— Есть хорошее американское изобретение, — вновь деловым, безличным тоном произнес Миша, — называется телефон. А пользоваться им никак не научимся.
Наташа улыбнулась. Они меня не жалели, не щадили моего самолюбия, вероятно, им неосознанно хотелось рассчитаться со мной за встречи тягостного для них нашего союза, за вынужденное свое доброжелательное, благовоспитанное лицемерие.
Вот тут уж, несомненно, надо было уносить ноги, а я опять упустил возможность, я пробормотал какую-то псевдоироническую фразу по поводу всем известного моего дворового воспитания, как говорится, гувернантка с пожарником гуляла. Жалкая эта ирония только раздразнила Мишу. Он не мог мне простить — не самовольного пришествия, нет, не того, что я обнаружил их отношения, — в конце концов, к тому и шло, — своей первоначальной растерянности, вот чего, своего ученического испуга, как же, заштопорили, — потери лица. И потому, уже окончательно овладев собою, намекнул мне совершенно недвусмысленно, что появление мое при всей его вопиющей бестактности помешать ничему не помешало. Ибо, как обманутый муж, я, естественно, опоздал к моменту преступления и теперь мои претензии не примет во внимание ни один суд присяжных. Достойный внук присяжного поверенного, Миша увлекался в то время терминами классической юриспруденции.
Теперь-то я понимаю, что это была обыкновенная наглая ложь, обыкновенное «понтярство», как мы тогда говорили, теперь-то я чую его за версту, и Мишино чуть заметное подрагивание ноздрей, сопровождаемое туманной улыбкой, при упоминании какого-либо женского знакомого имени ничуть не повергает меня в отчаяние. Теперь я прекрасно понимаю, что в тот вечер моего идиотского визита между Наташей и Мишей ровным счетом ничего не б ы л о. Впрочем, хоть и было, какое это имеет теперь значенье? Но тогда — тогда я почувствовал, что задыхаюсь. Я смотрел на Наташу, надеясь обнаружить в ее глазах опровержение убийственным Мишиным намекам, — близость между мужчиной и женщиной, по моим тогдашним понятиям, была событием грандиозным и катастрофическим, — впервые ее нежная трепетность выглядела пренебрежительно и высокомерно. Уже в те минуты я сознавал почти хладнокровно, что достоин насмешки за презренную свою растяпистость, за простодушие и недогадливость, и все же уязвленное чувство справедливости подкатывало к горлу — неужели ж за это полагается такая жестокая, такая беспощадная кара?
Миша как ни в чем не бывало сидел, вернее, полулежал в глубоком допотопном кресле, вытянув длинные ноги в безразмерных синтетических носках, поигрывая домашней туфлей, повисшей на пальцах правой ноги. Во всей его расслабленной, сибаритской позе мне чудились законная истома и безбоязненная пресыщенность благами жизни. Я подошел зачем-то к столу и мнимо-небрежным жестом взял бутылку шампанского.
— Там уже ничего нет, — лениво предупредил меня Миша.
Я и сам это заметил и все же сделал попытку нацедить себе хотя бы четверть стакана. Залпом выпил я это уже безвкусное, выдохшееся вино, судорога отвращения перехватила мне горло, будто проглотил я невесть какую гадость, микстуру или рыбий жир, — независимого и горького мужского поступка вновь не получилось.
Друзья мои молчали, и подчеркнуто, и терпеливо, всем своим рассеянным видом давая понять, что прерванный моим появлением разговор в моем присутствии никак не может быть продолжен или возобновлен. Никогда в жизни я не чувствовал себя до такой степени ненужным, возмутительно посторонним, отвратительно, навязчиво чужим.
— Я, собственно, по делу, мне конспекты нужны… по эстетике, — ухватился я наконец за соломинку позорного и бездарного спасения, сам ни на секунду в него не веря.
Миша, однако, великодушно предоставил мне возможность без чрезмерных унижений выйти из положения.
— Я так и знал, что тебе что-то позарез нужно, — вполне дружески заметил он и в одно мгновение, с излишним, пожалуй, проворством, извлек из пачки общих тетрадей, стопкой лежавших на столе, якобы мне необходимую, с записями злободневных лекций о чуждости абстрактного искусства.
Я перелистал ее для полного правдоподобия дрожащими влажными пальцами, — я делал вид, что внимательно изучаю конспекты, сделанные Мишиным мелким, но четким и разборчивым почерком, а сам, потея от стыда, исподлобья время от времени по-собачьи взирал на Наташу, будто бы умоляя ее еще один раз, теперь уже последний, подарить мне взгляд, полный доверия и отчаяния.
Кончается танго. Последние его аккорды, традиционно бравурные и элегические одновременно, выводят меня из состояния оцепенения. Мои гости возвращаются к столу, пока я уносился мыслями в былое, прошло от силы три минуты, и Миша по-прежнему пребывает в настроении нашего прерванного танцем разговора.
— Ты знаешь, — лицо его после танго отмечено выражением задушевности и неги, — Наталья считает тебя везучим человеком. И очень перспективным в смысле карьеры. Когда тебя в позапрошлом году в Югославию посылали, я, конечно, позаздрил немного, не скрою, старик, но по-дружески, а она мне просто плешь проела. Смотри, говорит, как рвутся наверх прачкины дети.
Вот это уже новость. В былое время мое социальное происхождение Наташу нимало не волновало. Да и сама она ничуть не гордилась тем, что ее папаша доктор наук, сначала процветавший, потом опальный, потом вновь поправивший свои дела.
— Моя мама не прачка, — говорю я. — Она медсестра. Впрочем, я понимаю, твоя жена просто образно выразилась.
Миша вновь чуть ли не бросается мне на шею.
