колиной натуры. Ведь стоит мне, например, в следующей фразе усомниться в его возможности поехать за границу, как он тут же взовьется и завопит, что завтра же отбывает в Женеву.

— На тот свет собираюсь, — тем не менее, не принимая игры, отвечает Коля.

— Брось, — не смущаюсь я, — чем ты себе голову забиваешь, детей бы постыдился. Ты куда после летучки слинял? Я нигде тебя найти не мог.

— Куда, куда, с Демьяном надрался, как собака, сил нет! — В Колином голосе проскальзывает былая залихватская интонация.

— Ну и правильно сделал! — восхищаюсь я. — Давно бы так, вместо того чтобы на стены кидаться. Ты знаешь, в чем наша с тобой драма? Только сейчас до меня дошло, клянусь. В том, что мы слишком добродетельные люди. А судьба снисходительна к тем, кто добродетелями пренебрегает. И за свое место не держится. Ведь в мире и другие возможности есть, масса возможностей! Знаешь, как сказал Сартр? Человек осужден на свободу. Понял? На выбор, на варианты, на перемены! А ты паникуешь!

— Кто? Я?

Ну, слава богу, провокация удалась, Коля уже петушится и совершенно в прежнем стиле бахвалится удалью, связями своими, умением жить и способностью резать правду-матку прямо в глаза и, более всего, жизненной своею силою.

— За меня будьте спокойны! Я везде нужен! Вот так вот! — заканчивает он свою сбивчивую тираду, и мне не остается ничего иного, как попрощаться, пожелав Коле неомрачаемых семейных радостей.

Надо бы выйти на улицу, но я отчего-то не двигаюсь с места, уставившись в издерганный нервными пальцами диск автомата. Маше, вот кому так и тянет меня позвонить теперь, как в юности позвонить — с улицы, с угла, из старого глухого парадного, потому что такие разговоры я не в состоянии был вести по коммунальному телефону, под гипнотизирующим взглядом отставного прокурора Сергея Федоровича, у которого, конечно же, именно в этот момент назрела необходимость связаться с товарищеским судом.

Только вот о чем мне говорить с Машей? Разве что спросить, благополучно ли добралась она вчера до дому, да еще поинтересоваться деликатно, как ее родители отнеслись к тому факту, что она не пришла домой ночевать. А в самом деле, как отнеслись? Я не имею никакого представления о том, как переживают эту классическую родительскую драму нынешние папаши и мамаши, сами по пять раз разведенные, свободомыслящие, презирающие запреты, ведущие с детьми либеральные беседы на любые темы. Задним умом я сознаю вдруг, что не знаю Машиного телефона. Я так его и не разведал, да и не испытывал потребности разведать, нынешняя охота позвонить Маше не более чем каприз. И хорошо бы мимолетный.

Я иду домой, вчерашний снег уже не более правдоподобен, чем прошлогодний, на дворе влажная, теплая осень, летят вдоль улицы тяжелые листья, в такие дни надо ходить на премьеры, покупать астры и хризантемы, надо ждать кого-то в толпе возле театрального подъезда, вдыхая аромат духов, перемешанный с запахом бензина и дождя. А я вот вхожу в метро, в котором, между прочим, мне тоже мерещится какая-то праздничная сутолока, в темном стекле вагона я ловлю свое отражение, затерявшееся среди нарядных плащей, ярких платков и косынок, повязанных искусным, трогательно женственным способом, — что там за странный лысоватый человек передо мною? И много ли ему осталось до того безнадежного, усталого равнодушия, когда уже нет никакого желания искать мимолетный свой облик в вагонном стекле? Потом я долго бреду по опустелой нашей улице, похожей вечером на заброшенный сад.

