— Скажите, пожалуйста, какое преступление — уважать себя! Подозрительно! И нормальной жизни хотеть подозрительно, и призвание свое сознавать!
— А призванию, Маша, не кресло нужно, — говорю я, испытывая отчего-то затяжной, изнуряющий душу прилив тоски, — не телефон с клавишами. Оно за дело себя уважает. За процесс. Есть такая грузинская притча. Вано спрашивают: зачем он без прибыли торгует, как говорится, по себестоимости, что ему за выгода? А он отвечает: «Я шорох люблю». Не так глупо, не смейтесь. Любить шорох больше самих денег — это и есть, быть может, первый признак таланта. Во всяком случае, один из признаков. А выгода обнаружится, не извольте беспокоиться. То есть, простите, успех, о котором вы так печетесь. Только сам собою, без натуги, без желания из кожи вылезть.
— А если не обнаружится? — не то чтобы спрашивает, а вопрошает Маша богоборческим, праведным тоном. Можно представить, до какой оторопи доводит она на семинарах преподавателей общественных дисциплин.
— А не обнаружится, значит, так тому и быть. Невелика трагедия. Сам шорох тоже чего-то стоит.
— Выходит, смириться?
Вот уж и до сарказма дело дошло, в избытке досталось его на мою долю, должно быть, возражая мне, Маша продолжает тем самым некий главный спор своей жизни, заносчиво отстаивает взгляды, которые постоянно приходится оберегать от посторонних посягательств.
— Как хотите. Я понимаю, для вас смирение — это что-то жалкое, обидное. Вроде бы недополучили вы чего-то от жизни и теперь убеждаете себя, что не больно-то и хотелось. А ведь смирить себя — это признак свободы. Внутренней, то есть самой необходимой. Я сам это недавно понял.
— От чего только, интересно знать?
— Да хотя бы от собственных прихотей. Они ведь злее чужой воли. От гордыни, от честолюбия, от зависти. Завидовать бесконечно можно, тут пределов нет. И с подругами негласно соревноваться, и с девушками с обложки, и еще бог знает с кем, с какой-нибудь вдовой Онассиса. Куда ж это годится, Маша?
— С ума сойти! — совсем по-девчоночьи фыркает она, ноздри раздувая, всплескивая руками. — Воображаю, что вы обо мне думаете! Кто я такая в ваших глазах, просто чудовище избалованное! Барское дитя какое-нибудь! Да что вам про меня известно?! Если хотите знать, я семью из шести человек накормить и обстирать сумею, я полы так отдраю, что никакие матросы со своими швабрами не угонятся. Я на юге могу весь сезон на свою стипендию прожить, да еще самая нарядная буду, самая изящная. Могу, понимаете, а не хочу. А хочу жить по-человечески. Например, не ездить в вашем замечательном, лучшем в мире метро. Вот вы каждый день в нем ездите, хоть одну красивую женщину там встречали? Колхозницы в плюше да матери семейств вот с такими сумищами! Или еще стоит какая-нибудь, сияет, воплощение удачи, все сбылось, все достала — брюки кримпленовые, зонтик складной, духи арабские на весь вагон разят — вам это нравится?
Тут я молчу. Жажда жизни всегда меня ошарашивает, я пасую перед ней, воодушевленной, обиженной, вздымающей грудь, перед таким искренним и бесстыдным презрением к обыденности, что от него даже перехватывает дух. Надо думать, всегда находились честолюбцы, норовящие отомстить той заурядной повседневности, которая их взрастила, неприязнью и ехидством, сейчас мне кажется, что они — отдельная примета нынешнего времени. Все чаще попадается на глаза психологическая особь, сызмальства лишенная напрочь не то чтобы благодатной робости, но и просто уважения к миру, как законного наследства требующая себе всей полноты и совершенства бытия. Я же, к примеру, после любой пустяковой удачи, добытой к тому же трудами и усилиями, чувствую себя отчасти виноватым, прикидываю про себя невольно: чем за эту милость судьбы, за это ее снисхождение придется теперь платить, — чем я горжусь, чем, неужели рабством? Той породе людей, о которой я думаю, оно неведомо, они так сразу и явились на свет с властным комплексом правоты, ничем не доказанной, никакими личными достижениями или муками не заслуженной.
— Я вас обидела? — спрашивает Маша. — Что же вы молчите?
— Нет, нет, — пугаюсь я, — просто я себя разглядываю. Никуда не денешься, я тоже отчасти тот самый юмористический персонаж, который вы описали. Статистическая единица. Средний потребитель родного ширпотреба. Только вот галстук итальянский, и то паршивый, откровенно говоря. Для безработных сицилийцев, не иначе.
— Простите, пожалуйста, — никак она и вправду смутилась, — уж вас-то я никак не имела в виду. Честное пионерское. И вообще не об отдельных личностях речь, а о массе.
— А я и есть массовый человек, Маша, — признаюсь я без тени юродства, может быть, впервые в жизни с беспечной трезвостью понимая, что так оно, в сущности, и есть и стесняться этого не приходится. — Кто ж еще? Из проходного двора на Петровке, из коммуналки, на миллион других квартир похожей, из очереди в первом попавшемся гастрономе.
Маша глядит на меня недоверчиво и качает при этом головой, неодобрительно качает, с осуждением. Потом медленно, с трудом, подымает левой рукой папку с моею рукописью, так, что физическая ее весомость делается несомненна, уж по меньшей мере физическая.
— А это что, — спрашивает она настороженно, — тоже продукция первого встречного из гастронома?
Вот ведь какой выгодный прозвучал вопрос, много лестных для самолюбия возможностей подразумевается, что стоит, например, сдержанно потупить взор, пожать слегка плечами, намекая этим самым грустно и достойно на некоторые обстоятельства своей судьбы, а заодно уж и на некоторые свойства души, понуждающие к обузданию гордыни. Я все же не поддаюсь этому искушению.
— Почему бы и нет, Маша? Что нам, в сущности, известно о первом встречном? Кроме того несомненного факта, что он верный клиент Москвошвея?
Маша взвивается:
— Да успокойтесь вы, ради бога! А я что, по-вашему, у Диора, что ли, одеваюсь? Я сама себе Диор. С мамашей на пару.
Лукавым азартом вспыхивают ее глаза, и она заявляет, насмешничая и глумясь, однако же с видимым удовольствием, что им с маменькой надо было бы жить при нэпе, вот когда бы они горя не знали. Да и папаша вполне бы мог забросить свою вечную диссертацию. Сочинял бы уж лучше эпиграммы, вот его стихия, да сидел с приятелями в кафе, какой еще от него прок. А уж они бы сумели себя поставить. Поскольку способны в совершенстве, досконально повторить самый прихотливый, самый сумасбродный фасон, какой только в состоянии учудить пресыщенная фантазия парижских и лондонских отцов моды. В крайнем случае остается лишь ярлык позаковыристее присобачить, и ни один товаровед в жизни не разберется.