— Старина, не обижайся, ради бога. Будь выше. Ты же прекрасно знаешь, обидчивость признак раба, а не господина. И потом ты должен быть снисходителен, у Наташки комплекс неудачницы, ты же знаешь. Чайки, то есть Нины Заречной, как ей хотелось бы говорить.
Об этом я знаю, вернее, догадываюсь. При всей своей красоте и интеллигентности актрисой Наташа оказалась посредственной. Ее рано начали снимать в кино, еще курсе на третьем, что служило немалым подспорьем Мишиному тщеславию, однако все больше в каких-то помпезных, декоративных картинах, в фильмах-операх, например. На меня они производили странное впечатление. Прекрасное Наташино лицо было увеличено во сто крат, и взгляд, столь знакомый мне, в котором надежда перемешана с отчаянием, хоть и относился теперь ко всему залу, все равно по-прежнему растравлял мне душу. Но потом она раскрывала рот, и из ее уст взвивалось напористое колоратурное сопрано, не совместимое ни с этим экраном, ни с этим взглядом, разрушающее всю кинематографическую иллюзию своею безусловной концертной подлинностью.
Ее приняли в труппу академического, хотя и не слишком передового, не владеющего современными умами театра, это тоже была своего рода киноопера, много шику, много помпы и традиций, среди которых незаметно теряется искусство. У Наташи не хватило сил даже для этой его исчезающей стадии. Теперь я понимаю, что она просто-напросто не родилась актрисой. И не в том дело, что в этой профессии, как принято назойливо шутить, ум и культура только помеха, — в ней не оказалось творческого стержня, простодушия и упорства, той крупицы гения, пусть даже мельчайшей, которая и вызывает цепную реакцию игры, фантазии, преображения мира. К тому времени, когда это выяснилось, хорошо пошли Мишины дела, и Наташа наконец согласилась стать его женой. Она убедила себя, что счастье настоящей женщины в семейном кругу, и других принялась в этом убеждать страстно, умно, аргументированно, — горькая нотка, свойственная всем неудачливым артистам, придавала ее доводам особую драматическую весомость. И впрямь приходила на ум Нина Заречная. Словам своим Наташа оказалась верна и в скором времени родила Мише двоих детей — девочку и мальчика. Девочка по обидной прихоти природы у таких красивых родителей вышла вовсе не красавица, непропорционально и несообразно смешались в ее лице сами по себе безупречные отцовские и материнские черты. Зато мальчик получился изумительный, тут уж природа тщательно отобрала и взвесила противоположные гены, — когда он в джинсовом комбинезончике, встряхивая золотистой гривкой, носится по скверу, интеллигентные старушки гимназически ахают: маленький лорд Фаунтлерой! Матерью Наташа оказалась ревностной и умелой, тут тебе и физкультура, и доктор Спок, и просто здравый смысл, впрочем, и хозяйкой дома тоже, к тому же постоянно она в курсе всех Мишиных дел — статей, сборников, сценариев для телевидения и кинохроники, ведет картотеку, печатает на машинке, реферирует иностранные журналы, я думаю, у нашего главного редактора нет такого компетентного и неутомимого секретаря.
Особенно если учесть, что на просмотрах и премьерах Наташа остается светской, утонченной дамой, в суждениях которой много меткости, вкуса и той едкой иронии, которая на первый взгляд кажется признаком высокого и бескомпромиссного полета души.
Высшим Наташиным достижением следует признать квартирный обмен, который она с железной последовательностью и упорством осуществила два года назад. Понимая, что дилетантскими средствами — просьбами, объявлениями, расклеенными на водосточных трубах, публикациями в специальном «бюллетене» — успеха не добьешься, она именно в те дни взяла в театре расчет и, сидя дома, разработала безошибочный стратегический план тройного, а может быть, и четверного обмена. Исходные данные не были блестящи: кооперативная квартирка на Мишино имя у черта на рогах, возле самой окружной дороги, и комната в коммуналке, где была прописана престарелая Наташина родственница, которую удалось сплавить к гимназической подруге в Прибалтику. И вот с таким-то первоначальным капиталом Наташа добилась в итоге четырехкомнатной квартиры на Садовом кольце, в доме, построенном перед самой войной, где некоторые внешние архитектурные излишества с лихвой искупаются замечательными внутренними излишествами.
— Не пора ли нам идти? — спрашивает Маша не так чтобы очень уж настойчиво, больше из вежливости, нежели из действительной охоты. — По-моему, мы расстроили хозяина.
Я, естественно, успокаиваю ее, ссылаясь на свойства характера, не всегда совпадающего с общим настроением компании, в чем не следует искать никаких подспудных причин, это уж такая данность, которую следует принимать, какова она есть. Ну, как осенний дождь, например. Тут спохватывается Миша, он умоляет девушку не торопиться, все равно ведь машина внизу, только ему необходимо прийти в себя, чтобы не слишком искушать судьбу в лице патрулей ГАИ, которые именно в этот час выезжают на свой зловещий и губительный для водителей промысел.
— И ведь как хорошо сидим! — прибегает Миша к реплике из модного спектакля как к последнему аргументу и сам немного стыдится этого, поскольку раньше никогда не пользовался заемными шутками, столь очевидными по крайней мере. Но ничего, зато кураж остался прежним, невозможно вообразить себе девушку, которая устояла бы перед напором Мишиных просьб, в которых настойчивость оттенена юмором, а в обаянии прощупывается несгибаемость желания, — Маша в этом смысле не представляет исключения. К тому же я замечаю, что ей и впрямь интересно в моем доме, ее забавляет встреча двух взрослых людей, не изживших в своей дружбе взаимных претензий баснословной школьной поры.
