Напоминающий о грецких орехах запах дерева и знакомый вкус непритязательной еды наполнили его большим, глубоким чувством удовлетворения, отвлекающим от самого замысла: уничтожить эту школу, которая годами терзала и унижала его. Он, свесив ноги, стал наблюдать за крысой, которая пробежала вдоль внутреннего края крыши и исчезла среди затененных балок, в каком-то укрытии. Он просидел там довольно долго, не двигаясь.
Потом запустил руку в карман форменных брюк и достал коробок спичек; погруженный в свои мысли, повертел его в руках и наконец, очень осторожно, положил рядом с собой на поперечную балку; затем одним движением спрыгнул на пол чердака, покинул это место через ту же маленькую дверь и опять незаметно повесил ключ в школьный шкафчик Кикучи, на крючок; после чего вышел на школьный двор, чтобы, усевшись на газоне, заняться решением каверзной математической задачи, связанной, среди прочего, с доказательством существования некоторых колец многочленов.
И пока он так сидел и считал, в нос ему проник землисто-чадный запах – еще прежде, чем он увидел огонь. Он погрузился в свои записи, в это время кто-то ударил в школьный колокол, а под конец еще и взвыла, мучительно, неблагозвучная сирена. Ученики, как вспугнутые воро́ны, высыпались из главного портала, собрались во дворе и зачарованно смотрели вверх, на конек крыши, откуда теперь выползали желто-красные языки пламени: сопровождаемые черным дымом, они постоянно увеличивались в размерах и, радостно возбужденные, полыхали в небе.
Хотя пожарная команда прибыла не позднее, чем через полчаса – представленная двумя пожарными автомобилями и внушительным отрядом бравых пожарников в форме, – спасти школу было уже невозможно. Мощный столб дыма поднимался над ней, и пламена пожирали все: они перекинулись на гимнастический зал и уничтожали с присущей им яростной жадностью классные комнаты, дортуары, столовую, кабинеты учителей.
Тысячи документов и школьных тетрадей стали пищею для огня, сотни ластиков расплавлялись с шипением, карандаши и кисти сгорали в один миг; даже неописуемые кучи кирпичей, из которых ученики рано утром должны были брать орудия для своего наказания, превращались в черные, липкие от копоти маяки.
Масахико незаметно выскользнул за ворота, взобрался на ближайший к территории интерната холм, уселся в траву и наблюдал за пожаром издали, как будто поднес к глазам перевернутую подзорную трубу.
И пока рядом с ним выпрыгивали из сорной травы маленькие темнокрылые кобылки, указания учителей и пожарников, выкрикиваемые через мегафон, достигали его ушей в странно приглушенном виде. Он лег на спину и наблюдал за незавершенным маленьким облаком, которое там, в блекло-голубом небе, соединялось с другим, более крупным. Мы живем не только в мире мыслей, думал он, но и в мире вещей. А прошлое, оно всегда было интересней, чем настоящее.
Вторая часть
破
20
Через несколько недель после того, как он отправил фильм и письмо в Германию, Амакасу – ранним вечером, затянутый во фрак, – поехал в американское посольство на прием, устроенный в честь всемирно известного актера Чарльза Чаплина, который в те дни, вместе со своим японским фактотумом Тораиси Коно, совершал рекогносцировочную поездку по Японии.
Эти потешные фильмы, в которых Чаплин играет преследуемого ситуативными неудачами бедняка, выстаивающего вопреки всем превратностям судьбы, имели здесь, в Японии, просто невероятный успех. Что-то во внутренней, крайне анархичной позиции этого маленького, плохо одетого, всегда меланхоличного и склонного к иронии персонажа с усиками, что-то в его – воплощаемом в будничной жизни – sang-froid глубоко затрагивало японскую душу; зрители аплодировали его кинематографическим эскападам, и его протест против власти, представленной, как правило, фигурой кретина-полицейского, воспринимался публикой как несущий в себе сильнейший освободительный заряд.
Амакасу и сам несколько раз вдруг осознавал, что в одном или другом кинотеатре, в Гиндзе, хлопает себя по коленям и непринужденно, от всей души, смеется. Совершенно необычным было то, что творилось там, на экране: удары судьбы, которые герою приходилось переносить, и следующие за ними победы этого маленького пролетария одновременно и смущали зрителя, и дарили ощущение счастья.