— Вот вы к скромности призываете, к смирению, — Машины голос и взгляд отмечены ни с того ни с сего пренебрежением, будто бы умозрительная перспектива нэпмановского процветания и впрямь сообщила ей некое действительное превосходство надо мною, — обличаете весь мир за тщеславие и суету, а простых вещей не замечаете. Да люди за наклейку эту идиотскую душу дьяволу продадут.
Нет, все-таки раньше я этого не замечал. Такого брезгливого недоверия ко всему тому, что не есть удача в самом ее грубом материальном виде, такого беззаветного восхищения везением, каким угодно, хоть пошлым и вульгарным, даже не знаками процветания или счастья олицетворенным, а какою-нибудь дрянью — наклейкой, контрамаркой, шапочным знакомством с эстрадной знаменитостью. А самое ужасное в том, что мало-помалу, незаметно для себя самого, утратил я то уверенное спокойствие, без которого говорить с такими людьми, как Маша, бесполезно и бессмысленно — пиши пропало. Я смешался внутренне и сам это сознаю, хуже того — властная сила заставляет меня вроде бы оправдываться, лепетать наскоро и невпопад подобранные аргументы.
— Маша! — не нахожу я слов, понимая только, что влияние этой девушки на мою психику сродни былому Мишиному, от которого мне с таким трудом насилу удалось избавиться. — Маша, что же удивительного? Да на подделки всегда спрос. На мишуру всякую, на фальшивки. Кому же завидовать прикажете? Имитаторам, что ли? Звукоподражателям? Копиистам? Пассажиры метро вам не нравятся, понятно, эстетически вас не устраивают, что же поделаешь, но ведь они делом заняты, не липу мастерят, не туфту, а что-то такое настоящее, без чего жить на свете нельзя. Никому, и вам в том числе.
Я даже вскакиваю от злости, на себя самого, разумеется, на кого же еще так разозлишься, когда сознаешь, что натужно звучат твои доводы. А народ ведь теперь какой пошел, только иронии он доверяет, только шутка, к тому же безразличным тоном отпущенная, вроде бы и не рассчитанная на успех, способна произвести на него впечатление, а уж никак не душевное излияние, пусть даже на волоске от исповеди.
— Я тоже этой самой липой занимался, — развожу я руками, никак не в силах усвоить прежнего уверенного тона. — Да. Наклейки прилеплял не хуже ваших! И успех имел, представьте себе. А теперь не хочу — устал, надоело. Вы даже себе представить не можете, до какой степени. Пропади они пропадом! Хочется до чего-то настоящего докопаться, до правды. Пора уже. На нее, между прочим, тоже спрос немалый.
В этот момент, как назло, заливается телефон, который я еще с раннего утра на всякий случай, чтобы не беспокоить Машу, приволок в кухню и водрузил на холодильник. Это один из тех бессмысленных звонков, которые роковым образом раздаются в момент возвращения из командировки. Внештатная наша сотрудница Жозефина Ганелина, сорокалетняя девушка, несчастное существо, по наитию вспоминает обо мне как раз на следующее утро после моего приезда и звонит мне без малейшего определенного повода, если не считать, конечно, резонным поводом ее желание с ходу пожаловаться на свое одиночество, поныть, пострадать, слезливым, истерическим голосом поискать у меня сочувствия.
От одной ее плачущей интонации из неведомых глубин моего существа всплывает наверх мутное раздражение, я злюсь на Жозефину, а еще больше на себя самого за тупую свою толстокожесть, а также и за то, что в разговоре с Машей не выдержал тона ничего не значащей, равнодушной иронии. Мое сочувствие ни в чем не повинной Жозефине выражается в совершенно несуразной сварливости — в криках, в досадливых вздохах, в нервическом дерганье, — Маше это дает повод догадливо двусмысленно улыбнуться. Терпеть не могу эту блудливую женскую догадливость, все на свете трактующую в своем известном, не подлежащем сомнению смысле. Когда удается наконец брякнуть трубку на место, Маши в кухне уже нет. Она появляется спустя некоторое время при полном вчерашнем марафете. Справедливо сказано в какой-то книге, что женщина вместе с платьем меняет и состояние души. Перед этой холодноватой, респектабельной Машей я ни за что не рискнул бы рвать на груди рубаху, как перед той, что несколько минут назад сидела напротив меня за кухонным столом, подперев лицо рукою и утопая в моем халате.
Горьковатыми духами вновь веет от Маши, в прическе ее заметна тщательно продуманная небрежность, загадочнее сделались подведенные глаза, вообще она держится с такою демонстративной независимостью, которая исключает любую инерцию легкомысленного панибратства и как бы проводит точную разделительную линию между нынешним моментом и всем тем, что происходило в моей квартире вчера вечером и сегодня утром.
Поди догадайся со стороны, свидетелем каких интимностей был я пару часов назад.
— Я провожу вас, Маша, — произношу я неуверенно, ощущая себя во вчерашнем образе хозяина, только-только встретившего гостей: с чего бы то иначе переться мне провожать чужую даму, которой по щедрости душевной, а вернее, из товарищеской снисходительности, предоставил прибежище. Мы спускаемся не спеша по узкой нашей лестнице и ведем ничего не значащий разговор, который на самом-то деле должен был бы сопутствовать не провожанию, а приходу, — о нравах нашего кооператива, о нынешних ценах на квартиры, о борьбе за освободившуюся жилплощадь. Я растерял неожиданно все преимущества, которыми вооружило меня знание многих обстоятельств Машиной судьбы, и безуспешно пытаюсь вернуть недавний свой снисходительный тон. Как-то искательно выговариваю я слова, с лакейской ухмылкой, дай бог, если только одному мне это заметно.
В дверях мы сталкиваемся с Аликом Григоровичем. Разумеется, Машу он замечает прежде всего, застывает, очарованный, делает учтивейший шаг в сторону, расплываясь при этом в одной из самых доброжелательных и приветливых своих улыбок. Тут и моя скромная персона попадается ему совершенно некстати на глаза, он теряется на мгновение, явное удивление просвечивает в его взгляде, смешанное с детской нескрываемой завистью, — я наслаждаюсь ею совершенно незаслуженно, — потом Алик добавляет в свою улыбку еще больше дружеского участия и приподымает чуть комически свою солидную, с твердыми полями, министерскую шляпу.
— У вас есть деньги на такси? — спрашиваю я Машу, прорвавшись внезапно в область столь желанной грубоватой прямоты.
— Есть, — смеется она, — а если бы и не было, я не стала бы у вас одалживаться после ваших нравоучений. Поехала бы на метро.
— Зачем? Чтобы нахвататься наблюдений для новых насмешек?
— Нет, чтобы самой убедиться, без чего же это, как вы говорите, нельзя жить.
Она ласково кладет мне на руку ладонь и смотрит мне прямо в глаза и в это же самое мгновение непостижимым образом успевает заметить такси и подать ему — то ли кивком головы, то ли движением плеча — повелительный знак. Такси сразу же тормозит, промаха эта девушка не знает.