Подавив невнятные Машины капризы, Миша вспоминает о доме — это тоже новая в нем черта, свидетельство возмужания, не иначе.
— Старичок, — канючит он юмористически, — будь добр, звякни Наталье, скажи, что я у тебя задерживаюсь, ты же знаешь, твой авторитет для нее неколебим. — Тут он провокаторски подмигивает Маше: — Как важно иметь нравственного друга с хорошей репутацией! Всегда стопроцентное алиби!
Я понимаю, конечно, обаяние этой честной игры, этого искреннего цинизма, и все же мне странно: неужели Машу ничуть не обижает такая откровенность, не оставляющая никаких иллюзий, никаких недоговоренностей, за которые могла бы зацепиться ее личная надежда? Как-то это напоминает курортные нравы, когда две дамы, имеющие одного любовника, друг к другу его не ревнуют, дружат между собой и даже делают одна другой маленькие пляжные подарки. Миша между тем продолжает:
— Ну что тебе стоит? Главное — ведь и врать совершенно не нужно. Святая правда — я у тебя задержался. Заехал навестить после командировки, выпили, то да се, слово за слово, уже полпервого ночи, нельзя же садиться за руль в таком состоянии!
— Она может подъехать за тобой на такси и сама повести машину, — высказываю я чисто умозрительное предположение.
— Вот этого я и боюсь! — отзывается вполне серьезно Миша. — Старик! Только ты можешь удержать ее от ложного шага. Я звоню и через минуту передаю тебе трубку. О’кей?
Поразительно — Маша совершенно спокойна, более того, прямо заинтригована исходом будущих наших переговоров, ее собственное самолюбие при этом, очевидно, не задето. Иначе она просто могла бы встать и выйти в кухню, опять же сварить кофе, например. Даже не из самолюбия, из простой деликатности. Так нет, ей нужно зрелище, цирк, водевиль на вечную тему об одураченных супругах. Чего-то я не понимаю в современной молодежи.
Миша набирает номер, юмористически при этом запинаясь, делая вид, что забыл свои собственные числа, требуя у меня и у Маши подсказки: «Честное слово, ребята, совершенно выпало из головы», — и наконец вытаращенными глазами умоляет о пристойной тишине, уже сложив губы в милую домашнюю улыбку.
— Лапа?.. Конечно, не спишь, родной?.. Как маленькая, честное слово!
Голос его искренне участлив, сердечен и добр, за ним одним ощутима целая жизнь, полная совместно пережитого счастья и совместно достигнутых целей, неудобно оказаться посторонним слушателем такого голоса, предназначенного одному-единственному человеку на земле. О боже, я оглядываю нашу мизансцену: какой грандиозный урок старым холостякам, не имеющим опыта священного семейного фарисейства!
— Малыш, ну конечно, виноват, что не позвонил раньше… И пьяный, совершенно верно! — Миша даже восхищен Наташиной прозорливостью. — Но ты знаешь, я у кого?.. Погоди, погоди, именно смягчающие обстоятельства! Как говорится, виновен, но заслуживает снисхождения! У Лешки Батанова! …Вот тебе и не может быть, это для вас, женщин, старая дружба не имеет никакого значения… — Тут он мне впервые блудливо подмигивает. — Он же из командировки приехал, пол-Сибири на «Москвичах» изгромил, жизнью рисковал, надо же было отметить!
Вот так вот повторяются житейские ситуации: подумать только — Миша опять говорит с Наташей по телефону, вновь речь идет обо мне, и я совершенно спокойно внимаю этому разговору, и сердце мое не грозит разбиться о ребра, и панический спазм не сдавливает мне горло, и даже мстительное чувство, шевельнувшееся в груди пять минут назад, не ищет злорадного реванша. До какой же степени надо издергать собственное самолюбие, чтобы в семидневной заграничной командировке, выпавшей на мою долю случайно, как выигрыш в лотерею, разглядеть примету особой удачливости и очевидного служебного преуспеяния. Миша что-то еще воркует на прощанье, довольный достигнутым успехом, он, не меняя тона, уже бросает на меня и на Машу сообщнические лукавые взоры, приглашая полюбоваться его сноровкой в улаживании сложных семейных дел. Потом, изобразив на лице полное комическое одурение, протягивает мне трубку, бдительно прикрыв микрофон ладонью:
— Старичок, будь поласковей, не стесняйся!
Я беру трубку, еще не слишком хорошо представляя себе, о чем же следует говорить, и вдруг замечаю, что Машины глаза с выражением откровенного жадного любопытства остановлены на мне. Семейный разговор неверного мужа ее забавлял, какого эффекта ждет она от реплик несостоявшегося возлюбленного? Смятения возвратной робости или, быть может, тайной мести под видом святой дружеской услуги? Так или иначе ей не терпится посмотреть, как я буду лгать.
— Здравствуй, Наташа! — вполне дневным голосом говорю я, припомнив неожиданно, что по телефону не разговаривал с нею с тех самых пор. «Это ты? Ой!» Наташа радуется, и я думаю, что вполне искренне, несмотря на то, что мы с Мишей сослуживцы, «домами», как говорится, не дружим и видимся крайне редко, на каких-нибудь официальных редакционных торжествах да еще в театрах. Голос у Наташи прежний, профессионально поставленный, низкий и при этом отнюдь не внушительный, а как будто бы обиженный. Мгновенное сердечное сжатие ощущаю я при первых его звуках. Впрочем, мимолетное и однократное. Наташа, разумеется, корит меня за пренебрежение старой дружбой, за то, что никогда в жизни не позвоню ей поздравить с праздником, не говоря уж о том, чтобы зайти, «а ведь ты когда-то ко мне очень хорошо относился», — вспоминает она с деланным простодушием, однако и с грустью. — Ты тоже хорошо относилась, — отвечаю я ей в тон, хотя и без очевидной печали.