Я думаю о том, что завалюсь сейчас спать и спустя полчаса непременно увижу во сне Кулундинскую степь, пугающе беспредельную, желтую, словно лунная поверхность, и Чуйский тракт увижу, и табун годовалых телят, которых гонят в Бийск на бойню алтайские ковбои в телогрейках и ушанках, бычки задерут копыта на радиатор, уставившись на нас невинными своими глазами. «Эх, ребята, ничего-то вы не успели!» — скажет лихой русский водитель Саша Катенев, а внизу, под самым трактом, Катунь будет греметь и перекатывать плоские камни. Автопробег отныне долго не уйдет из моих снов, как не уходил из них Париж, он и теперь-то нет-нет да и возвращается в них с какою-то ошеломляющей конкретностью, что уже и не поймешь, видел ли я когда-нибудь его наяву. Ступал ли по шуршащему гравию Люксембургского сада, собирал ли каштаны возле допотопных скамеек с гнутыми субтильными ножками, заходил ли на улице Сен-Жак в кафе, чтобы по телефону на цинковой стойке позвонить в другое кафе, на улице Алезия, где ждут меня вот уже целый вечер, неужели это я любезничал с хозяйкой и рылся в утомительной растрепанной книжище телефонного справочника «Боттэн»? А может, и не я? Может, это мой умозрительный двойник из фантазий и надежд, который в детстве совершал за меня различные недостижимые мною поступки: забивал решающие голы команде бахрушинского двора, гонял по переулку на трофейном велосипеде «Элит», которого никогда у меня не было, и как ни в чем не бывало подходил на переменке к первой школьной красавице Наташе Рязанцевой.

* * *

Десять дней я не вылезал из дому. Я пытался закрепить на бумаге зыбкость своих снов, передать ей на вечное хранение то состояние души и тела, какое владело мною во время пробега, очень близкое к счастью состояние, если не равное ему. Потому что все желания, которые ежедневно отягощают собою слабый человеческий дух, уступили место одному-единственному, и это единственное, жажда простора и движения, воли и покоя, удовлетворялось ежедневно с избытком. С щедростью и с размахом, неведомым судьбе. И скорее всего более в ней неповторимом.

Короче говоря, я сочинял обычные газетные очерки, но впервые в жизни не стеснялся при этом ни одного из тех чувств, которые пришлось пережить, — ни страха, ни восторга, не дозировал эмоций подобно опытному провизору, не занимался умозрительной бухгалтерией, не делал поправки, даже самой дипломатической, на чьи-либо достоверно известные мне вкусы. Впервые я позволил себе, а по правде — заставил себя, писать сугубо деловую вещь без тормоза и без оглядки, с тою же беззащитной искренностью, с какою писались дневники и заметки, составившие ныне заветную мою папку. Впервые и она пригодилась. Я черпал из нее как из закромов, целые куски включал в ткань своего повествования, радуясь тому, сколь уместны и ценны оказались для меня эти записи, эти странички из репортерского блокнота, эти театральные программки и ресторанные салфетки, — значит, не зря все же марал я их вдоль и поперек корявым, неразборчивым почерком, преодолевая смущение и насмешливое к самому себе отношение, убеждаясь постепенно, что нет скромности в этом занятии, что, взяв в руки перо, я дал себе право и взвалил на себя обязанность судить обо всем на свете, не стесняясь авторитетами, забыв о бытовом своем ничтожестве, о неустроенной жизни, о несложившейся судьбе, о запущенной квартире, — господи, какое продвижение по службе, какая власть даст мне такую внутреннюю свободу, такое упоительное сознание собственной правоты!

