Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мы и наши возлюбленные - Анатолий Сергеевич Макаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Москвич» с маху приземлится на склоне холма, шоферы грузовиков в порыве братского восхищения грянут что есть мочи: «Ура!», а дядька в ямщицком тулупе аж сорвет с головы шапку:

— Привет рабочему классу!

— Тем же концом по тому же месту, — ответит Саша. — Еще встретимся вот так вот, не приведи бог, лихом не вспоминайте!

И мы вновь отправимся в путь, и путь этот окажется мучительно нескончаем, всякий раз, как только мы позволим себе подумать о том, что самое трудное наконец позади, иначе ведь и быть не может, судьбе угодно будет послать на наши головы все новые и новые напасти — поломку редуктора, вязкие солончаки, потерю курса в осенней непроглядной мгле; в этом смысле наша дорога может считаться как бы моделью самой жизни, в которой тоже, как известно, обольщаться не приходится, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. И все же они кончатся, наши неисчислимые беды, в тот момент кончатся, когда иссякнет уже всякая надежда на счастливый оборот фортуны, и текучей грязи придет конец, и солончаки затвердеют от ночного морозца, и пустынное шоссе внезапно ляжет перед нами, залитое светом взошедшей луны, неправдоподобно ровное, — мы и ездить-то без ушибов и ударов отвыкли, — прямое, будто бы не в Семипалатинск ведущее, а в совершенно иную жизнь, о которой ровным счетом ничего не известно, кроме предчувствия, что она прекрасна.

И я пойму неожиданно, что жизнь эта наступила, я осознаю вдруг с обморочной нежностью, что вокруг ночной теплый Крым, тяжелый и редкий накат волны гулко раздается под боком, шуршание туи и тамариска, женщина с лицом, проясненным от загара, с рысьими длинными глазами окажется рядом со мною. Куда это идем мы с нею по лунному саду? В какие дома стучимся, увитые плющом, окруженные кустарником? И почему в одном из них, пропахшем полынью, при свете зеленой лампы, за столом, уставленным вином, заваленным виноградом, мне сразу же становится неизъяснимо хорошо? Ведь никого из этих людей я в глаза раньше не видел. Я знаю лишь женщину, которая привела меня сюда. Только что мы стояли в саду, первый ветер осени, еще совсем теплый, но уже затаенно свежий на исходе каждого своего порыва, шумел в акациях и оливах. Я люблю ветер еще с самого детства, в душе моей он неизбежно вызывает смятение, как на морской поверхности. Отчаяние распирало мне грудь, подступало к горлу. И вдруг, без всякой внутренней подготовки, подхваченный порывом ветра и накатом невидимой волны, я стал говорить этой женщине о своей любви и о том, что она бескорыстна и ненавязчива, можно даже сказать, что ее она не касается, в том смысле, что не обязывает ее ни к каким самым внешним условностям, только меня одного касается она, и ничего мне не нужно — ни взаимности, ни снисхождения, ни тем более жалости, я знаю, на что иду, и сам за все отвечаю.

Я впервые ничего не боялся, безнадежность придавала мне сил, я был готов к чему угодно — к ядовитой улыбке, к злой насмешке, к откровенной и циничной грубости, на которую эта женщина при всей своей утонченности была большая мастерица, тоже, надо думать, в память о всевластном папаше, — но случилось невероятное, мои слова тронули ее. Не слишком, конечно, и все же контраст между обычной капризной ее взвинченностью и нынешней снисходительной мягкостью оказался для меня чрезмерен. Что-то лопнуло у меня в груди, распустилось, какие-то неведомые струны, адским натяжением которых держалось мое самолюбие, я чувствую, как звуки затухают в моем бессильном, непослушном горле. И теперь еще, в незнакомом доме, я никак не могу прийти в себя, такие испытания в моем возрасте не даются даром, слишком я перенервничал, слишком доверился лирическому порыву, попробуй теперь его унять. Но самое странное в том, что я ничуть не стесняюсь посторонних. Мне кажется почему-то, что все они прекрасно осведомлены о моих терзаниях, о муках моих и верности, и не просто осведомлены, но даже сочувствуют им, моей неприкаянности, моему безрассудству, как сочувствовали бы пловцу в шторм или же ходоку в горах во время грозы.

Высокий человек, загорелый, худой, с длинными волосами, не по нынешней моде, а словно по давнему, полузабытому уже обычаю, перебирает струны. И вновь мнится, что именно ко мне обращен этот чувствительный аккорд, где и кому только не звучавший, непременный, как весь наш быт, как русские внезапные пирушки, как безнадежная любовь, от которой нет иного спасения, кроме этого хмельного кутежа. Я плохо различаю предметы, горячая влага застилает мне глаза. Я плачу, оказывается. Отчего же? От полноты ли чувств или по сердечной слабости? А вернее всего, из-за женщины — вон она, забралась, сбросив туфли, на диван и свернулась в клубок по-кошачьи, что еще женщине надо? А гитарист поет, встряхивая картинными своими прядями, беззащитно и бездумно старомодными, как эти глупые слова, от которых неудержимо катятся слезы. И ничуть мне их не стыдно, как не стыдно любить и на виду у всех в этой любви признаваться, всеми законами пренебрегая, любую надежду отвергая, будто недостойный расчет или корысть.