Она по-прежнему не сводит с меня смеющихся глаз, а сама с привычной непринужденностью, словно бог знает в какой «мерседес», садится в заезженный, расхлябанный таксомотор.
— Позвоните мне, — просит вдруг Маша, словно бы на бегу уже, однако не формальной скороговоркой, не тем тоном, каким говорят обязательные прощальные слова.
— То есть как? — не нахожу я ничего лучше этого дурацкого вопроса.
— А вот так, — отвечает Маша, — просто к телефону подойдите.
Она машет рукой, и такси с неожиданной для поношенного его вида прыткостью отчаливает от тротуара, едва не обдав меня потоком ледяной грязи.
Некоторое время я растерянно стою посреди улицы, сопоставляя последние Машины слова со всеми событиями вчерашнего вечера и сегодняшнего утра. Какое-то несоответствие обнаруживается между тем и другим, вопиющее противоречие, если уж прямо говорить, однако оно меня не смущает и двусмысленным не кажется, вот что важнее всего, оно меня интригует, странным, почти забытым образом. Да, да, именно интригует, это, пожалуй, самое точное слово.
Я возвращаюсь домой. По дороге, и в лифте, и на лестничной площадке я все время думаю о Машиных словах — о том, каким тоном были они произнесены да какое выражение ее лица этому сопутствовало. Дома я ловлю свое отражение в зеркале и замечаю, что нелепая улыбка блуждает на моих губах. Не имеющая под собою совершенно никаких законных оснований. Я начинаю сомневаться, каким же это образом Маша приглашала меня позвонить, знает же она, что номер ее телефона мне неизвестен. Боже, становится мне очевидно, подумаешь, какая неразрешимая проблема его узнать!
В кухне я принимаюсь убирать со стола. Среди чашек и блюдец мне попадается тот самый листок из моей рукописи, который Маша выделила отчего-то из общей массы заметок и записок и несколько раз на моих глазах внимательно перечитывала, почти изучала. Что же такое писал я на листке, вырванном из репортерского блокнота? И где это было — в вагоне, в захолустной гостинице, в нашем аэропорту, пока налаживалась погода?
«Если вы родились в бедности и помните отчетливо ее вид и запах, если вы ходили в школу в дырявых ботинках и, сидя на уроках, ощущали постоянно, как хлюпает в них вода, если подростком, в самый критический возраст, когда изо всех сил хочется нравиться, любить и быть любимым, вы не носили ни разу ничего купленного и сшитого специально для вас, но лишь донашивали нечто с чужого плеча, если по причине собственной неказистости — подлинной или мнимой, вы не смели подойти к девушке, при виде которой у вас подкашивались ноги, если до сих пор весьма сомневаетесь в возможности осуществить себя, обратить на себя внимание, пробудить к себе симпатию, — значит, вам надо много счастья, значит, счастье вам нужно большое и длительное, только тогда вам удастся, быть может, преодолеть самого себя».
Раньше я всегда возвращался в редакцию из отпуска или командировки с чувствами, похожими на волнения школьника, бегущего после каникул в класс. Теперь загрубела моя шкура, чувствительность притупилась. Между тем интуиция никогда меня не подводила, я заранее подозревал, приближаясь по бульвару к солидному нашему зданию, возведенному в начале века не то для частного банка, не то для судебного ведомства, что отсутствие мое не прошло даром, хоть и не более трех недель оно длилось. Странное дело — иногда месяцами торчишь в редакции, и никаких возмущений атмосферы не случается, но стоит лишь исчезнуть из Москвы на пару дней, как события прорывают плотину, все вместе, и трагические, и анекдотические, и отрадные. Теперь уж и предчувствия мои ни при чем, Миша напрямую поведал мне о грядущих переменах. В предвкушении сбывшихся надежд поведал, любопытно будет взглянуть.
Однако первый же человек, которого встречаю я в длинном редакционном коридоре, скорее укрепляет мою веру в неизменность мира, нежели оправдывает слухи о его непостоянстве. Это редактор отдела писем и массовой работы Марина Вайнштейн, «пламенный отдел», как зовут ее у нас за неукротимый комсомольский энтузиазм, постоянную готовность защищать несправедливо обиженных, не смущаясь при этом никакими деликатными материями и личными обстоятельствами. Марина просто не верит, что могут быть какие-либо обстоятельства, которыми нельзя было бы поделиться с многомиллионной читательской аудиторией, каковая, конечно же, не останется равнодушной к чужому горю, живо откликнется, поможет и добрым словом, и непримиримой принципиальностью.
— Батанов! — как всегда неестественно, чуть-чуть официально радуется Марина. — Ты-то как раз мне и нужен! — В ее близоруких выпуклых глазах доброта причудливо сочетается с якобинской беспардонностью. — Где ты, интересно, пропадаешь?
— В Сибири, Марина, и в Горном Алтае, — отвечаю я, — на переднем крае пятилетки, там, где идет битва за урожай.
— Ой ты, жалость какая! — Марина искренне огорчена, прямо-таки расстроена. — Значит, ты только что вернулся. А у меня потрясающее письмо, крик души, поразительный человеческий документ, как раз для тебя! Представляешь, одна девушка пишет, что хочет покончить с собой! А? Я было подумала, что это поза, бравада, экзальтация, свойственная возрасту, а потом вчиталась — нет. Ничего подобного! Крик души! И подумай — никто его не слышит, вокруг нее совершенно чужие люди, нравственно, я имею в виду, духовно, ты понимаешь? И она обращается к нам!
— Но чем же мы можем помочь? — удивляюсь я. — Я, например?
У Марины опускаются руки:
— Как чем? Батанов, если уж ты задаешь такие вопросы, чего же от других ждать? Что за цинизм, ей-богу! Человек взывает о помощи, бьется головой о стену, а он спрашивает, чем он может помочь! Да участием своим, человеческой зрелостью, журналистским пером, наконец! Ты что, не чувствуешь, какой материал может получиться, диалог с отчаявшимся человеком?
— Ох, Марина, — качаю я головой, — а мне кто поможет? И каким пером? Я сам, между прочим, время от времени пребываю на грани отчаяния.
— Да ну тебя! — Марина окончательно разобижена, мне даже неловко делается, как-то неудобно охлаждать чужой энтузиазм, к тому же не наигранный, неподдельный, тем более если в былые времена сам грешил тем же.