Два дня назад я перепечатал два первых очерка в редакционном машбюро и сдал в секретариат. Предчувствуя при этом, что настало время расплачиваться за все минуты вдохновения и вызванные им самонадеянные мысли. Наш секретарь Валерий Ефимович сложно воспринимает мое творчество. С одной стороны, он как будто бы его великодушно поощряет, никогда не упустит случая поддержать солидарно на летучке похвалившего меня критика, вскользь, правда, однако и недвусмысленно: «Как же, как же…», а с другой — не доверяет ему, бдительно к нему присматривается, в любой заметке, не говоря уж об очерке, отыскивая рискованные замечания и «мутные», по его выражению, места. Каждый газетчик знает, что иногда в пятистраничном сочинении всего-то и есть дорогого одна-две фразы, так вот именно эти самые фразы Валерий Ефимович с роковой неизбежностью считает «мутными» и вымарывает, нюх у него безошибочный. «Я тут у вас два слова убрал, — скажет он, доброжелательно похохатывая, — вы и не заметите, какие». Заметим — те самые. Тут волей-неволей начинаешь злиться, за голову хвататься, произносить разные жалкие слова насчет того, что дернул тебя черт пойти работать в газету, которой, как известно, не нужны материалы хорошие, а нужны нормальные. Валерия Ефимовича это искренне удивляет. Он чистосердечно поражается, как это можно впасть в такое постыдное, немужское отчаяние из-за каких-то двух-трех туманных фраз. «Не это моя работа! — надрываюсь я в таких случаях. — Единственное, чему я в жизни научился! Если бы я умел еще реставрировать мебель или лудить посуду, мне было бы наплевать на мои слова. Но я не умею!»

И чего же добился я истеричными своими ламентациями? Может быть, славы стилиста-недотроги, сверхщепетильного пуриста, над которым подтрунивают, но втайне которого уважают? Ровным счетом ничего, разве что охлаждения со стороны Валерия Ефимовича, который не привык вступать с подчиненными в творческие дискуссии.

И вот теперь я жду от него ответа, по опыту зная, что не следует торопить начальство с решением по поводу твоих сочинений, да и не пристало мне, как поэту-графоману, насильно и надоедливо, всеми правдами и неправдами, приковывать к себе внимание. «Имеющий мускус в своем кармане не кричит об этом на каждом углу…» Тем не менее подспудно я мандражирую сейчас, словно практикант, не верящий еще, что сочиненные им фразы будут оттиснуты однажды на газетном листе, пленительно пахнущем липкой типографской краской.

— Как Ефимыч? — время от времени спрашивает меня Миша, то исчезая на время из редакции, то вновь появляясь. — Не прочел еще?

Даже и не знаю, чего больше в этом вопросе — лицемерного участия или же неподдельного интереса. Я мотаю головой, а Миша делает сочувственное лицо: ничего, ничего, старичок, терпение, — и вновь исчезает внезапно и бесповоротно, с видом чрезвычайно озабоченным и даже как бы мужественно-печальным от сознания своей озабоченности.

А в редакции продолжается нормальная суматоха, бегают репортеры, философствуют и жалуются на судьбу рецензенты, фельетонисты играют в пинг-понг, перебрасываясь остротами, как цокающим шариком, и время от времени шествуют по коридору с видом одухотворенным и почтенным всей газетной Москве известные посетители из числа городских безумцев. Через самый строгий заслон проникают они в редакции, даже пропускная система бессильна перед ними, не говоря уж о вахтерах-пенсионерах при всей их честолюбивой бдительности. Самый знаменитый из безумцев — некто Егор Прокофьич, благообразный пожилой мужчина с профессорской солидной лысиной, в аккуратном двубортном костюме, автор многих объемистых поэм и баллад, которые по первой просьбе могут быть не только прочитаны, но и спеты. Однако не поэзия цель его жизни, а необходимость доказать, миру и человечеству, что знаменитая «неизвестная», запечатленная Крамским, его, Егора Прокофьича, родная бабка. У которой, разумеется, есть имя, отчество и фамилия, как девичья, так и по мужу, а потому именовать ее фамильярно «незнакомкой» по меньшей мере неделикатно, чтобы не сказать резче. В пухлом бухгалтерском портфеле Егор Прокофьич носит целую галерею собственных автопортретов, при всяком удобном случае они извлекаются на свет божий и вслед за репродукцией «незнакомки», вырезанной из «Огонька», в определенной последовательности выстраиваются вдоль стены. Теперь всякому беспристрастному человеку очевидным становится нарастающее… хотя, нет, скорее убывающее сходство неизвестной красавицы и Егора Прокофьича. Этому родственному сходству Егор Прокофьич посвятил большую теоретическую статью, которую, ничуть не смущаясь отказами, предлагал редакции раз в месяц. Коля Беликов долго объяснял автору, что наш орган недостаточно популярен для такого замечательного исследования, ему самое место в каком-либо роскошно иллюстрированном издании типа альманаха «Русский вепрь».