* * *

Так я и просыпаюсь в слезах, ощущая виском и щекою детством завещанную влажность подушки. Прямо перед собой, не успев еще отойти от томящей приснившейся нежности, я обнаруживаю Мишино лицо, небывало просительное и виноватое.

— Старичок, — приговаривает он, — проснись, а, вставать пора, здоровье поправить, башка свинцовая, повернуть больно, и на душе тоска, хоть в петлю лезь.

Приподнявшись, я гляжу в окно и в одно мгновение проникаюсь Мишиным состоянием. Мир переменился за эту ночь, еще зеленую траву, россыпь багряных листьев, сверкающую «Ладу» моего друга — всю округу засыпал безразлично чистый и ровный снег. Дымятся на мостовой следы проехавших машин. Все многоцветье осени свелось к двум краскам. Великолепный получился пейзаж, что и говорить, свежий, контрастный, но грустный до обиды, до боли в сердце, — первый снег всегда подводит черту под вчерашними надеждами. Что было, то было. То прошло. Конец.

— Рано глаза продираешь, верный признак алкоголизма, — замечаю я Мише, рывком растворив окно навстречу колкому зимнему воздуху. — А как дама?

— Дрыхнет, что ей сделается, — поеживаясь, отвечает он хриплым, едва прорезавшимся голосом, вполне соответствующим сегодняшнему его виду — заплывшим глазам, серой щетине на щеках, мятой, несвежей рубашке. — Ты же знаешь, как бабу в воскресенье поднять, — экскаватором невозможно. Что мою, что эту. Разве сказать, что на углу французские колготки дают, так магазины закрыты, не поверит.

В холодильнике обнаружились початая четвертинка и несколько яиц. Кое-как состряпал я холостяцкую простенькую яичницу, и мы садимся друг напротив друга за шаткий кухонный столик с тем греховным предвкушением похмельного уюта, которое иногда логически способно привести к новому загулу, — слава богу, на этот раз подобная перспектива нам, кажется, не грозит.

После первой рюмки Миша на глазах приходит в себя, разгладилось его лицо, обычная точность и завершенность возвращается его жестам.

— Черт-те чего вчера наболтали, — усмехается он, с наслаждением затягиваясь первой сигаретой, — я тебя прошу, не обращай внимания. Наплюй. Чего не ляпнешь в присутствии прекрасной женщины. Инстинкт. На кого обижаться? Петушимся, хвост распускаем веером, друг, не друг, никому спуску не дадим. Ужасная чепуха, вспоминать стыдно.

— Ну и не вспоминай, — соглашаюсь я, непривычный к такому покаянному тону. Обыкновенно Мишина интонация, исполненная мужской сдержанной силы, столь располагающая к нему людей, меня исподволь подавляет своей непогрешимой авторитетностью.

В ответ Миша деловито грозит мне пальцем, улыбаясь невзначай своему пониманию жизни.

— Знаем, знаем, мы вас. Тоже мне царь Федор Иоаннович, смирение, всепрощение, а сам небось затаил в душе грубость. Признайся, затаил? По глазам вижу.

— Нет, Мишель, не затаил, — возражаю я равнодушно. — Ты все меня прежними мерками меришь, чуть ли не гимназическими. Так тебе привычнее, я понимаю. Проще. Но ведь и в метро за пятак просто ездить, а ты вон свою коломбину цацками увешал, то в ГАИ с утра звонишь, то какому-то жестянщику.

— Попал, — Миша подымает руки, — в самое яблочко, признаю свои ошибки. Тогда тем более не бери в голову.

Поспешно и решительно, преодолевая отвращение, допивает он водку, неверной рукой подцепляет пласт яичницы, и постепенно, по мере блаженного усвоения алкоголя, глаза его сентиментально туманятся мечтой.

— Старик, зачем мы суетимся, а? Какого черта? К чему отрываемся от простых основ жизни? Простота не обманет. Она сама себе оправдание, сама себе благородный смысл. А взамен что мы получаем? — Как и в юности, Миша черпает вдохновение в собственных же словах, в собственной опять же интонации откровенного мужского разговора. Не замечая ничуть, что утренние его признания отчасти противоречат вчерашним вечерним. — Вот в Тбилиси в теперешнем нашем состоянии завалишься с утра в хашную — рай! Никакой тебе мельтешни, никаких уловок. Жизнь проста и патетична, ей-богу! Вот стол оструганный, вот лук, вот хлеб, вот хаш дымится из рубца и копыт и сучок местного разлива в зеленой бутылке… Не еда, а трапеза!