Итак, Амакасу, пройдя по гравийной дорожке, поднялся по четырем или пяти каменным ступеням к главному входу ярко освещенного прожекторами посольства; склонившийся в поклоне слуга принял у него насквозь промокший хомбург и зонт, и какой-то офицер в белых перчатках поспешил по-военному отдать ему честь. Амакасу, проходя мимо, кивнул.
В сверкающих залах, выделенных для приема, царила праздничная атмосфера: местные джазовые музыканты добросовестно играли занимательные, но не слишком навязчивые шлягеры, и волны из десятков голосов накатывали одна за другой, проникая ему в уши. Недалеко от него стоял нидерландский посол (педераст), подальше – известный китайский коммунист (азартный игрок), а в углу курил, держа сигарету кончиками пальцев, итальянский полковник (импотент). Амакасу заметил седого премьер-министра Инукаи, склонился, повернувшись в ту сторону, в глубоком, как положено, поклоне, прижав ладони к швам на брюках, и потом запустил руку в поднесенную ему серебряную чашу, чтобы с улыбкой приколоть к лацкану фрачного пиджака выуженный из нее симпатичный значок: два маленьких перекрещенных флага, японский и американский.
Там сзади стоял он, просто невероятно: там стоял Чаплин – узкоплечий и стройный, волнистые волосы на висках чуть тронуты сединой, неотразимо очаровательный; и, да, выглядел он достаточно бесшабашно в своем черном фраке, с бокалом шампанского в левой руке, с сигарой в правой, обрамленный гирляндой из трех очень привлекательных хихикающих японок и одного жовиально гундосящего бородатого адмирала, рядом с цветочной композицией из орхидей, нагроможденной хоть и искусно, но со свойственным американцам отсутствием чувства меры; Чаплин совершенно искренне рассмеялся над какой-то шуткой, но тотчас прикрыл рот обеими руками, будто стыдился состояния своих зубов, и черная прядь волос, упав ему на лоб, теперь там подрагивала. Он выглядит совсем не так, как в своих фильмах, подумал Амакасу, – и скорее напоминает маленького симпатичного грызуна или, может быть, лиса.
Подошел какой-то японец и протянул ему звякнувший стакан виски – это был Тораиси Коно, невоспитанно ухмыляющийся ассистент Чаплина: он уже успел нализаться в такой мере, что лишь в последний момент, по мере своего приближения, осуществил обратную метаморфозу от американца к японцу, и выглядело это натужно и неестественно. Само собой, сказал он, само собой, он знает, кто такой Амакасу, и очень рад знакомству, в самом деле. От него, очень слабо, пахло немытым старьем.
Теперь к ним приблизился, как бы ковыляя, сам Чаплин; Амакасу не мог определить, актерство ли эта странная походка, или она подлинная; и вот уже Чаплин схватил его за обе руки, потряс их и сразу, без всяких экивоков, поделился недавними впечатлениями: мол, вчера вечером он видел «Токийский хор» Одзу, это фантастический ше-девр, и теперь он твердо решил, что будет, как и Одзу, продолжать снимать немые фильмы. Ведь он, Чаплин, – прежде всего актер пантомимы, и он может без ложной скромности сказать, что является в этой сфере непревзойденным мастером.
Здесь ведь о кинотеатрах говорят, что они – сады электрических теней, разве это не потрясающее определение, хотя в последнее время, увы, люди повсюду насвистывают Sous les toits de Paris (этот звуковой фильм Рене Клера как раз демонстрировался, с большим успехом, в токийских кинотеатрах); и Амакасу не мог не отметить для себя, насколько (все же) харизматичным и интеллигентным кажется Чаплин, и насколько опасным был бы такой враг, и какой властью над умами обладает культура, к которой он принадлежит, и, главное, насколько родственны между собой кинокамера и пулемет.
Он вспомнил о той катушке кинопленки со страшным фильмом, которую несколько недель назад отправил в Берлин, и в нем шевельнулось мимолетное сомнение, было ли это вполне правильно – может, лучше бы он послал им какой-то более поучительный фильм, что-то радостное, смешное, в духе shōshimin например, то есть непритязательных историй о заботах и горестях маленького человека, – и он быстро и незаметно прикусил нижнюю губу, но тут Чаплин, развивший в себе сенсориум, чрезвычайно восприимчивый к эмоциям других людей, мягко тронул японца за плечо (ибо тоже знал, кто такой этот неприметный Амакасу) и предложил покинуть прием, все-таки не в меру экзальтированный, и поужинать вместе с ним в Императорском отеле, в компании истинных поклонников кино; и Амакасу, чей дипломатический нюх на какую-то – допущенную по небрежности – секунду его покинул, почувствовал, пока с облегчением давал согласие, почетность такого приглашения и одновременно стыд.