— А что, разве издается такой журнал? — недоверчиво осведомлялся Егор Прокофьич.

— Издается! — с бешеным энтузиазмом восклицал Коля. — С недавних пор издается! — Он, кажется, и сам уже начинал верить в реальность этого мифического журнала, большого, как достославный «Аполлон», с виньетками и наядами на веленевой бумаге. — Редакция возле Елоховской церкви! — И начинал объяснять Егору Прокофьичу, как туда следует добираться, чертыхаясь, кипятясь, рисуя подробные планы.

Полгода назад, когда отбояриться от Егора Прокофьича стало положительно невозможно, он вдруг сделался строг и требовал, чтобы статью его приняли на рассмотрение, сочинение его оставили в редакции, и тут же, разумеется, куда-то задевали. Теперь всякий раз, когда потомок «незнакомки» появляется в нашем коридоре, ему говорят, что в типографии сломались линотипы, что редактор уехал в Месопотамию, а без него вопрос о публикации решить нельзя, а пока суд да дело, советуют Егору Прокофьичу перевести свое исследование на какой-либо иностранный язык. Например, на французский. Эта мысль показалась блаженному достойной внимания, поскольку французский язык он действительно знает, и вот сейчас он принес на ознакомление собственный перевод, вполне пристойный, кстати, который сам же и оглашает публично со старательным ученическим произношением.

Раньше, в молодые годы, я не понимал этой готовности моих коллег, серьезных, как ни посмотри, людей, с положением и со связями, к таким вот бесконечным, почти дворовым розыгрышам. И только сейчас доходит до меня, что ведь и не розыгрыши это, а своего рода благотворительность, только не лицемерная, не слезливая, а исполненная мужественного снисхождения к необратимой человеческой слабости, сочувствия, неизвестного мещанам, — ведь что еще нужно безумцу, как не общество, принимающее неустанно условия изнуряющей его мании. Я говорю об этом Константину Петровичу Тарасову, который, томясь творческим простоем, внезапной ко всему апатией, забрел в нашу комнату и сидит теперь за Мишиным пустующим столом в своей обычной легкомысленной и вместе с тем сибаритской позе ресторанного завсегдатая.

— Вы правы, Алеша, — говорит он, как всегда громко, будто бы даже и рисуясь слегка — перед кем, перед самим собой? — Я тоже думал об этом. То, что к нам ходят шизики, это, между прочим, показатель того, что мы еще живы. Что чего-то стоим. Миша Кольцов так и говорил, а я с ним был очень близок, несмотря на разницу в возрасте: что-то к нам давно не ходят городские сумасшедшие, это первый признак того, что мы сдали. Топчемся на месте. Верно. Газета сама по себе безумное дело, она гибнет от благочестия, от профессорской солидности, от чинопочитания. Я имею право на столь нелюбимые у нас обобщения, я видел массу изданий, и славу их пережил, и угасание. Редакция должна быть клубом, отдушиной, вокруг нее магнитное поле должно образоваться, и гениев притягивающее, и сумасшедших. Что нередко одно и то же, можете мне поверить, по крайней мере для современников. Как это сказано у Достоевского? Надобно, чтобы каждому человеку было куда пойти? Так вот редакция и есть то самое место. А без этого кто же мы такие? Чиновники по особым поручениям?

С этим риторическим вопросом дядя Костя встает, прямо-таки изящно выпархивает из-за стола и направляется к двери. Узкая, покатая его спина выдает, однако, немалые его годы и вызывает внезапную жалость. На пороге дядя Костя неожиданно оборачивается, несколько театрально взмахнув рукой.