— Так чего же тут-то без коктейлей не можешь обойтись? — не в силах я удержаться от ехидства. — И вермут тебе подавай, и джин с тоником…

— Здесь нельзя иначе, — обреченно вздыхает Миша с выражением человека, вынужденного смириться с неизбежностью какого-либо природного или же общественного катаклизма — землетрясения, заморозков, войны. — Никак нельзя иначе.

И говорит о том, что новые обстоятельства, новые цели, наконец, грядущие перемены, о которых он вчера упоминал вовсе не по пьяному делу, волей-неволей обязывают к сообразному стилю жизни, к соблюдению соответствующих условностей.

— А перемены, старина, на носу. Грядут, можешь мне поверить.

— Я верю, — соглашаюсь я, поутру, хоть и не совсем на трезвую голову, ситуация делается мне вполне понятной.

Вот уже полгода, как в нашей газете новый редактор, человек, судя по всему, тертый, бывалый, отнюдь не сторонник радикальных перемен, коренных переломов и волевых, командирских решений. «Тишайший» прозвали его редакционные остряки, кстати сказать, вовсе не из отдела фельетонов. За шесть месяцев он мало что изменил в газете, благо она и при старом редакторе велась неплохо, а главное — пальцем не коснулся штатного расписания, все сотрудники остались на своих местах. Трудно было поверить в такой природный консерватизм, тем более что в бесхитростных на первый взгляд речах редактора нет-нет да и проскальзывала ядовитая меткость. Я давно про себя был уверен, что новый наш «шеф» по характеру своему тип некрасовского немца-управляющего, который во всем потакал крестьянам, внимал всем их претензиям, присматривался, прислушивался, со всем соглашался, а потом в один прекрасный день обложил их железным оброком, так что они и опомниться не успели. Таковы были мои тайные умозаключения, основанные, впрочем, всего лишь на внимательном наблюдении во время утренних планерок. И то сказать — я привык доверять этим наблюдениям. Лет пятнадцать назад, когда я пришел в газету робким практикантом, редактором у нас был талантливый и честолюбивый человек, совсем молодой для такого поста, не старше, чем я теперь, вхожий в самые высшие сферы, точнее, даже пребывающий в этих сферах. Для газеты это его пребывание оборачивалось выгодными сторонами, ибо велика была наша общая осведомленность, а вместе с нею и свобода нашего журналистского маневра. Редактор, разумеется, без стеснения пользовался своим исключительным положением, но и независимо от него являл собою личность незаурядную, был умен, красноречив, идеи распирали его, собственное остроумие вдохновляло, малейшего пустяка оказывалось ему достаточно, чтобы вызвать водопад интереснейших предложений, парадоксальных замыслов, задумок и «ходов», как принято у нас говорить. И все это с напором великолепной уверенности в себе, с блеском и энергией счастливо реализованной молодости. Как и многие коллеги, я внимал ему с радостным благоговением, я розовел от постыдного верноподданнического энтузиазма, когда ловил на себе его случайный поощряющий взгляд, и тем не менее все чаще приходила мне на ум искушающая мысль, что самоуверенность нашего редактора ущербна и даже мнима, быть может. Все чаще напоминал он мне загулявшего человека, который швыряет направо и налево деньги, упивается своим могуществом, широтою и прихотливостью своей натуры, который куражится, бретерствует, испытывает фортуну и ни на секунду не забывает при этом о грядущем жестоком похмелье. Какое право я имел, мальчишка, студент, стажер с жалованьем курьера, автор сорокастрочных заметок без подписи, на такие провидческие догадки? Между тем они полностью оправдались. Вот и теперь в покладистости нового «шефа», в снисходительном его согласии с принятым у нас порядком вещей я с первых дней угадывал вкрадчивую, осмотрительную упругость руководящей линии, которая в нужную секунду может обернуться вдруг и как будто бы даже ни с того ни с сего железной, непроницаемой твердостью. Надо думать, она уже дает о себе знать.

— Сейчас главное — не упустить момент, — преодолев похмельную вялость, настаивает Миша с тем искренним жаром, который свидетельствует о том, что убеждает он не столько меня, сколько себя самого. — И так уж уйму времени упустили, дальше некуда. Все стеснялись, как бы конъюнктурщиками не прослыть, всякому дерьму дорогу уступали — пожалуйста, извольте, мы выше этого, нам не надо. А им — надо! Им надо по трамвайному билету в Париж уехать. И едут, привет родителям!

— Ну и что? — пожимаю я плечами. — Тоже мне повод для зависти. Знаешь, раньше говорили: если кадет метит в Бонапарты, ему нет резона смущаться, что приятеля раньше произвели в подпоручики.

— Справедливо, — великодушно кивает Миша, — в двадцать лет глупо страдать, даже если тебя откровенно обштопали. А уж в тридцать пять позвольте мне немного подшустрить. Будьте любезны! Я не самоутверждаться собираюсь, а дело делать. Я знаю свои возможности, я ежеминутно их ощущаю, почему я должен этого стыдиться? Ведь это даже с государственной точки зрения нерасчетливо, с политической, с какой хочешь — держать меня в тени. Я пушка, зачем же стрелять из меня по воробьям? Стреляйте… по крепостям, что ли!