По логике вещей, а также по служебной субординации я должен был бы зайти теперь к ответственному секретарю, члену редколлегии Валерию Ефимовичу Троицкому, чтобы рассказать ему о проделанной работе, о том, как прошла командировка, какие нащупаны темы, с какими интересными людьми и в особенности ответственными товарищами удалось встретиться. Я, однако, слабовольно оттягиваю минуту этой неизбежной встречи, предпочитая заглядывать в разные кабинеты и отделы, где идет обычная газетная сутолока, на взгляд постороннего ничем не отличимая от праздности и безделья. Нет, нет, такое впечатление мнимо, если приглядеться — кто-то стучит двумя пальцами на дребезжащей машинке, кто-то грызет шариковый карандаш достославной французской фирмы «Бик» — знак внимания вернувшегося из-за границы товарища, кто-то настойчиво пытается связаться по телефону с Одессой или Стерлитамаком. Непосвященному, каким я был почти двадцать лет назад, эта не сразу заметная деятельность кажется особенно удивительной. Потому что его сразу же, с порога, оглушает гул, подобный тому, который, не умолкая ни на секунду, стоит в раздевалке Сандуновских бань, обрывки загадочных и в то же время обыденно-прозаических фраз долетают до него, реплики из анекдотов, аргументы споров, риторические жалобы на судьбу и проклятия, вроде бы безадресные, однако воспринимаемые окружающими с заметным сочувствием, радостные вопли, пронзительные и беспрерывные телефонные звонки, на которые никто цинично не обращает внимания; самое же поразительное, что посреди этого содома непременно найдутся двое людей, которые как ни в чем не бывало, ничуть не смущаясь ни беготней, ни хохотом, ни криками, ведут разговор сосредоточенный и возвышенный, достойный сократовских бесед с учениками. Еще взгляд постороннего непременно упрется в листы бесконечной стенгазетины, занявшей три стены с переходом на четвертую, или же в дружеские шаржи, которыми заклеены двери и книжные шкафы, — вот где истинный ренессанс поп-арта, не красками написаны эти портреты, нет, краски не способны передать естество здешней натуры — табак идет в ход, кофейная гуща, куски иностранных журналов, разодранных смелой и точной рукой, чернила, разлитые с великолепно задуманной щедростью. Сколько я помню себя, руководство всегда досадует на эти шаржи, на рискованные эти коллажи и плакаты, предлагая взамен со своей стороны аккуратные и одухотворенные пейзажи прекрасных уголков необъятной нашей страны, почему-то, однако, замечательные эти фотоландшафты никак не приживаются, а самодеятельная ёрническая муза не знает простоя.
Можно считать, что за пятнадцать лет, проведенных мною в этих стенах, ничто не изменилось. Внешне по крайней мере. Запах, дух, атмосфера постоянной лихорадки, пленившие меня некогда сразу и навсегда и ныне ставшие для меня образом всякой жизненной тщеты, всякой самонадеянной суеты, после разлуки вновь трогают чувствительное мое сердце. Вот тут просвистел ты лучшие годы своей жизни, в этих стенах, пропитанных никотином и остротами, ну что же, если и не очень счастливыми были они, так по крайней мере не скучно прошли. Я заглядываю в отдел информации, к фельетонистам, беззаботно играющим в пинг-понг, в отдел литературы и искусства, который зовут у нас обществом взаимного кредита за то, что два самых неистовых и принципиальных тамошних сотрудника — киновед Неля Ибрагимова и музыкальный критик Андрюша Серебровский — постоянно читают друг другу свои заметки, а потом с суровой спартанской прямотой высказывают друг другу свое нескрываемое восхищение. Со всеми я успеваю потрепаться и позлословить, выведав между делом московские новости и намекнув не без тщеславия на обилие сибирских впечатлений: пусть позавидуют немного, не одним иностранщикам рассказывать о своих вояжах. Странно, может быть, преувеличивал Миша в своих надеждах на близкие перемены, никакой такой предвещающей их тревоги я пока не различаю. Насмешливые мысли приходят мне на ум по этому поводу, я даже прикидываю, что неплохо бы разыграть Мишу, воспользовавшись его честолюбивым томлением, как в прежние времена мы разыгрывали всех страдальцев по заработкам или по служебному продвижению. И как раз в этот момент меня хватает за рукав Коля Беликов:
— Здорово, дед! Ну-ка, зайдем ко мне на пару слов!
Колин кабинет выгорожен застекленными рамами из части коридора, он миниатюрен до чрезвычайности, только один стол умещается в нем, заваленный горами слежавшихся, запыленных рукописей, старомодными папками с ботиночными шнурками и какими-то разрозненными листками, исписанными номерами телефонов, именами, фамилиями и адресами. Я сажусь на подоконник окна, выходящего в простенок совершенно не московского, а скорее питерского вида, и вдруг поражаюсь изменениям, происшедшим в Колином лице за недели моего отсутствия. Коля и десять лет назад пришел в редакцию немолодым уже человеком, с сизыми волосами и с лицом, поношенным в житейских передрягах, однако как ни старался он напустить на себя солидность пресыщенного знатока жизни, кипучий его темперамент и вздорность характера делали его в глазах молодежи почти ровесником, своим парнем. Тут еще и Колин жизненный статут сыграл свою роль — Коля был явным неудачником, «человеком воздуха» на чисто российский манер, а такие люди долго выглядят молодыми. Удивительнее всего, что при всей своей взрывной энергии, при вечной непоседливости и крикливости профессию Коля избрал самую что ни на есть тихую, терпения требующую и кропотливой усидчивости, — он окончил после войны Историко-архивный институт. Но, разумеется, так и не усидел ни в одном из архивов, подался в журналистику, не имея для этого, откровенно говоря, никаких оснований, разве что кроме настырности да жуткой моторности, совершенно безалаберной, впрочем. Я хорошо помню тот день, когда Коля впервые возник в редакции, просунув в дверную щель сперва одну только голову, всклокоченную, с пародийным лицом плутоватого гнома, с выпученными панически глазами. Потом в огромную нашу комнату вроде бы протиснулся, однако же будто бы одновременно и влетел и сам Коля — низкорослый, коренастый, в коротковатых китайских брючках из бумажного габардина, в сандалиях и расстегнутой на седой груди рубашке-размахайке навыпуск.
В нашей редакции Коле крупно повезло, тогдашний наш шеф оказался на склоне лет большим поклонником истории — и общественной, и культурной. Вот тут и пригодилась Колина вхожесть в архивы, его знакомства с книжными червями, близорукими и согбенными рыцарями исторических документов, писем и неопубликованных дневников. Коля добывал их пачками, извлеченные из архивной пыли, из дубовых и металлических шкафов, из бетонных хранилищ, при разоблачительном дневном свете редакционных ламп они производили ошеломляющее впечатление. Поскольку всякая самая злободневная мысль, любой теперешний почин — чем еще занимаемся мы всю жизнь, как не починами — уходили корнями в историю, имели в этой истории, далекой или новейшей, свой необычайно конкретный — до смешного, до невозможного — эквивалент. Трясущиеся старцы ходили к Коле в нафталиненных, штопаных, обсыпанных перхотью пиджаках, в гамашах и в чеховских пенсне, нищие владельцы бесценных свидетельств ушедшей эпохи, автографов, частных писем, редких фотоснимков. Еще прибредали ветхие старушки, в слабых голосах которых звучал французский прононс, поставленный гувернантками и придирчивыми гимназическими учителями. Являлись ветераны и другого рода — суровые, недоверчивые, с колючими глазами, выражались они четкими формулировками, держались, несмотря на немощь, непреклонно, с забытой ныне комиссарской прямотой, которую пронесли сквозь гражданскую войну, коллективизацию и лесоповал на окраинах обширного нашего Отечества.