Словно давно уже ожидая этих слов, она горячо начинает убеждать меня в том, что в ее чувствах ко мне за эти пятнадцать лет ничего не переменилось, что она по-прежнему испытывает ко мне самую нежную симпатию, — Маша и Миша, кажется, разочарованы, каждый из них ждал от меня либо изощренного вранья, либо посильной дружеской услуги, я же только мычу что-то и поддакиваю — Наташа тем временем признается, что с радостью следит за моими успехами. Опять!
— Какими, Наташа? — удивляюсь я излишне нервно и без малейшего лицемерия, хотя догадываюсь, что с ее точки зрения путь, проделанный мною от растерянного мальчика с ненужными конспектами в дрожащих руках до той фигуры, которую народ именует самостоятельным мужчиной, вполне может казаться успехом.
Конечно же, она об этом и говорит, само собою, словами деликатными и сердечными, отмечая мое упорство, мою серьезность и несомненные мои способности, «ты состоялся, — от души уверяет меня она, — ты обрел себя как личность», — вот бы уж и порадоваться этим искренним комплиментам, своему запоздалому реваншу, но я не слишком радуюсь, я все жду, без обиды, совершенно объективно, когда же в потоке похвалы обнаружит себя ненароком та мстительная интонация, с какою произносятся замечания о прачкиных детях.
Нет, не обнаруживает. И, чтобы не испытывать Мишиного терпенья и не разочаровывать Машу, я говорю о том, как рад видеть у себя своего старого друга, ибо ни о чем ином и не мечтаешь, возвращаясь из дальних странствий, как вернуться к основам своего скромного бытия, сесть на кухне за бутылкой вина и просто поговорить. «Понимаешь, Наташа, просто поговорить!» Разумеется, она это прекрасно понимает и ни к кому не в претензии, она вообще не принадлежит к числу жен, которые контролируют каждый шаг своих мужей, спасибо и на том, что догадались позвонить.
— Вы что же, так целый вечер и сидите одни? — интересуется она напоследок и как будто бы вовсе невзначай, что называется, к слову пришлось.
— Почему же одни? — завожу я канитель лукавых недомолвок, вполне, кстати, в Мишином стиле, и вижу, как глаза его от возмущения полезли вверх. — Почему же одни? Тут с нами одна моя приятельница. Тебя интересует, кто такая? — Поразительно, я готов поклясться, что в Натальином вопросе тринадцать лет спустя после разрыва наших эфемерных отношений, звучит неприкрытая ревность. — Как тебе сказать? Замечательно варит кофе и к тому же умеет гадать на кофейной гуще. И не верит, что в молодости я не нравился женщинам.
— Правильно делает, — жестко и грустно говорит Наташа. — Передай ей привет от меня. От твоей старой знакомой. Надеюсь, ее это не смутит, ей уже исполнилось семнадцать лет?
— Исполнилось, — отвечаю я, — ей уже исполнилось двадцать один. Самый возраст для решительных поступков.
— Тридцать три, оказывается, тоже, — отвечает Наташа и кладет трубку.
Несколько мгновений я пребываю в состоянии недоуменной прострации, интригующей недоговоренностью часто-часто гудит трубка, наконец я опускаю ее.
— Вам привет, Маша, от Мишиной жены.
— Спасибо, — улыбается Маша. — И за хорошую рекомендацию заодно.
— Да уж, постарался, — соглашается Миша. — Старик, ты не будешь против, если я иногда буду ссылаться на тебя ради обеспечения алиби? Достойно, не злоупотребляя твоим авторитетом. Мне же это самому невыгодно — злоупотреблять.
— Хорошо, — соглашаюсь я, — ссылайся.
Маша смеется — неужели моему согласию обеспечить безопасность их свиданий?
— Вам не стыдно? — удивляюсь я. — Вы смеетесь над обманутой женщиной, которую никогда в жизни не видели. Пользуетесь тем преимуществом, что вам известно о ее существовании, а ей о вашем нет. Где же ваша женская солидарность?
— Старик, не морализируй. И, пожалуйста, без комплексов, это тебя губит.
Миша начинает откупоривать бутылку шампанского, по его внезапно неточным движениям, по тому, как скользят его пальцы, я понимаю, что он уже пьян. Настоящего, непринужденного, элегантного разлива, когда глаза устремлены на компаньона по застолью, которому принадлежит данный бокал, и кисть, надежно охватившая тело бутылки, сама чувствует угол необходимого наклона, никак не получается. Растерянной улыбкой Миша извиняется за такое неизящное обслуживание и поднимает бокал — за все сразу, за любовь и за дружбу, за то, чтобы они дополняли и оттеняли друг друга, за полноту бытия!
Определенно сегодня день, когда повторяются жизненные положения, повторяются, как это и положено, пародийно по отношению к первоначальной ситуации. Вот я опять пью шампанское в компании Миши и его возлюбленной — на вполне законных основаниях пью, с достоинством, с уважением и к самому себе, и к вину, куда девалась моя прежняя нервность, шампанское не кажется мне больше ядом, и ни малейшего демонического смысла я в нем не нахожу и в отношениях моих гостей не вижу назойливого, мучительного для воображения подтекста.
— Женской солидарности не существует. — Скажите, пожалуйста, Маша все-таки решилась отыграться. — Я и в мужскую-то не очень верю, вы меня извините. Никто никому ничего не должен. Вы думаете, я уверена хоть в одной своей подруге, что она губной помадой не пишет на салфетке свой телефон, чтобы сунуть его Мише в карман?