21
Они, значит, отправились (с автомобильным эскортом), усевшись позади «дворников», которые продолжали биться о гипнотическое полукружие из дождевых струй, через швыряющуюся световыми бликами, сверкающую Гиндзу к тому самому Императорскому отелю: построенной американским архитектором Фрэнком Ллойдом Райтом удивительной, эксцентричной коробке, которая всегда напоминала Амакасу заросший вьющимися растениями храм – индуистский или индейцев майя – либо пародию на старинное и почтенное вавилонское культовое сооружение, с его висячими садами и лабиринтными водостоками, цистернами для сбора воды, цветочными шпалерами и прудами.
Он, правда, по каким-то неведомым причинам еще никогда не бывал там внутри, и потому само вхождение в вестибюль, воздушная атмосфера в котором регулировалась громадными незримыми машинами, стало для него неожиданным, желанным сюрпризом – асептическая прохлада изгоняла за дверь душную липкость естественного климата, промокший от дождя фрачный костюм и надетая под него рубашка внезапно образовали тесно прилегающие к телу, приятно-влажные слои, из-за чего Амакасу почувствовал легкий озноб и почему-то вспомнил о кварцевых кристаллах, десятками тысяч наслоенных друг на друга, которые своей льдистой математикой смущали его и казались бездонными.
Продвигаясь дальше в недра отеля, он к своему неудовольствию дважды ударился головой: какие-то зазубренные углы неожиданно вторгались внутрь помещений; стены были пористыми и испещренными оспинками, словно остывшая лава; вделанные в бетон лампы, вспыхивающие матово-желтым, указывали направление пути по полутемным коридорам – пока их группу, тем временем увеличившуюся до дюжины человек, не направили в элегантное сепаре ресторана, где им подали холодное саке «Кику-Масамунэ» и исчезающе-маленьких поджаристых рыбок, посыпанных морской солью. Все уселись, и Амакасу вдруг невольно подумал о свежевыпавшем снеге, а один из гостей зарядил ручную кинокамеру Гольдберга и начал бойко снимать всех по кругу.
Какая-то молодая немка заняла симодза – наименее почетное место за столом. Она скривила лицо, попробовав рыбку, и сразу стала самозабвенно сосать ломтик лимона; Амакасу нашел ее летние веснушки забавными, а модную летную форму – привлекательной, и пододвинул ей красивую глиняную чашу с маринованной редькой. Она улыбнулась и зажгла себе сигарету; Амакасу ответил на ее улыбку с любезностью, которой вообще от себя не ожидал.
Между тем Коно, водитель Чаплина (Амакасу мысленно понизил его до такой должности), хлопнул в ладоши и пустился в наставительные рассуждения, подняв деревянную чашку с саке и зажав между зубами кончик сигареты: мол, японская культура обычно заимствует какие-то феномены и потом совершенствует их – точно так же, как подвергается очистке сахар; по сути, здесь всё – китайского происхождения; Китай же – это страна, с беспутствами которой уже невозможно мириться, поскольку Китай, который мы знаем сегодня, во многом сформирован безвкусными представлениями маньчжуров, то бишь смехотворно мелкого огрызка династии Цин, в то время как императорская Япония переняла четкий абрис и очевидную эффективность более ранней династии Сун.
Дескать он, Коно, – поборник хокусин-рон, то есть северного экспансионистского пути: ведь это совершенно естественно, что Япония захватывает большие районы Северного Китая, чтобы когда-нибудь, в конце концов, начать сражаться против Советского Союза за Сибирь. Кто знает, возможно, ей удастся оккупировать даже Аляску, пробиться до самой Калифорнии.
Тут Чаплин сказал, что Китай можно будет умиротворить только после полного уничтожения бесчисленных warlords, что у коммунистов нет ни малейшего шанса (услышав такое, Амакасу про себя удивился политическому дилетантизму знаменитого актера): мол, только Япония способна совладать с анархической ситуацией, установившейся на большей части Азии. А Чан Кайши? Ах, Гоминьдан – слабая и декадентская партия, поэтому после Мукденского инцидента японцы и захватили Маньчжурию, чтобы создать для себя новый, утопический плацдарм, богатую полезными ископаемыми колонию грез: Маньчжоу-го, еще одну – так сказать, тыловую – манифестацию божественной императорской власти.