В запальчивости он берется за лафитник, но, заметив, что тот уже окончательно пуст, с досадой брякает его на стол.

— Ничего, пришло время. Не знаю, многого ли, но попробовать дадут. Самому поработать, своими ручонками, вот этими вот пальцами.

Миша встает, в сердцах подтягивает галстук, надевает пиджак.

— Бежать пора, старичок, прости, пожалуйста. А то ведь и твой авторитет бесславно рухнет, привет тогда моей свободе. Не буди Машку, пока сама не проснется, будь добр. И передай, что вечером я ей позвоню.

В дверях Миша в последний раз оборачивается.

— Между прочим, если бы Михаил Кольцов тихо-мирно просиживал штаны литсотрудником, так бы мы и получили Михаила Кольцова!

Вот это справедливо, соображаю я, закрывая дверь. Одних лишь способностей недостаточно, как бы ни были они велики, людей выдвигает эпоха, и не в том смысле, что оказывает протекцию, словно какой-нибудь покровитель или влиятельный родственник, она предъявляет спрос на качества определенного рода. Тех, которые требуются теперь, мне, очевидно, не хватает. В последние годы все чаще приходится в этом убеждаться. С такими мыслями я по привычке направляюсь в комнату и, словно от толчка в грудь, замираю на пороге.

Я не вижу Машиного лица, я вижу лишь ее волосы, рассыпанные в прелестном беспорядке, можно сказать, что взглядом я ощущаю их густую и нежную плоть с горьковатым далеким запахом, под клетчатым своим одеялом я улавливаю абрис ее тела, утомленного, разморенного сном, покорного какой-то особой животной пластике, такой непринужденной, что будто бы нарочитой. Одна нога выпростана из-под одеяла в момент томного неосознанного движения, круглая лодыжка еще хранит оттенок черноморского загара.

Я знаю, что стоит лишь подойти теперь к Маше и дотронуться слегка до узкой ее спины, как токи сладостной истомы пронижут на мгновение теплое, податливое во сне ее тело, заставят ее потянуться и пробормотать что-то вовсе невразумительное, неясное, невыразимое, но такое нежное, что защемит сердце.

Машина одежда небрежно и вместе с тем будто бы обдуманно брошена в суровое мое канцелярское кресло.

Чтобы победить себя, я натягиваю плащ и с хозяйственной старушечьей авоськой отправляюсь в магазин.

Ночной снег уже мало-помалу тает, уже через целомудренную его белизну протоптаны грязные дорожки, но запах зимы, пока еще предвестный, ощутим в воздухе.

Почему-то всегда в такие дни, на изломе сезона, в часы ненастья и распутицы, особенно заметной делается неустроенность и необжитость нашего давно заселенного нового района. Ни отдельные небоскребы, ни авангардизм архитектурных приемов не радуют в такие минуты взор, напротив, лезут в глаза какие-то вечные канавы, бог знает когда начали их рыть, да так и не дорыли, а может быть, дорыв, не засыпали, с огромных газонов совершенно английского типа на узкие тротуары ползет российская грязь, витрина нашего магазина, «сельпо», как мстительно называют его жители микрорайона, привыкшие к Елисеевскому и «Дедушкину», залеплена кое-как корявой фанерой. Я открываю дребезжащую здешнюю дверь, перевязанную тряпкой, кислый запах влажных пальто, затоптанных глиной полов, похмелья и перегара оглушает меня. Возле винного прилавка с его каноническим набором портвейных «огнетушителей» и арабского коньяка толкутся жаждущие поправить здоровье. Мимо них я бреду в отдел самообслуживания — вот еще одна пародия на блестящий социальный замысел проектировщиков, которым мнилось радужное, пластиковое и неоновое царство изобилия.

С некоторой осторожностью шарит народ в оцинкованных лоханях, перебирает на прилавках бруски запакованного в целлофан сыра, перебираю и я, в который уже раз испытывая ощущение растерянности, все время кажется, что покупаешь не то, что надо, наконец решаюсь и наполняю свою авосину фасованной колбасой, связкой сосисок, пачкой «цукора-рафинада», спичками и прочей хозяйственной мелочью. Настроение понемногу выравнивается. Мысль о том, что в ста метрах отсюда, на третьем этаже, в моей квартире, спит сейчас прелестная женщина, волнует меня и неожиданно даже льстит самолюбию. Мне даже не обидно ничуть, что ко мне эта женщина не имеет ровным счетом никакого отношения. Впрочем, нет, немного обидно, конечно, как же иначе, только обида эта элегического свойства, а потому не слишком ранит. Незаметно, мало-помалу отстоялась в душе сентябрьская трезвость и сменила собой былые лирические порывы. Пейзаж собственной судьбы открылся мне вдруг во всей осенней скудости. Страшно подумать, неужели все-таки и впрямь проморгал я свое счастье до такой степени, что никто на всем белом свете не ждет меня и обо мне не думает? Сам я никого не жду, вот что всего хуже, и во всех своих скитаниях давно уже ни о ком не вспоминаю с внезапной ошеломляющей теплотой в груди, никому не звоню по ночам из гостиничного номера, не отправляю с местной почты ни шутливых открыток, ни упреждающих телеграмм. Прибыл, убыл — кому это интересно, кроме бухгалтерии!