— Как хорошо, что я уверен в своем друге, — в этом вполне справедливом Мишином утверждении слышится, как это ни странно, снисходительная насмешка, которая вызывает мгновенный Машин взгляд, проверяющий достоверность этого дружеского комплимента и в то же самое время провоцирующий неуловимо его опровергнуть.
— А вы не хотите позвонить домой? — спрашиваю я Машу без какого бы то ни было подвоха. — Вдруг беспокоятся?
Она саркастически улыбается.
— Может быть, вы и мне готовы предложить свои услуги? Боюсь, что с моей маман у вас так благополучно не обойдется.
— Ну, так с папашей, — предлагаю я по инерции.
— Разве что с папашей, — в Машином голосе странным образом совмещаются нотки нежности и пренебрежения. — С папашей — пожалуй что. Только он, имейте в виду, и впрямь способен сюда заявиться. — Комната вновь озарена ее улыбкой. — Не беспокойтесь, не честь мою защищать, просто выпить.
Миша вновь включает свой знаменитый магнитофон, и вновь лирическая тема нагнетается с неустанной механической мощью, интимность признания доведена до чувственного порыва — он-то и сорвал с места моих гостей, они опять танцуют, на этот раз совершенно беззастенчиво сплетясь телами, отринув наконец обременительные условности, которые заставляли их разговаривать со мною, поддерживать обычаи вполне дружеского визита, звонить по телефону, интересоваться библиотекой и подробностями моей командировки, — в конце концов, ведь для того они и пришли сюда, в эту мою квартиру, в этот совершенно отчужденный от меня, абстрактный приют бездомных любовников, чтобы вот так вот, возбуждаемые музыкой, обрести друг друга.
Я тоже перестаю стесняться — какого черта, в самом деле! Почему я, давший им этот самый приют, должен чувствовать себя бедным родственником, навязчивым свидетелем, которого никак не удается сбыть с глаз долой? Нет, дорогие мои, в этих стенах я все-таки хозяин, в моей воле прервать зрелище вашего любовного танца или же, напротив, его поощрить. С такими заносчивыми, пьяными мыслями я раскрываю стенной шкаф, с демонстративной беспардонностью достаю оттуда подушку и сложенные вчетверо крахмальные простыни, широким, языческим жестом швыряю их на тахту, а сам, набросив на плечи плед, с гордым и благородным видом добровольного изгнанника ухожу на кухню.
Маленький диван стоит у меня на кухне, то, что в прежние времена именовалось кушеткой, я устраиваюсь на нем кое-как, только теперь ощутив в полной мере, как измотал и опустошил меня этот визит одноклассника. В нашем доме, как и положено теперь, прекрасная слышимость, однако я совершенно глух сейчас к тому, что происходит за стенкой, воображение мое не дорисовывает шорохи и стуки в картины, полные искушающего соблазна, ситуация ничуть меня не возбуждает. Вероятно, лет десять-пятнадцать назад она потрясла бы меня своей откровенностью, с возрастом я сделался терпим к слабостям — и к чужим, и к собственным. Я понял, например, что нельзя жить вечной надеждой на счастье, которого никто нам не обещал и не гарантировал, приходится обходиться его суррогатами, привыкать к его эрзацам, как привыкли мы к синтетическим заменителям кожи и дерева. Я вспоминаю свои романы последних лет — мимолетные, беглые, с самого начала отмеченные тяжким клеймом безнадежности, циничным отсутствием перспективы, — раньше я содрогнулся бы при одной только мысли о возможностях таких связей, а возможности эти возникали, оскорбляя мой высокий идеализм и мою уверенность в неизбежной скорой любви, равной самому смыслу бытия. И дело не в том, что теперь, испытав сладость необязательных отношений, я поддался искушению их практического, делового бесстыдства, просто я устал ждать, я изверился в своей надежде, та самая любовь кажется мне теперь не более вероятной, нежели царствие небесное. Я еще трепыхаюсь, конечно, я еще надеюсь время от времени на возврат того чуда, состояние которого помнят клетки моего существа, — всякий раз иллюзия длится не более одного дня.
Впрочем, надо быть справедливым к судьбе — это ощущение чуда, это состояние блаженной паники и счастливого безумия хоть и редко, но все же возвращается, я ухожу в него с головой, поддаюсь ему, как в юности, забыв о правилах житейского расчета и любовной науки, и в итоге терплю поражение, переживаю всеобщий разгром на всех фронтах, после которого в груди надолго поселяется жаба позора, а во рту совершенно явственно ощущается ядовитая горечь.
В последний раз это случилось в прошлом году в Крыму; я влюбился более чем опрометчиво и неосторожно в женщину, про которую говорили, что она дочь покойного знаменитого в недавнем прошлом деятеля, — надо же, куда меня понесло, — прославленного и своим коварством, и своими трагическими раскаяниями. Дочь унаследовала от папаши ум, рысьи, пронзительные глаза, в которых зрачки казались едва ли не светлее белков, несомненную спесь отставных вельмож, которая, впрочем, сообщала ей особую, нервную, оскорбленную, обиженную прелесть. Что же касается коварства, какой-то постоянной, неспровоцированной злости, то в этом смысле дочка, быть может, даже превзошла покойного родителя.