Всех своих посетителей и авторов, независимо от звания и пола, Коля называл без зазрения совести «чмырями», передразнивая добродушно их манеры и стариковскую дряхлость. Нюх на сенсацию, а вернее — на возможность угодить тогдашнему редактору, у Коли выработался прямо-таки сыщицкий. Старичок еще, бывало, только-только подбирается к самостоятельным годам своего бытия, а Беликов вытаращенным своим оком уже высматривал в ветхой коленкоровой папочке заветное письмо или же неизвестное широкой публике сочинение покойного гения, выхватывал его с проворством беспризорного на родном Смоленском рынке и с возгласом: «Заплатится! Заплатится!» — выбегал из комнаты прямо к редактору.
Будучи его любимцем, его простительной слабостью, Коля врывался в редакторский кабинет без стука, не смущаясь ничьим присутствием, — впрочем, под укоряющим взглядом шефа он обретал немедленно замоскворецкую степенность и обходительность и отвешивал оторопевшему посетителю старообрядческие, былинные поклоны.
Ради Беликова специально бывший наш редактор пересмотрел штатное расписание и выкроил ему оклад редактора не предусмотренного нигде отдела исторических публикаций. В этом была его роковая ошибка. Коля оказался настолько потрясен свалившимся на него счастьем, что растерял внезапно весь свой вулканический темперамент. Он сделался вальяжен и брюзглив, словно богатый купец, удалившийся от дел, по архивам он больше не шастал, не кричал на планерках в ответ на благое пожелание раздобыть что-нибудь этакое перченое, историческое: «Несется, уже несется, дружки едут!» — а, напротив, взирал на обычное кипение страстей и дележ газетной площади с саркастическим прищуром охладившегося, познавшего высшую мудрость человека. О прошлом, в особенности в бытовой его ипостаси, а точнее — даже сугубо гастрономической, он рассуждал уже не с позиции беспристрастного историка, но с авторитетом неоспоримого личного участия.
Таким, ну, может быть, почти таким я помню его незадолго до моего отъезда в Сибирь. А сейчас передо мной совсем иной человек, откровенно старый, утерявший незримый внутренний стержень, раздавленный предчувствием неминуемой беды.
— Что же это делается? Что ж это делается? — вопрошает он меня, по обыкновению напирая что есть силы на первый ударный слог своего вопроса.
— Что такое, Николай Дмитриевич? — Я чувствую, как и меня заражает невольно Колино беспокойство.
— Сил нет! — Беликов хоть и зазвал меня пожаловаться на судьбу, однако не так-то это просто — признаться в полном своем отчаянии. — Я знаю, чего он хочет, знаю. — Большие Колины губы надуваются от обиды и вздрагивают совершенно по-детски. — Он хочет, чтобы я сам написал ему заявление по собственному желанию! Выживает. Вот ему! — Коля с яростью складывает свои короткие пальцы в заскорузлый кукиш. — Чтобы я собственными руками детей без хлеба оставил! Тогда уж автомат мне дайте, чтобы я их на месте положил. И еще кой-кого заодно!
— Коля, Коля! С ума-то не сходи! — урезониваю я его, пытаясь свести разговор к обычному ёрничеству, до которого он всегда был большой охотник. — Что за страсти за такие? Кто тебя выживает? Ты ведь сам себя накручиваешь, а потом винишь бог знает кого.
Чем убедительнее я все это говорю, тем яснее осознаю: то, что не могло не начаться, началось.
Я никогда бы не предположил, что закат случайной и, очевидно, незаслуженной карьеры так потрясет Колю. Если бы меня спросили когда-нибудь, как он, на мой взгляд, к этому отнесется, я бы решил скорее, что философски, как еще к одной из многих превратностей судьбы, которая вот уж действительно и возносила его, и бросала в бездну без стыда. Тем более что на этот раз не так уж глубока эта бездна, разницей между редакторским окладом и обычным жалованьем литсотрудника измеряется его глубина.
— Не нужен я стал, не нужен, я же чувствую! — распаляет себя Коля. — И отдел ему мой до лампочки, и вся история российская! Я знаю, чего ему нужно, — дебилов всяких, панов спортсменов на мое место посадить! — Это соображение не кажется мне вполне справедливым, но прервать Колин монолог не так-то просто. — Сколько материалов пропадает, смотри! — Он торопливо принимается перебирать рукописи, сует их мне прямо в лицо, словно неоспоримое свидетельство его лояльности и заслуг. — На все темы! Как положено! Мы блюдем чистоту своего отдела! Первая маевка в России — нате вам! Последний безработный — и адрес есть, и телефон, все чин чином. История герба, кто нарисовал, кто рисунок утвердил — будьте любезны! Ничего не идет, как об стенку горох! Ты не думай, я им на планерке так прямо в лицо и сказал, так прямо и вдул. Неужели же, говорю, — одутловатое Колино лицо обретает изощренно саркастическое выражение, — нет в этом зале патриотов своего отечества? Одни Иваны, родства не помнящие! Смеются. «У вас, говорят, архаический лексикон». Видал?
Мне жаль Колю. Вот ведь какое дело, всегда я относился к нему скептически, мне претила его арапистость, и шутовство его раздражало, что же касается внезапного его возвышения, то оно казалось мне ошибочным и безвкусным, а вот теперь, глядя в его лицо старой и несчастной собаки, я испытываю в груди тянущее, глухое беспокойство.
— Коля, — досадую я с укоризной, — ты что, охренел совсем — такие вопросы задавать? Да еще всем сразу, всему синклиту. Ведь ты же их провоцируешь, аргументы им подбрасываешь, на позор себя же самого выставляешь, на посмешище.
Вот тебе и разговор с отчаявшимся человеком. Я Колю-то не убедил, а куда уж мне наставлять на путь истинный разочарованных в жизни девиц. И тем не менее голос Марины Вайнштейн, отдающий чуть-чуть взвинченностью полузабытых собраний, вновь звучит в моих ушах. В самом деле, должны же мы помогать людям, и не вообще народу в его титаническом поступательном движении, а хоть одному-единственному человеку в неразберихе его собственной, обыкновенной, по инерции катящейся жизни, в хлопотах его и заботах, — в чем же еще, как не в этом, оправдание нередкого нашего верхоглядства, чересчур бравой нашей гоньбы по городам и весям необъятного отечества?