— Кстати, друг мой, вам не приходило в голову, что все мы в той или иной степени подобны достопочтенному Егору Прокофьичу? Тоже изо всех сил тщимся доказать свое родство с лучшими сынами человечества. По крайней мере свою причастность к их делам. Как же, мы тоже там были! Мы свидетели! Мы очевидцы! Мы можем лично подтвердить! А кто нас, собственно, на это уполномочил? Ответственный секретарь? Или профессиональный долг? Не обольщайтесь на этот счет. И вообще, поверьте, старым репортером быть — все равно что старым клоуном.

Порадовал на прощанье. Поделился итогом бытия, прошедшего в переездах и перелетах, всегда на виду, всегда в самой гуще кипящих событий, тех самых, быть может, что и составляют историю, всегда возле людей, одно лишь рукопожатие которых бесконечно льстит самолюбию, а ведь зачастую не им одним ограничивалось дело, но, пожалуй, и рюмкой водки, а когда и папиросой, раскуренной на двоих. И что же? Не похоже, чтобы эта высокая суета, эта вечная спешка, эти кипы пожелтевших газетных листов и дождь брошюр, эта самая жизнь, растворенная в сотнях чужих жизней, одарила дядю Костю благим сознанием свершенной и состоявшейся судьбы.

Мысль моя вновь возвращается к очеркам, в которых я, быть может, впервые сделал попытку выйти за пределы привычного круга, — наградой за это было чувство свободы и нравственного возвышения, ничем другим не даруемое, кроме настоящей работы. И не стоит теперь тщеславно ждать панибратского скорого одобрения, которым я избалован, оно унижает серьезную работу, лучше заранее приготовиться к трудностям. Ведь не может Валерий Ефимович не обнаружить в этих моих сочинениях «мутных» мест, «мутно» для него то, что непонятно, то, о чем он никогда в жизни не думал, чем никогда в жизни не занимал свою голову. А он многим ее не занимал, ибо всю жизнь хватало ему одного стремления, требующего совершенно особой эрудиции, по сравнению с которой все остальные познания кажутся ему легкомысленными юношескими забавами. Разумеется, никогда он об этом не говорит, напротив, шумно восхищаясь подчас чьей-либо осведомленностью: «Ведь это такой человек!» — затаенное восхищение должностью не требует от него таких показных эмоций, зато производит на окружающих впечатление своею искренностью и глубиной.

Звонит телефон, я сразу же хватаю трубку, готовый явиться к Ефимычу за объяснениями, стоически выслушивать его невнятные околичности и нудные общие слова, коротко формулировать свои претензии он не умеет опять же потому, что пресловутую «мутность» лишь интуитивно чувствует, но в чем она состоит, сам не отдает себе отчета, — неуловимо знакомый женский голос то издали доносится, то звучит совсем рядом.

— Здравствуйте, Алеша. Это вы?

До меня неотвратимо доходит, что это Маша, и я неожиданно не могу вымолвить в ответ ни слова.

— Алло! — беспокоится она. — Вы меня слышите? Это я, Маша, вы что, меня не узнаете?

— Сначала не узнал, — выдавливаю я наконец, — вы знаете, голос по телефону — это совершенно отдельная вещь. Миши, к сожалению, нет на месте, но он обещал скоро быть, я непременно передам ему, что вы звонили.

— Не надо передавать, — смеется Маша издалека, — совершенно ни к чему передавать. Я ведь не ему звоню, а вам.

— Мне? — переспрашиваю я бестактно.

— Ну да, вам, а что, вы не допускаете такой возможности?

— Почему же не допускаю? — бодрюсь я. — Очень даже допускаю, просто это так неожиданно…

— Ну конечно, неожиданно, я же просила вас позвонить, моим приглашением вы не очень-то воспользовались, вот я и проявила инициативу. Наступила на горло собственному самолюбию, а вы этому не рады.