Даже теперь, во тьме моей кухни, я чувствую, как мучительной, жгучей краской стыда заливаются мои щеки. Я мог ожидать чего угодно — равнодушия, насмешки, даже ледяного презрения, что уж совсем глупо, однако не такой откровенной неприязни, похожей почти на идейную вражду. Я тогда растерялся еще и потому, что не так уж избалованный любовью, тем не менее не был удручен и обременен чьей-либо ненавистью. Я даже не предполагал, что могу вызвать столь явную антипатию, да и за что, в конце концов, ведь я не был ни навязчив, ни надоедлив, — разве за любовь, даже вовсе ненужную, даже жалкую, даже досадную, будто репей, приставший ненароком к подолу, наказывают так немилосердно и жестоко? Я впервые понял тогда, что человек вдруг делается таким, каким его хотят видеть и воспринимать окружающие, — меня не хотели воспринимать никак, меня в упор не видели, и от этого я глупел в одно мгновение, каждая произносимая мною фраза костью застревала поперек горла, поражая своею чудовищной нарочитостью и выспренностью. Это очень вредно — ощущать на себе беспричинную и необратимую неприязнь, очень вредно задыхаться от незаслуженной и злой обиды, это все равно что простоять целый день на бойком перекрестке с протянутой рукой — цена собственной личности с каждым подаянием становится все ничтожнее и ничтожнее. Но больше всего терзало меня непереносимое и недоуменное, как в детстве, сознание, что унижен я, осмеян и отвергнут — не за дело, не за наглость и самонадеянность, не за развязную оплошность и даже не за слово, оброненное ненароком, — нет, просто потому, что представилась возможность безнаказанной жестокости.
Я уже привык к темноте и потому с удивлением различаю легкие, скользящие тени на белых стенах моей кухни. За окном начался снегопад, первый в эту московскую осень. Снег окружает меня, ложится на оконное стекло и заодно на былые мои раны, я уже не различаю, где сон, а где явь, и где я нахожусь, в малогабаритной своей кухне или же в степи под Алейском, тоже не понимаю. Это не бред, это типичное во время пробега состояние, когда пройденные километры, сотни, тысячи промчавшихся за окнами верст лишают тебя чувства реальности, проистекающего от привязанности к одному определенному месту, наступает нечто вроде невесомости, преодоленное притяжение позволяет душе парить в околоземном пространстве, произвольно выбирая себе географическое и временное пристанище. Я не удивлюсь, если из-за окна раздастся призывное, негородское, трубное гудение разогреваемых перед дальней дорогой моторов и мне надо будет опрометью мчаться вниз, к «Москвичу», который за этот месяц кочевой жизни стал для меня родным домом, и жизненным пространством, и как бы продолжением моего слабого существа, — ничего больше человеку и не надо. За рулем этой машины сидит Саша Катенев с тою решительной и целеустремленной определенностью в позе, с тою обстоятельной готовностью, с какой такие вот здоровенные мужчины садятся за обеденный стол. Сашу, однако, предстоящая дорога возбуждает не в пример томительнее любой трапезы, — будь его воля, Ой вообще бы не останавливался ни на одну минуту, а все ехал бы и ехал, гнал бы свой «Москвич» по проселкам и просекам, по горным осыпающимся дорогам и степному задубевшему накату, — за два дня стоянки в любом городе им овладевают тоска и немного скандальный шоферский скепсис. Но вот стоянка кончается, и Саша уже охвачен горячечным зудом испытателя, которому не свойственно трястись над клапанами и «резиной», а даже наоборот, полагается выжимать из мотора все возможные обороты, терзать его самолюбие, изматывать его ресурсы. Ибо только таким безжалостным способом, только такою рассчитанно бесшабашной, умышленно дерзкой ездой улучшается автомобильная порода. Вот и сейчас уверенным и стремительным рывком мы сорвемся с места и понесемся по барнаульским сонным улицам с легким сердцем вечных скитальцев, которым нечего терять и нечего оставлять не только в этом приземистом, толстопятом городе, но и в любой столице мира, которым только дорога и принесет утешение, желтая, как лунная поверхность, степь, вросшие в землю сибирские деревни из темных столетних бревен, крепостные башни элеваторов и гудящие над головой стальные пролеты мостов и частая перемена погоды, по нескольку раз в день. Сначала посыплет снег, необычайно густой и пушистый, он совершенно застелет перспективу, так что придется сбавить скорость и включить противотуманные гоночные фары. В их мощных прожекторных лучах хлопья обретут рождественский, карнавальный вид, они будут виться утомительным беспрестанным хороводом, какой я видел лишь на университетских новогодних балах, когда в полумраке зала включали какой-то особый проекционный фонарь, осыпающий танцующих круговоротом летящих снежных теней. Я почувствую вдруг, как тошнота подступает к горлу, и закрою глаза, чтобы не видеть этого мучительного кружения хлопьев, но тут и Саша не выдержит и остановит машину. Вслед за нами тормозит и водитель второго «Москвича» — Женька Денисов, испытатель, лишенный Сашиной одержимости и Сашиного гонщицкого честолюбия, типичный московский шоферюга, бывший таксист, ухарь и немного лентяй, беспрекословно признающий Сашин авторитет и лукаво выжидающий возможность реванша. Эта возможность выпадает ему в больших городах, в которых он чувствует себя как рыба в воде, сказываются его таксистская удаль и замоскворецкое чутье на переулки и проезды, в то время как Саша, покоритель дорог и пожиратель километров, выросший в заволжской степи, водивший тракторы и десятитонные МАЗы, в незнакомой городской среде никак не может преодолеть смущенного оцепенения. Но сейчас город остался далеко позади, и до Семипалатинска, куда мы намерены добраться к вечеру, не менее пятисот километров, целая Бельгия, половина Германии. Сейчас Сашу ничто не может обескуражить, никакой выворачивающий душу снегопад. Он выключит фары, и мы двинемся дальше почти на ощупь, как пароход в обложном тумане, зато прекратится тошнотворное снежное вращение в потоках электрического пронизывающего света.