Я иду мимо школьной спортивной площадки — вместо голенастых нынешних старшеклассников по беговой дорожке вокруг футбольного поля движется пожилой мужчина в помятой, бесформенной шляпе, в прорезиненном длинном плаще послевоенного, не очень-то складного фасона, в жалких спортивных шароварах, приобретенных, очевидно, некогда в качестве домашнего костюма. Это даже не бег трусцой, это просто бессильное топтание, семенящий шаг простака, которому, выставив его за дверь, дали коленом под зад, теперь вся загадка лишь в том, удержится ли он на своих неверных ногах.

Свернув за угол, я оказываюсь возле пивной нашего микрорайона, в годы моего детства такие вот стоячие заведения именовались в народе «американками», кроме бочкового пива, там продавали водку в розлив и бутерброды с красной икрой, излюбленным блюдом студенческих трапез. Ныне, помимо пива, можно надеяться лишь на сушки окаменелой твердости да на хрустящий картофель, жаренный едва ли не в машинном масле, и все же я испытываю неодолимое желание заглянуть в эту обитель неподкупного мужского идеализма.

Трудно в это поверить, но корыстное алкашество и впрямь не сумело здесь возобладать, зато неприхотливая русская душа среди мрачноватых стен, обшитых суковатым горбылем, обрела желанный уют для сокровенных признаний и разговоров «за жизнь». Как раз теперь пробил этот благословенный воскресный час — мужчины, посланные по магазинам с «перфокартой», то есть с перечнем обязательных покупок и поручений, улучили минуту, чтобы нацедить в автомате кружку пива и перекинуться с приятелями парой слов. У меня нет «перфокарты», мой выбор товаров и поступков произволен и свободен, но компании у меня тоже нет. Пить пиво в совершенном одиночестве немного стыдно, хоть и не так, как слоняться одному по фойе кинотеатра в ожидании сеанса, всегда можно сослаться самому себе на жажду или на потребность немедленно опохмелиться. И все же различимы в таком вот полностью независимом положении настойчивые признаки возможной обреченности. Я отрываюсь от кружки, и, как нарочно, перед моими глазами возникает фигура еще одного отшельника. Это человек лет пятидесяти с небольшим, подозрительно красные прожилки испещрили его щеки и нос, однако глаза у него вовсе не алкашеские, не мутные и не кроличьи, просто невеселые, устремившиеся в перспективу более заманчивую, нежели пластиковый прилавок с сушками и плавлеными сырками. Из кармана его дорогого, но сильно и безжалостно поношенного пальто торчит сложенная небрежно иностранная газета, польская, а быть может, и французская. Недавно я встретил в метро свое прошлое, напротив меня сидел в вагоне мальчик лет пятнадцати, вылитый я двадцать лет назад, с такими же, одной лишь матери заметными задатками красоты, которой не суждено будет состояться, с большими добрыми губами, готовыми всякую минуту задрожать от обиды, с густыми, непослушными, что есть силы зачесанными волосами. Даже товарищ рядом с ним оказался такой же, как и у меня в те годы, — крупный, сильный подросток с простодушным, плутоватым лицом лентяя и толстяка. А вот сейчас представилась оказия заглянуть в будущее: неужели это как раз то, что меня ждет, неужели и я буду таким вот неприкаянным гражданином в обшарпанном, когда-то модном пальто, с газетой «Юманите», покупаемой на углу по инерции, — стеснительно зайду в пивную, возьму кружку с оббитым краем и, отдув жидкую пену, упьюсь горечью одиночества и спокойного сознания, что как «Юманите» заменяет мне собою Париж, так и пиво составляет для меня единственно несомненную отраду бытия.

Испугавшись таких предчувствий, я ставлю на прилавок недопитую кружку и суетливо, бочком-бочком, протискиваюсь сквозь задушевные компании на свет божий.

Мужчина на школьном стадионе все еще семенит по гаревой дорожке, все еще убегает от инфаркта и холецистита с лицом обреченным, несчастным и жалобно-целеустремленным.