Вот так вот, отдав дань редакционной суете, я дослонялся по кабинетам до начала летучки, на которую мне вовсе не хотелось бы идти. Придется, однако, я уже намозолил глаза всему здоровому коллективу, и дать понять, что после месяца вольной жизни мучительно не хочется впрягаться в обоз ежедневных заседаний, было бы оскорбительным пижонством. Подумаешь, какой выискался вольный стрелок, его уже не волнует биение общественной мысли!
— На летучку! На летучку! — как глашатаи в старой Москве, взывают к нашему профессиональному долгу секретарши, и народ тянется в конференц-зал, сознавая, что отвертеться все равно нельзя, а можно только извлечь из полуторачасового сидения максимальный эффект по части наблюдения за нынешними нравами и настроениями.
Грех жаловаться, нет-нет да и прозвучит на летучке умное слово или вспыхнет пикировка, вызывающая в памяти пламя былых дискуссий, на худой конец разразится любопытный спектакль из жизни Самарской городской думы — это в том случае, если в ударе окажется главный редакционный трагик и оратор, редактор отдела права Кирилл Мефодьевич Осетров. Его красноречие не имеет современных аналогий, уходя корнями в прошлое, в суд присяжных или уж впрямь в прения думских гласных. Хорошо поставленный голос, золотая русская речь, точно расставленные и превосходно выдержанные паузы, модуляции, две-три латинские цитаты не расхожего, не аптекарского свойства. В молодости я обожал слушать Осетрова. Однако с возрастом стал замечать, что, восхищенный вернувшись в отдел, никак не могу пересказать прогулявшим летучку приятелям, к чему же, в сущности, он клонил. Оставалось ощущение стилистической свободы, грустной иронии бывалого трибуна, всплески могучего некогда темперамента так и звучали отгремевшей симфонией, по убей меня бог, если можно было проследить логическую линию Кирилла Мефодьевича, да что там, освежить в памяти хоть один его довод. Что было весьма занимательно, если учесть, что Кирилл Мефодьевич мог с одинаковым блеском и сдержанной печалью опровергать ныне то, что вчера воспевал. Причем вовсе не из лицемерия и не из корыстной двойственности натуры, просто благодаря взбрыкам характера, противоречащего зачастую самому себе. Короче говоря, этот вулкан извергал чаще всего вату, хотя делал это живописно, что стало особенно явственным на фоне нынешних протокольных выступлений.
Вот и сейчас дежурный критик планомерно вгоняет собрание в сон. Федор Рудь, обозреватель отдела литературы и искусства. Если, предположим, прочесть это редакционное звание на визитной жесткой карточке, то воображение неизбежно нарисует образ приятного, улыбчивого мужчины, остроумца, блестящего эрудита, легкого человека, никуда не денешься, такова уж сила инерции. Ежедневно опровергаемая реальностью жизни. Рудь человек далекий от всякой богемности, решительно несовместимый ни с каким таким легкомысленным изяществом, у него внешность вечного студента и неподкупные, глубоко запавшие под нависшими надбровными дугами глаза инквизитора. Речь его невнятна и однотонна, без проблеска живой мысли и даже без интонационного всплеска, одни обкатанные формулировки стык в стык сцепляются с другими, вот так вот он защищал диссертацию, уморив аудиторию и укротив оппонентов своим тяжелым взглядом.
Народ полагал, очевидно, что на летучку заглянет главный собственной персоной, оттого-то сегодня в конференц-зале полные сборы, самого, однако, нет, да и замов что-то не видно, самый старший из начальства — ведущий летучку ответственный секретарь Валерий Ефимович Троицкий, к которому я так и не удосужился забежать. Хоть один человек доволен ходом летучки, глухим и постным тембром критика. Вид у Валерия Ефимовича ничуть не отсутствующий и добрый, для него заседание естественная форма бытия, работать для него значит заседать. К нам в редакцию он приехал два или три года назад из дальних краев, где много лет прослужил на руководящих постах самого широкого профиля. Был и заведующим областным отделом культуры, и председателем Комитета по радио и телевидению в одной небольшой республике, и, кажется, даже мэром заметного промышленного центра. Нынешний его пост в нашей газете, конечно, не слишком значителен, и то сказать — московская карьера Троицкого только еще начинается. Многие, правда, да и сам он, предполагали, что развиваться она будет бурными, как говорится, опережающими темпами, пока этого что-то незаметно, — впрочем, что мы знаем? У Валерия Ефимовича есть два совершенно незаменимых для руководителя качества. Во-первых, он замечательно умеет хранить в тайне все, о чем ему приходится быть осведомленным, ни крупинки информации о возможных редакционных перемещениях не просочится сквозь дверную щель из его кабинета. Даже по поводу невинных, чисто житейских своих намерений он предпочитает «темнить». Однажды я был вызван по номеру в его кабинет, во время разговора вошла секретарша и положила ему на стол железнодорожный билет с плацкартой. По простодушию и позволительному в мелочах журналистскому панибратству я поинтересовался, далеко ли он едет. Валерий Ефимович покраснел внезапно, будто я уличил его в постыдной слабости, и забормотал что-то невразумительное об одном из прекраснейших уголков нашей Родины. Вторая исключительная его черта — не сравнимая ни с чем положительность. Невозможно представить себе Троицкого разгоряченным, взвинченным, вышедшим из себя от негодования или радости, потерявшим лицо, даже просто настроенным легкомысленно пошутить. Однажды наша художница Аза, опять-таки в силу принятой в редакции некоторой вольницы, кокетливо зажмурилась при виде секретаря: «Ах, Валерий Ефимович, какой на вас галстук!» Он шарахнулся от нее, как праведник от соблазна, едва ли не закрываясь при этом руками. Даже представить себе не могу, что он такое при этом подумал. Между тем галстук на нем был действительно выдающийся, ошарашивающей пестроты, ибо потаенно и даже полубессознательно, вероятно, он испытывает тяготение — отчасти трогательное для такой фигуры — к щегольству и пижонству. А может быть, и не испытывает, а просто считает это необходимой принадлежностью нынешнего солидного стиля — вот ведь какие молодцы наши международные обозреватели, просто законодатели мод, безукоризненные джентльмены. В такт критическим аргументам Валерий Ефимович покачивает головой; внешность у него под стать характеру, весьма благообразная, даже благолепная, хочется сказать, — кудрявая актерская шевелюра, баки, высокий лоб. Я, правда, сразу же заметил в его лице какое-то несоответствие, какой-то парадокс, однако долго не мог понять, в чем же конкретно он заключается. Только теперь, свежим глазом, улавливается его суть. Со всей очевидностью улавливается. Это лицо, к которому с абсолютно равными основаниями подходит два исключающих друг друга образа — «орлиный взор» и «рыбий глаз». Прекрасны брови Валерия Ефимовича, их благородный разлет и создает впечатление зоркой и дальновидной орлиности. Взгляд же его неподвижен и маловыразителен, про такие глаза никак не скажешь, что они зеркало души.