Километров через двадцать внезапно кончится снегопад, ослепительное солнце взойдет над степью, однако напрасной будет наша недолгая радость, асфальтовое шоссе, на котором мы не знали забот, оборвется, как обрывается полет пули, не достигшей цели, — дальше ничто, сплошная текучая глина, растопленная ярчайшим солнцем, смолянистая, отражающая солнечные блики. Мы поедем по ней, а вернее — поплывем, поскольку колеса потеряют под собою опору, и шоферы беспрестанно и горячечно примутся вращать баранки, для того чтобы удержать машины на стремнине дороги и не дать им сползти в кювет. У меня есть одно отвратительное интеллигентское свойство, из-за которого никогда мне не стать водителем, во всяком случае, никогда не овладеть техникой с полным сознанием своего неоспоримого права, — я ощущаю машину как живое существо, это повелось еще с детства, срывающийся вой мотора, истеричный свист буксующих колес отзываются в моем сердце пронзительной жалостью. Саше этот ложный гуманизм, по счастью, неведом, он гуманист подлинный, то есть выжимающий из подвластного мотора последние силы, ради его же и нашего общего блага, разумеется. Вообще у Саши типично русский характер, в обыденной жизни он насмешлив и недоверчив, придирчиво охраняет свою независимость от кажущихся посягательств и претензий, всегда готов к месту и не к месту «качать права», больше всего в жизни опасаясь прослыть доверчивым простаком, на котором все, кому не лень, воду возят, но стоит лишь судьбе подвергнуть нас малейшему испытанию, стоит ей хоть на мгновение бросить нам вызов, поставить под сомнение нашу профессиональную и человеческую состоятельность, как в Сашиной душе открываются неистощимые резервы скрытого энтузиазма. Молодечества. Злого спортивного азарта. Вот и теперь он ничуть не страдает от безнадежности нашей дороги, наоборот, она лишь дразнит его самолюбие, он почти весел в эти минуты, весел и зол, а потому внезапно красив — лихою и забубенной казацкой красотою. Мы выберемся кое-как на стерню недавно сжатой пшеницы и поедем по краю поля, отмечая про себя, что радоваться этой временной удаче ни в коем случае не следует, что наша благодать долго не продлится, что сегодняшние муки только-только начинаются. «Не она тебя везет, а ты ее», — будет приговаривать Саша, время от времени распахивая дверцу машины, чтобы удостовериться в правильности Женькиных действий. «Ну, Пантелей!» — скажет неодобрительно Саша или: «Ну, Степан!» — он принципиально не ругается матом и все эмоции досады и восторга, которые русский человек вкладывает в непереводимую экспрессивную фразеологию, выражает исконными российскими именами, произносимыми, впрочем, с необходимою однозначностью интонации.
Часа через полтора предчувствия оправдаются. С косогора нам откроется печальное зрелище отчаяния и безвыходности. По всему склону и там и сям стоят грузовики — МАЗы, ГАЗы, ЗИЛы, потрепанные, побитые за годы степного беспросветного бездорожья, но также и вполне новые, еще хранящие в своем облике печать неутраченной индустриальной мощи, колхозные, совхозные, геологические, потребсоюзовские, — положение их одинаково нелепо. На дне долины или лога, в самой ее низине, после снегопадов и дождей образовалось болото, чавкающая, непролазная трясина. Те лихие головы, которые пытались ее форсировать, кукуют теперь в кабинах своих грузовиков, завалившихся набок, задравших зад или перед, застывших обессиленно и безнадежно, словно корабли, потерпевшие крушение. Теперь вся надежда на трактор, буде он отыщется в этих местах. Водители машин сбились в кучу, лица у них обветренные, красные, щетинистые, мятые от неудобного спанья в кабинах, с воспаленными глазами. Почти у каждого в кузове, накрытый брезентом, громоздится срочный груз, позарез необходимый на месте назначения, ожидаемый, как манна небесная, почти каждый по нескольку дней не был дома, намучился, наломался, науродовался в дороге, прорываясь сквозь снег, дождь и распутицу, а тут еще эта проклятая низина. Саша выйдет из «Москвича», который в неоглядной и непроезжей степи кажется ошеломляюще смехотворным, словно фарфоровая чашка на липком столе алейской вонючей чайной.
— Как жизнь, мастера? Загораем? — спросит Саша с подначкой вроде бы, однако ничуть не обидно.
— Да загорели уж, — ответят ему грузовые шоферы, — теперь твоя очередь. Чем не пляж, ложись давай кверху задом.
— Нет, мастера, — не обидится Саша, — загорать южнее будем. Поближе к урюку. А сейчас мне ехать надо, у меня вон корреспондент доходит, очень нервный товарищ.
Я не успею даже возмутиться этой вероломной провокацией, как пожилой дяденька, один-единственный предусмотрительно одетый в ямщицкий долгополый тулуп, заметит иронически:
— А ты его скаты заставь подкачать, от нервов помогает.
Тут уж действительно ничего другого не остается, я с остервенением стану вытягивать и вжимать тугой поршень насоса, я взопрею от стараний и от долгожданного чувства причастности к шоферскому суровому делу, мое ревностное усердие окажется выше любых насмешек. К тому же в этот момент на той стороне лога появится трактор. Тракторист, не заглушая мотора, выпрыгнет из кабины, размотает с докторской оперативной деловитостью спасательный трос, каждым своим экономным движением вселяя надежду в исстрадавшиеся водительские души, а в последний момент, постукивая концом троса по голенищам незапачканных резиновых сапог, приглашающе осведомится:
— Ну, рулевые, кто первый? Цепляю. Деньги вперед, как положено, по пять рэ с рыла. То есть, извиняюсь, с мотора.
Водители ничуть не удивятся таким условиям, они только попробуют торговаться:
— Скости хоть маленько, черт! На бутылку с каждого, чем не цена!
— А я непьющий! — ответит тракторист, улыбаясь с обаянием сытой, победительной наглости, которая не утруждает себя даже попытками лицемерной маскировки.