Возле самого подъезда на моем пути возникает Алик Григорович, сосед с двенадцатого этажа. Как всегда, он провожает даму, и она, как всегда, выше его почти на голову, что, впрочем, естественно, учитывая небольшой рост Алика, несмотря на монументальные платформы и высокие каблуки. Алик вроде бы и гордится юной своей дамой, и вместе с тем как будто бы ее стесняется, а потому держится как бы и рядом с нею, и в то же самое время чуть поодаль от нее. И при этом не перестает лучезарно улыбаться. Я-то уже знаю, что улыбка эта при всей своей учтивости окружающим вовсе не предназначена, то есть предназначена совершенно в обратном смысле, поскольку выражает снисходительное пренебрежение Алика и нашим кооперативом, и очередной подругой, как родная сестра похожей на остальных его подруг, и всем на свете. Бог знает, на чем оно зиждется. Быть может, на совершенном его житейском благополучии. Или же на знании грубых истин, подкладочной стороны бытия. О своих занятиях Алик рассказывать не любит, «темнит», не то чтобы поощряя слухи о деликатной своей, едва ли не дипломатической миссии в недалеком прошлом, но и не опровергая их, благо уж они разошлись по дому. О том, что на самом деле Григорович зубной техник, я узнал случайно от председателя нашего кооператива, который по оплошности похвалился замечательными протезами, обаятельнейшей, заражающей улыбкой, хоть в кино снимайся. Служит Алик в какой-то заштатной ведомственной поликлинике и там по строгой рекомендации принимает своих кредитоспособных клиентов. В их число я вряд ли когда-нибудь сумею попасть, зато я удостоился чести быть приглашенным в Аликову квартиру, она потрясла меня великолепием отделки. Вот уж кому не требовалось никаких посторонних советов по части устройства холостяцкой гарсоньеры, даже вообразить невозможно, что наши с ним однокомнатные квартиры родные, единоблочные сестры. Кухня в Аликовых апартаментах превращена в кабинет, изысканный до чрезвычайности и даже немного женственный, пахнущий духами, однако же и деловой, несомненно, даже машинка «оливетти» стоит у Алика на резном карельском бюро. Не знаю уж, зачем она ему понадобилась, скорее всего как изящная и к тому же «фирменная» вещь, необходимая джентльмену для полноты интерьера. Итак, в кабинете все создано для дела, а в комнате — для любви. Я полагаю, что и Мишина фантазия спасовала бы в данном случае перед комфортом такого размаха. Что, в сущности, воспевал Миша? Пошлую выдумку современного радиофицированного соблазнителя, балаганный светоэффект. В спальне же Алика чудом возродилась пряная атмосфера декадентского будуара, — то ли лиловые бархатные шторы тому причиной, то ли стильная мебель неизвестного мне назначения, то ли кровать в алькове, похожая на древнерусскую ладью.

Завидев меня, Алик приветливо подымает шляпу — рыжеватыми волнистыми полосами он очень старательно и ревниво маскирует лысину — и улыбается еще радушнее, еще хитрее.

Когда-то, лет пять назад, Алик был женат на известной дикторше телевидения, потом разошелся с нею и в два счета въехал в освободившуюся в нашем доме квартиру, обставив самых и вероятных, и скандальных на нее претендентов с такой чарующей легкостью, что до скандалов дело так и не дошло. Брак со звездой телеэкрана и с любимицей народа не прошел бесследно, теперь на всю оставшуюся жизнь Григорович считает себя тончайшим знатоком женской психологии и утомленным эрудицией экспертом в области семейных отношений.

Надо признать, что блики былой славы по-прежнему падают на лысеющую голову Григоровича, — даже в нашем доме он известен более всего как «муж Галочки», хотя Галочка, если верить слухам, давно уже подыскала себе баскетболиста из сборной, — женщин и в особенности молодых девушек ужасно интригует знакомство с человеком, столь непосредственно входившим в круг всенародных знаменитостей.

В гудящем лифте я взмываю на свой этаж и отпираю дверь. Легкий горьковатый запах духов ударяет мне в голову, в последние три-четыре минуты я совсем забыл об особых обстоятельствах сегодняшнего утра.

Неслыханный порядок царит в квартире, выметены полы, на кухонном столе сияет перемытая посуда, пустые бутылки аккуратно составлены в углу, возле мойки. Кроме того, и комната, и кухня оказались тщательно проветрены, ни следа окурков или пепла не осталось в жестяных пепельницах, а Машины вещи — джинсы и свитер — деликатно и невинно покоятся на спинке стула. Сама же Маша в моем купальном халате как ни в чем не бывало, встав коленками в кресло и подперев голову точеной рукой, склонилась над моим столом. Прелестная картина, прямо-таки фотоэтюд на тему о семейном согласии. Тахта, надо заметить, тоже давно уже превращена в достойную деталь скромного домашнего интерьера.

— На столе ничего не трогала, честное слово. — Маша подымает голову, и в глазах ее мелькает насмешливый пунктир по поводу моего недоумения, надо полагать, по случаю затрапезного холостяцкого вида, небритости и авоськи, повисшей на пальце. — Я же знаю, мужчины терпеть не могут, когда пытаешься навести у них порядок. Простите за наряд, ничего, что я без спросу?

Я только развожу покорно руками, изумление лишило меня дара речи, а что я еще могу сделать? В моем халате девушка выглядит потешно и трогательно, она просто-напросто в нем утопает, что невольно делает честь моему якобы внушительному торсу.