— Рад, Маша, — готов я побожиться, — только никак не могу поверить.

— Во что, господи?

— Даже не знаю, как сказать. В реальность вашего звонка.

— Здрасьте пожалуйста! — Маша притворно негодует. — Провели вместе целые сутки, — ну, уж это, пожалуй, сильно сказано, — обо всем на свете поговорили, как дальше жить, выяснили, а теперь, как это вам нравится, мой звонок вызывает удивление.

Я постепенно собираюсь с силами и мелю довольно-таки связно какую-то чепуху, впрочем, подходящую к случаю, и даже забавную, кажется, поскольку Маша все время смеется, и смех ее, звучащий все ближе и ближе, размягчает меня, будто музыка, доносящаяся майским вечером из раскрытого окна.

— Я нарочно не дала вам свой номер, — кокетничает Маша. — Во-первых, это как-то пошло: «Девушка, оставьте телефончик». А потом я была уверена, что вы его непременно раздобудете. Потому что вам не раз еще захочется со мной поговорить.

— Это правда, — признаюсь я более всего самому себе, — много раз хотелось.

— Но вы себе не позволяли, — разоблачительным восторгом переполняется телефонная трубка, — не дай бог уронить себя, смешным показаться. Учтите, человек, который проявляет к женщине внимание, никогда не кажется ей смешным. А если и кажется, это вообще хороший признак. Обнадеживающий.

— Учту, — обещаю я, больше всего опасаясь, что сейчас кто-нибудь вопрется в комнату — Демьян, либо Коля Беликов, или опять же одержимый Егор Прокофьич — и тогда мне вряд ли удастся продолжить этот ничего не значащий, волнующий разговор, я начну запинаться, покраснею, чего доброго, и немедленно выдам себя с головой.

— А как дела у вас в редакции? — светски интересуется Маша. — Наш общий друг уже добился того, о чем мечтал?

— Как будто бы нет еще, но уже близок к тому. Правда, мне кажется, что планы его чересчур дерзновенны, так, сразу, их не осуществишь. Но, во всяком случае, первый шаг сделан.

— Вам бы тоже не мешало его сделать, — поучает ни с того ни с сего Маша с тою долей беспардонной и даже досадливой откровенности, какая позволительна разве что в отношениях людей близких, друг друга досконально знающих, болеющих друг за друга, имеющих право ободрять не только сочувственным словом, но и подобной праведной досадой. — Бросьте вы себя обманывать, бог знает кем притворяться, отшельником каким-то, этим самым… анахоретом. Никакой вы не блаженный и сами это знаете. И нужно вам все то же самое, что и другим. Даже больше, потому что у вас самолюбие чувствительнее и вкус требовательнее. Вы знаете, когда скромность приятна? Когда чувствуешь, сколько разных достижений она маскирует. А когда достижений кот наплакал, то грош ей цена. Тогда она уже нищенская добродетель. Достоинство простака, вас это устраивает?

— Маша, — сознательно не принимаю я вызова, — вы же сами сказали, что вопрос о том, как жить дальше, уже решен. Зачем к нему возвращаться?

— Как хотите, — великодушно соглашается моя собеседница, — только, по-моему, дело вовсе не в принципах, а просто в робости.

— Тонкое наблюдение, — признаю я. — Ну, а чего же я, по-вашему, робею?

— Вы? Скажу, так и быть, только уж не обижайтесь. — Чистосердечная готовность раскрыть мне наконец глаза слегка меня настораживает. — Счастья, вот чего вы боитесь. Все только ждете его, вздыхаете, заслужить его стараетесь изо всех сил, а когда оно вдруг является, руками машете: что вы, что вы, это не ко мне, я недостоин… Будто не живете, а то и дело оправдываетесь.

Что-то наша беседа перестает меня умилять. Я терпеть не могу гадалок и прорицателей, и всеведущие знатоки чужих душ раздражают меня непрошеной своею прозорливостью.



Поделиться книгой:

На главную
Назад