— Ну и оглоед же ты! — почти с восхищением скажет Саша прямо в лицо трактористу. — На чем калымишь, козел? На несчастье нашем? На том, что у мастеров выхода нет? А если за горой опять трясина, по новой пятерку запросишь?
— С тебя не запрошу, не волнуйся, — окрысился тракторист, — ты у меня свой «шевролет» на горбе попрешь, раз такой идейный!
— На горбе — это что, я на крыльях перенесу, — скажет Саша, решительно садясь за руль, — как степной орел. А ты, крот, землю рой, чтобы я тебя не зашиб по дороге. А ну, мастера, посторонитесь.
— Парень, парень, ты что это… — забеспокоится дядька в тулупе, — сигать собираешься? Дурью не мучайся! Тут тебе не Москва, как пить дать шею себе свернешь! Да еще машину угробишь!
— Старших слушаться надо, — громко, с восхищением признает Саша. — Закон! Старики врать не станут. Обязательно послушаемся в следующий раз. — И он поверяет ключ стартера.
При первых же раскатах двигателя я суетливо влезу в машину, словно опасаясь, что Саша, чего доброго, в одно мгновение исчезнет в безоблачной дали, оставив меня одного посреди этого плоского, солнечного, во все стороны продуваемого пространства.
— Вообще-то ни к чему ты залез… — начнет Саша, но, различив на моем лице пионерскую безумную решимость, только махнет рукой: — Ладно! Только засупонься и держись крепко. Вцепись. Я им сейчас устрою покорение Сибири Ермаком.
Мы действительно сорвемся с места, без разгона, без раската — сразу прыжок вниз, под гору, земля понесется навстречу, а потом, как при замедленной киносъемке, с затяжкой встанет дыбом, неодолимая сила повлечет меня навстречу грунту, лысым своим лбом я едва не протараню стекла, повиснув на благословенном ремне безопасности, пальцы мои, зажавшие скобу над дверцей, сведет судорога, через мгновение та же адская сила отбросит меня назад, вожмет властно в кресло, повергнет в положение жука, посаженного на булавку. Саша резко вертанет баранку, отчего наш «Москвич» сразу же накренится на один бок, потом на другой и внезапно — я это осознаю с удивительным хладнокровием — оторвется от земной поверхности и полетит: может быть, всего только долю секунды продлится этот полет, такого чувства свободы, непритяженности к земле я не испытывал никогда прежде. Под колесами машины ощутится вдруг надежная твердь. Я выйду из «Москвича», словно из воды вынырну, меня зашатает немного, как после долгого заплыва, земля еще раза два-три колыхнется под ватными моими ногами. Саша сойдет на землю медленно и лениво, как бы даже нехотя, и посмотрит на всех оставшихся за болотом водителей с выражением не то чтобы превосходства, но снисходительного упрека.
— Евгений! — крикнет он с вечерней деревенской беззаботностью. — Ау! Чеши сюда, не забывай товарищей!
Но Женька испортит всю обедню. Сашин подвиг не вдохновил его, а, напротив, поверг в уныние, поставил перед грустным осознанием собственной несостоятельности и неверия в удачу. Понимая со злостью, что авторитет его броска тем самым поколеблен, поскольку выглядит он всего лишь случайностью и особым шоферским фартом, Саша решительно двинется через чавкающую стылую грязь на ту сторону лощины. Женька со смирением пропащего самолюбия уступит ему свое место за рулем. На этот раз алтайские шоферы заведутся. Конечно, скачущий «Москвичонок» им не указ, да и не пример для семитонных грузовиков, однако водительская самостоятельность перед лицом всемогущего калымщика льстит их солидарному чувству.
— Ну что, хозяин, — подначит дядька в тулупе тракториста, — может, замажемся? Если он опять просквозит, ты, гад, нас всех бесплатно вытянешь, а?
— Как бы его самого за задницу вытягивать не пришлось, — огрызнется тракторист, как цыган уздечкой поигрывая концом троса.
Я один, словно полководец, встану на том склоне, куда устремлен теперь расчетливый и хищный Сашин взгляд, Сашино искусство несомненно для меня, как сегодняшний день, и все же червь сомнения нет-нет да и шевельнется в груди: а вдруг это была лишь удача, неизбежно выпадающая на долю таких вот лихих, не склонных к сомнениям людей… Только ведь им не пристало бесконечно испытывать судьбу. Превращать свое везение в общедоступный спектакль. Я услышу рев мотора, похожий в эту секунду на ритуальный боевой клич, и вдруг перестану узнавать наш родной и любимый «Москвич». Предельная скорость изменит его черты, как искажает черты человеческого лица крайнее душевное напряжение, неведомая пластика появится в его стремительном беге — не то он стелется, не то вытягивается в струну, — теперь я увижу, как выглядит со стороны все то, что мне досталось пережить. Машина как будто бы переступает с ноги на ногу, поднимая в воздух то оба правых, то оба левых колеса разом, лишь на мгновение приходит она в соприкосновение с неверной, зыбкой почвой, фонтаны черных гнилых струй взмывают во все стороны; если страстное желание и впрямь обладает способностью преображаться в материальную силу, то моя воля, несомненно, способствует движению Женькиной машины. Не раз и не два мне покажется, что оно затруднилось и вот-вот бессильно прервется, сменившись провалом и увязанием, однако колеса так и не успеют погрузиться в обволакивающую жижу, они лишь скользнут стремительно по ее поверхности, веером разбрасывая потоки грязи, и «Москвич» вдруг взлетит, воспарит над стоячею этой жижей, только крыльев не хватит ему для того, чтобы продлить этот дерзновенный полет, потому что стремления и безумия достанет.