— Я полистала немного вашу рукопись, — продолжает Маша совершенно невинно, — не обижайтесь, пожалуйста, просто так, из бабьего любопытства, и не смогла оторваться.

Я, конечно, заливаюсь краской, только теперь вспомнив о своей заветной папке, о литературных своих притязаниях, о труде, единственно оправдывающем все мои дни, которые и без того-то текут не как у людей.

Господи, хочется мне сказать, да вам-то какое до этого до всего дело? Откуда такая милая беспардонность, такая уверенность в своих правах, черт возьми? Вы пришли в этот дом с определенной целью, вам предоставили приют, вас развлекали и забавляли как могли, но это еще не повод для откровенностей, еще не основание лезть в душу.

— Что ж, — говорю я вместо этого, — вы, Маша, жертва собственного любопытства, первый и последний читатель. — И добавляю, что никогда и никому еще не показывал этих заметок, поскольку, вероятно, они и не предназначены для постороннего глаза, их задача в другом — давать мне душевное прибежище, утешением служить, защитой, может, и не слишком надежной, но благородной.

— Вот и посмотрим, — улыбается Маша поощрительно, устроившись удобно в вертящемся моем кресле — пол-оборота в одну сторону, пол-оборота в другую, — ноги ее, обутые в мои шлепанцы, приняли детскую шаловливую позу. И вновь двусмысленность этой ситуации прямо-таки угнетает меня.

Я ухожу на кухню второй раз за сегодняшнее утро готовить завтрак. Хотя именно готовить-то я и терпеть не могу. Это опять-таки Мишино призвание, так же как и водить машину, он относится к стряпне со страстью, с фантазией, с дерзостью, так плотоядно и решительно выбирает мясо, что на любом рынке ему обеспечены почет и уважение, а у плиты его жесты делаются грубыми и царственными, не рецептам следует он, а вдохновению, интуиции, властно, прямо пальцами, хватая продукты, подсыпая, подливая, хищно принюхиваясь, — иногда с недостойной иронией я замечаю про себя, что за пишущей машинкой у Миши никогда не бывает такого вдохновенного вида.

Сосиски сварились наконец, и кофе вскипел, предварительно убежав, разумеется, и залив всю плиту, раза два я обжегся, ударился об угол стола, чуть не кокнул вымытые фужеры, но все же управился с готовкой относительно без потерь.

— Извольте кушать! — кричу я Маше, заглянув в комнату, она кивает головой, не отрывая глаз от моей рукописи. Вместе с закипающим раздражением в моей груди разливается и тепло. Авторское самолюбие все-таки коварная вещь. Как и детское тщеславие.

Вот так, с моей папкой, как школьница с душещипательным романом, она и является в кухню и садится за стол. «Сейчас, сейчас!» — увещевает она мое нетерпение и даже откладывает рукопись на табуретку, оставив в руке всего лишь один листок. При этом лицо ее необычайно озабоченно, погружено в поток не здешних, не обыденных мыслей, я еще не видел у нее такого лица, вчера оно было то радостным, то насмешливым, то капризным, типичным для девушки такой внешности и такого круга.

Наконец она перестает читать, кладет листок в папку и смотрит на меня долгим, пристальным взглядом, без иронии, без кокетства и даже просто без улыбки, так смотрит, будто видит впервые. И ничуть этого но стесняется.

— Миша позвонит вам, — говорю я, чтобы побороть смущение, почти безучастным тоном, каким выполняются поручения посторонних людей, — вечером позвонит.

— Может, и позвонит, — усмехается она рассеянно. — Ваш одноклассник не очень пунктуальный человек. Он возникает, когда ему удобно.

— А вы будьте снисходительны, — замечаю я, — у него много дел и обязательств перед разными людьми…

— Ну да, только передо мной нет никаких обязательств. — Она вновь на мгновение берет тот самый листок из моей рукописи и потом, пробежав еще раз его глазами, кладет на стол рядом с чашкой. — Ну ничего, я, привыкла, в конце концов, что за мужик, у которого нет своего дела… У меня пример собственного папеньки перед глазами. Прелестный человек, талантливый, умница, бабы от него без ума… Весь его талант на них и ушел, как вода сквозь песок.

— Это тоже немало, — возражаю я.

— Немало, я знаю! Все его жены с ним были счастливы, хоть и работали на него. Даже не ревнуют друг к другу. И мы, разноутробные его отпрыски, между собой в прекрасных отношениях. Но ведь человек растратил себя на пустяки — на тосты, на «капустники», на стенгазеты разные юмористические, на любовные письма. Представьте себе, у каждой его жены они хранятся в самом заветном месте, будто их Пушкин писал.

— Это не пустяки, Маша, — успеваю я вставить, — это и есть жизнь.

— Пусть жизнь. Но почему в этой жизни его лучший друг директор института, а папенька, который считался способнее его в сто раз, просто научный сотрудник? Даже младший, по-моему.