Довольный своим открытием, я осматриваю зал. Народ явно скучает. Откровенно дремлет Любомирский, спортивный комментатор, любимец редакции, баловень начальства, каламбурист и бонвиван. Миша — вот и его я наконец обнаружил — что-то черкает в блокноте с очень сосредоточенным, почти творческим видом — наверняка рисует автомобили, эту привычку я знаю за ним с восьмого класса. Кто-то читает газету, кто-то с кем-то беседует шепотом. Только практиканты с факультета журналистики, отчаянно противоборствуя скуке, делают вид — школа университетских лекций не пропала даром, — будто получают на летучке нечто страшно важное для их будущего профессионального самосознания. Симпатичные ребята, чистенькие, хорошо одетые, — мы такими не были. Даже Миша, мальчик из благополучной семьи, обладал в наши практикантские годы одним-единственным, насколько я помню, приличным пиджаком, который он носил, впрочем, со всею непринужденностью веселого волокиты. А я щеголял в туристских башмаках на тракторной подошве — постоянная угроза для натертого пола в снегопад и слякоть — и в фантастических джинсах, самодельно перекроенных из китайских штанов, — мой совершенно пристойный, по моим понятиям, вид ужасно раздражал тем не менее заместителя директора по хозяйственной части, мордатого красавца в непременной для хозяйственника дубленке и пыжиковой шапке.
Я поворачиваюсь лицом к окну, с детства мне нравятся такие громадные окна, предвестие нынешнего широкоформатного кино, не просто вид открывают они, но целую панораму, дух захватывающую и в то же время заключенную все же в четкие рамки, столь необходимые всякому искусству. Быть может, даже формирующие искусство. Далеко видна отсюда Москва, самая типичная, самая московская ее часть, — разноликая, разномастная, разноэтажная, никаким стилям не подвластная, никакой четкой, целенаправленной идее, разве что прихотливому и бесшабашному движению души. Простая мысль отзывается уколом в сердце: ведь это всю мою родину вижу я теперь в редакционное окно — мой сад, мою деревню, заповедные мои края, исхоженные, излаженные, избеганные взад и вперед. Никому другому неведомого смысла полны для меня эти переулки, перекрестки, проходные дворы, сколько я ни мотался по свету, я именно сюда возвращался, как блудный сын, они меня врачевали от утрат и от одиночества, — раз я с ними, среди них, значит, неодинок, вот и сейчас в каждом из видимых в окно домов я не раздумывая поселился бы хоть сию же минуту.
Как часто бывает в таких случаях, щемящая мысль о собственных корнях, о происхождении, о духовной принадлежности и родстве соскальзывает своенравно в область еще более сердечных ассоциаций. Многие блаженные воспоминания овладевают мной помимо воли, поддавшись им, я вдруг сознаю, что думаю о Маше. Не то чтобы я видел ее перед собой внутренним оком, я как бы ощущаю ее присутствие. И нет в этом ее присутствии никакого привкуса двусмысленности, ни малейшего оттенка замаранности я не различаю, которая нет-нет да напоминала о себе в тот вечер. Не грубо, не откровенно, насколько возможно в такой ситуации, тонко, словно горьковатые духи, изощренно напоминала. И вот пожалуйста, от нее не осталось и следа, это при моем-то обостренном нюхе на пошлость, в особенности на свою собственную или меня касающуюся. Что же изменилось в этой ситуации, почему, вспоминая о ней, я сделался совершенно снисходителен и терпим? Неужели Маша своею откровенностью, нежеланием прятаться, обезвредила мою щепетильность? Или же сам я, утеряв бдительность, дал слабину и поддался тлетворным чарам?
Никак не могу я взять в толк, зачем она приглашала меня звонить, обычное ли кокетство на прощанье, вполне простительное, сказалось тут, или совершенная женская безответственность, от которой я, слава богу, тоже немало пострадал на своем веку, особенно в молодые годы, когда никак не мог осознать, как же такое возможно, и гром не гремит, и земля не проваливается, — еще одна догадка теплом отзывается в груди, самая опасная, но и самая обольстительная, и боязно, и радостно ее развивать. Мой взгляд скользит рассеянно по московским мокрым крышам, а перед глазами неожиданно возникает Маша все в том же своем свитерке цвета увядшей травы и в джинсовом комбинезончике — бретелька спадает то и дело с плеча, — который то в девочку ее превращает, то, напротив, придает ее фигуре рискованную и незабываемую выразительность.
Я опять ловлю себя на том, что губы мои растянуты в неосознанной улыбке, пора уже возвратиться и взором, и мыслью в конференц-зал — не бросается ли в глаза мое затянувшееся отсутствие? — я возвращаюсь и ощущаю себя совершенно в иной аудитории. Ни следа расслабляющей скуки не нахожу я в позах моих коллег, ни в чьем случайном движении или выражении лица не сквозит больше разморенная лень, подтянуты спины, сосредоточены неподдельно взгляды. Я внимательно обвожу глазами зал и понимаю, в чем дело: на летучку зашел главный. Не за стол он сел, а примостился сбоку, у стенки, достойная скромность тут же обернулась уверенной значительностью, даже не поймешь, в чем тут дело, в особой ли располагающей свободе его позы, или в том, что лидера, по законам театра, играют окружающие.
Крупный мужчина наш редактор, даже грузный, однако несомненная грация сквозит в его редких и медленных, словно в кино крупным планом подаваемых, движениях. В повороте головы, в плавных жестах больших белых рук, разминающих американскую сигарету, в привычке располагаться в кресле с приятной, нескрываемой ленью. Сюда и любовь к хорошим костюмам надо добавить, просторно и ловко облегают они его большое тело, тут не вертлявая элегантность модных журналов, но обстоятельная и очень к себе располагающая. При всем при том в лице шефа нет ничего барского, годами холенного, напротив, лицо у него простоватое, заводское, самое что ни на есть расейское, что усугубляется характерной манерой напряженно морщить лоб, обычной для мастера или колхозного бригадира. Конечно же, не мог этот человек не разгадать Колю Беликова с его бузотерством и крикливостью, за которыми вовсе не глубоко пряталась растерянная, паническая несостоятельность. Впрочем, не спешил, не хотел, быть может, поддаваться первому впечатлению, все слушал, кивал головой, щурился сквозь цейсовские очки, совсем так, как некогда его папаша, сормовский или путиловский мастеровой, сквозь свои круглые стеклышки в железной оправе, да и разглядел. И ничуть не поддался обаятельному Колиному шутовству, он вообще, кажется, не из тех начальников, которым нужны шуты, хотя бы и под видом верных последователей. Между тем Рудь окончил наконец свою долгую критику, и Валерий Ефимович бархатным голосом председателя многих торжественных заседаний пригласил желающих высказываться, не стесняться. Особо и не стеснялись, впрочем, выскочила бойкая дама из отдела школ и вузов, заметившая в критическом обзоре какое-то ущемление отдельской политики, не очень-то явственное для постороннего глаза, затем всегда, при всех властях, критикуемый отдел информации попытался дать критику отпор, отдающий скорее жалобами на свою горестную судьбу. На том дискуссия и утихла, наступила тишина, тягостная даже после невнятного бормотания предыдущих ораторов.