Что ей ответишь? Что талант, подобный тому, каким обладает ее отец, всегда представлялся мне даром во сто крат более редкостным и ценным, нежели удачное продвижение по службе, которое за немногие свои блага требует такого жестокого самоограничения, такого раз и навсегда принятого распорядка жизни, что и подумать страшно. В командировках мне приходится иногда встречаться с людьми, ответственными за претворение в жизнь высших предначертаний, многие из них после деловых разговоров приглашали меня посидеть, поговорить по душам, и со временем я понял, что не в одном лишь гостеприимстве суть, просто я был посторонним человеком, с которым можно было расслабиться, распустить жесткий ремень руководящей ответственности, ощущаемый постоянно под грудной диафрагмой. А неудачников я всегда любил, — не озлобленных, разумеется, не истомленных бездарностью и завистью, а тех, чья душевная потребность никак не принимала условий нормального, общепринятого благоразумия. Я даже привык неосознанно определять цену каждому отдельному человеку в соответствии с тем зазором, который наблюдается в жизни между требованиями здравомыслия и движениями души. Короче говоря, чем очевиднее поступает человек вопреки собственной несомненной пользе, во имя неведомых мне сердечных склонностей, тем больше симпатий он во мне вызывает.

Я не сказал об этом ни слова, но Маше, вероятно, сделался внятен ход моих мыслей.

— А вас не очень-то взволновали Мишины намеки, — замечает она вскользь и, уловив мое недоумение, между прочим поясняет: — Ну, эти возможности каких-то там, у вас, перемен.

Оказывается, наблюдательная девушка. В ее-то нежном возрасте, когда представления о жизненных свершениях должны вырисовываться в формах скорее умозрительных, романтически-идеальных.

— Правильно заметили, — подтверждаю я, — можно сказать, совсем не взволновали.

— Почему же? — ничуть не стесняясь, в упор спрашивает Маша, не забыв при этом с обходительностью хозяйки подлить кофе и мне, и себе.

— Потому что меня они вряд ли коснутся. Я не играю в эти игры, Маша. Я типичный аутсайдер, если пользоваться спортивной терминологией. Та самая лошадь, на которую никто не ставит.

— Ну а как же самолюбие?

Мне даже смешно становится — кто из нас в самом деле журналист, я или она, кому из нас свойственнее задавать вопросы? — хотя, честно говоря, за многие годы газетной службы я так и не обучился профессиональной беззастенчивой настойчивости. Отвечать, однако, придется, и пусть уж эта нескромная красавица сама пеняет на свою прямолинейную любознательность.

— Видите ли, Маша, самолюбие удовлетворяется разными вещами. Тут нет всеобщего правила. Вернее, из общего правила есть сотни исключений. Вот вы пришли с женатым мужчиной в чужой дом, и самолюбие ваше при этом, кажется, ничуть не страдало. Миша оставил вас в этом доме, и опять же непохоже, чтобы вы испытывали по этому поводу нравственные муки. — Я не хотел этого говорить, видит бог, она сама меня вынудила.

— А вы еще и ханжа, оказывается, — разочарованно тянет Маша и морщится при этом, словно у нее заболел зуб.

— Может быть, — не собираюсь я возражать, — но мы говорили о самолюбии, а не о ханжестве. Знаете, например, за что я люблю метро? За то, что оно безразлично к моей истинной ценности. Оно ее не повышает и не понижает.

Маша смеется:

— А машина повышает настолько, что с ее помощью можно знакомиться с девушками?

— Вот именно. А знакомиться полагается с помощью каких-либо личных достоинств. На мой взгляд. Только не говорите, пожалуйста, что я завистник.

Маша милостиво улыбается, будто бы награду мне присуждает.

— Нет, что вы! Вы самый бескорыстный из всех Мишиных одноклассников.

Я прикладываю руку к сердцу:

— Как видите, счастья это до сих пор не принесло.

— Так что же, по-вашему, выходит? — В Машином голосе ни с того ни с сего вскипает задиристость юной правдоискательницы, привыкшей уличать взрослых бестактными риторическими вопросами. — Что успех — это удел одних мерзавцев?

— Отчего ж? — едва ли не впервые в жизни сталкиваюсь я с необходимостью дать отпор задорной молодежной демагогии. — Я ничего такого не говорил. Просто успех я не принимаю в качестве цели. Тот успех, о котором вы говорите. Он и называется по-другому. Вы же на самом деле карьеру имеете в виду, причем, не обижайтесь, в самом вульгарном ее понимании. Разные льготы, привилегии, преимущества. Кабинеты, белые телефоны…

— Я имею в виду признание достоинства, — жестко обрезает Маша. — Как угодно его назовите. И не надо пугать меня понятиями. Как же, карьера, смертный грех! А прозябать всю жизнь не грех? А чувствовать себя вечным Акакием Акакиевичем — это что, добродетель?

Да уж, для нее это скорее позор, каиново проклятье, таким оскорбительным и оскорбленным высокомерием веет теперь от моей гостьи, беззащитно добродушной две минуты назад.



Поделиться книгой:

На главную
Назад