— Ну что же, товарищи, неужели больше нет желающих выступить? — укоризненно подзудил собрание Валерий Ефимович. — А я-то думал, что в докладе затронуты многие важнейшие вопросы нашей о вами работы…
Пауза продлилась еще несколько томительных секунд, и в тот момент, когда делается она уже совершенно тягостной и невыносимой, раздается четкий и от волнения излишне звонкий для нашей летучки голос: «Разрешите мне!» Все поворачиваются на него. Миша, отложив ручку и блокнот, подымает руку — не тянет по-школьному, с нетерпением или смирением первого ученика, но подымает достойно и сдержанно, словно готовясь к парламентскому запросу. Дождавшись поощрительного кивка, он встает с готовностью, однако и не торопясь, вполне спокойный наружно, только вот побледневший слегка, это еще со школьных лет у него первый признак волнения.
— Я внимательно выслушал докладчика и оппонентов тоже, если, конечно, их можно назвать оппонентами, — начинает Миша, с каждым словом овладевая собой и притушая невольную, почти студенческую звонкость своего голоса, — я вообще, если кто-нибудь заметил, очень дисциплинированным сделался, примерный мальчик, на все летучки хожу. Правда, не выступаю — внимаю в основном, — а уж сегодня решился. Так что, если выйду из регламента, будьте снисходительны. Так вот, в своем примерном поведении я не вижу больше смысла, что толку? Не обещаю, что и впредь буду себя хорошо вести, на все летучки ходить, прямо вам говорю, Валерий Ефимович, не обессудьте!
Принимая игру, председатель наш улыбается: в самом деле, отчего не разрядить здоровой шуткой атмосферу напряженной работы.
— Я совершенно серьезно, — осаживает его тем не менее Миша, — хоть в протокол запишите. Неинтересно! О чем мы здесь говорим? Чем гордимся? Тут не опоздали, там вовремя откликнулись, еще где-то выступили не хуже, чем у людей. Большое достижение! И главное — критерии замечательные: «не хуже», «как принято», «соответственно», «добротно». Это, знаете, мне нашу легкую промышленность напоминает — носить невозможно, чучелом выглядишь, зато солидно и добротно, очень утешает! Скажите мне, пожалуйста, напомните, может, я из виду упустил, о каком нашем материале в последнее время говорила Москва? Я понимаю, шум, ажиотаж, споры — это, конечно, не показатель глубины, но все-таки? Я не о сенсации хлопочу, а о деле. В какой конфликт мы активно вмешались? Чей почин поддержали? С чем, как говорится, схлестнулись? Что-то не припомню…
Все-таки очень важно, когда пафос речи находится в полном соответствии с интонацией оратора, а уж когда и с обликом его, так что может быть лучше: сухим, яростным блеском вспыхивают Мишины глаза, в голосе проскальзывает подкупающее отчаянье на все решившегося, на собственное благополучие махнувшего рукой человека.
— За резкость прошу прощения, в семейном-то кругу чего уж дипломатию разводить, — усмехается Миша и говорит, что в стране происходят грандиозные перемены, а мы их не замечаем. — То есть замечаем, конечно, — Миша морщится досадливо и выставляет вперед ладонь, предвидя недоуменные реплики и отсекая их на ходу, — замечаем, попробуй не заметь научно-технической революции, если она в каждом доме дает о себе знать, и даже отображаем, но как? Формально, по инерции, которая всегда нас выручает, поскольку способна все что угодно собою заменить — и поиск, и волнение душевное, и даже фантазию. От нас информации ждут, — уверен Миша, — такой уж век на дворе, все всё хотят знать, нас самыми сведущими в мире людьми считают, — другое дело, достойны ли мы такого мнения, — но где же наша оперативность, где острота и парадоксальность мышления, какими мы некогда славились, и вообще — когда же состоится тот самый пресловутый новый шаг, о котором столько шуму было да разговоров?
Об акциях каких-либо или кампаниях Миша и заикаться не хочет, никуда мы не едем, не плывем, не скачем, десантом не высаживаемся, бог его знает, а ведь без этого теряется сенсационность бытия, удивление перед жизнью и перед людьми иссякает, сходит на нет.
Золотые слова, соглашаюсь я про себя, недоумевая только, почему же забыто мое возвращение из автопробега, ведь это и была самая настоящая экспедиция, за каждой новой далью отечества открывавшая для себя новую даль, в погоне за утраченной в городской суете полнотой бытия, неужто и такое предприятие не может быть засчитано?
— Да чего уж о мировых проблемах горевать, — продолжает Миша, горячась, еще более отчаиваясь, через силу подбирая слова, — мы своим-то внутренним переменам не всегда соответствуем. Давайте правде в глаза смотреть, хуже не будет, — в газету пришло новое, динамичное руководство, ответственность на свои плечи взвалило огромную, мы все это чувствуем ежедневно, а что дальше? Готовы ли мы истинно ответить его идеям и замыслам? Окажемся ли на уровне его требований? В состоянии ли будем воплотить их в жизнь — я замыслы имею в виду…
Как в театре, одобрение на физиономиях почтенных наших коллег в одну секунду сменяется недоумением, только крестьянски непроницаемое лицо главного не выражает никаких заметных эмоций, зато Валерий Ефимович сопровождает Мишины доводы сочувственными кивками своей кучерявой оперной головы.
Было время, он и мне так же кивал, то и дело выражал свое одобрение, признавал, не стесняясь, на совещаниях, что даже представить себе не мог, что бывают такие журналисты; тут, правда, надо отдать должное его умению говорить застольные комплименты прямо в глаза — кавказская школа, и все же восторги его тогда не казались лицемерными. А потом любовь наша расстроилась, я даже не могу припомнить ни одной тому конкретной причины, бывали, конечно, между нами стычки и конфликты по поводу его попыток править мои сочинения: не обобщайте, не обобщайте, укорял меня Валерий Ефимович, укрощая мою мнимую безапелляционность своими любимыми наречиями «иногда», «подчас», «порой», — так ведь с кем только не препирался я по поводу независимой своей стилистики, а до размолвок дело никогда не доходило. Нет, тут дело не в стилистических конфликтах, а во мне как таковом, в том, что не хотел я скрывать, как безразличны мне начальственный опыт Валерия Ефимовича, его знание инстанций, ходов и выходов, его трепет перед субординацией, его любимые разговоры на тему о том, каких высот и в каких сферах деятельности добились его бывшие сослуживцы, однокашники и подчиненные. Кстати, надо будет как-нибудь вскользь упомянуть при нем, что зампред комитета по печати товарищ Виктор Андреевич Сергиенко для меня просто Витька, с которым мы вместе прогуливали лекции, — Валерий Ефимович будет одновременно и шокирован, и приятно удивлен.