Чаплин – настоящий мелкий японский националист, подумал Амакасу; и, видимо, он стал таковым в результате индоктринации со стороны этого Коно; что ж, пусть им и остается… Между тем на стол, под одобрительные ахи и охи, подали сырую каракатицу, а итальянский полковник, извинившись, направился к туалету.
Ида (та самая молодая немка, которая очень внимательно прислушивалась к разговору) хотела было возразить, что только нансин-рон – южный экспансионистский путь – приведет Японию к успеху, но внезапно, будто что-то ослепило ее, закрыла лицо руками, правда, слишком поздно: чих уже отделился от ее лица, вырвался, как тайфун, на волю, длинная сверкающая капля повисла у нее под носом, и в капле этой отразились не только стены сепаре, из рисовой бумаги, и лампы на потолке, теплого желтого оттенка, но еще и до крайности возмущенные лица присутствующих японцев.
Амакасу прикусил нижнюю губу, чтобы не рассмеяться, и начал под столом, сантиметр за сантиметром, выдвигать вперед ногу в шелковом носке, пока она не коснулась Идиной щиколотки – и там наконец успокоилась, теперь лишь слегка поглаживая добычу кончиками пальцев. Ида, со своей стороны, не отдернула ногу, а допустила такого рода поглаживания – невероятно, что она себе позволяет? Чаплин и Коно обратились к новой теме, другие гости уже позабыли о чихе, чтобы не продолжать стыдиться за молодую немку.
Если мы в самом деле хотим понять какую-то загадку, сказал Амакасу и улыбнулся, то решение явится из самой этой ситуации, ведь ответ и проблема неотделимы друг от друга.
Подобострастные кельнеры принесли глиняные чашки с прозрачным весенним супом, в котором плавал один-единственный ароматный ранневесенний гриб. Снаружи, на склонах Фудзиямы – в большом отдалении, – начал грохотать гром.
Ида как ни в чем не бывало ответила, что порой все бытие забывается, все твое существо смолкает, и кажется, что ты обрел все, – при этом она взглянула ему прямо в глаза, и Амакасу, чья стопа под столиком медленно взбиралась все выше, вдруг почувствовал уверенность, что именно такой обмен мнениями однажды уже имел место в его жизни, он только не может вспомнить, где и когда.
Утратив интерес к аскетичному хороводу блюд, гости мало-помалу потянулись к танцевальному залу отеля, роняя обрывки разговоров, словно скомканные ненужные бумажки. И теперь, под современными люстрами, они начали, несколько робко, двигаться в ритме джаза, пол же служил для них всех резонатором. Чаплин хлопал в ладоши, посверкивая наманикюренными ногтями, и смеялся слегка порочным смехом.
Когда музыканты вдруг заиграли аргентинское танго, Амакасу схватил молодую немку за руку и закружил ее – она, удивленная тем, как искусно он танцует, улыбалась; свет настенных ламп странным образом тоже танцевал в уголках их глаз, пока они описывали круги и Амакасу элегантно наклонял свою даму к полу. Гоп-ля, очень может быть, что она выпила слишком много саке.
22
Цуёси Инукаи, премьер-министр Японии, приглашает своего сына Такэру Инукаи, Чарльза Чаплина и Масахико Амакасу, через курьера, чтобы они – будьте так любезны – отужинали с ним в его резиденции. По причинам, которые так никогда и не удастся удовлетворительным образом прояснить, это послание не попадает к Чаплину. Премьер-министр сидит дома за чабудай – низким, простым столиком, давно доставшимся ему в наследство от деда, – и, погруженный в ожидание, созерцает сад, мягко освещенный горящими в комнате электрическими лампочками; прислушивается, тихонько насвистывая, к освежающему журчанию фонтанных струй там снаружи.
По прошествии трех четвертей часа он открывает карманные часы, тихо вздыхает и отпускает слуг, которые, вместе с охранниками, удаляются во флигель для обслуживающего персонала, предварительно выполнив его поручение – унести из комнаты обе бутылки драгоценного красного вина и хрустальные бокалы.
Чаплин в этот вечер, вместе с Инукаи-младшим и Амакасу, вместо ужина у премьер-министра посещает представление театра Но, в то время как юные кадеты военно-морского флота, в одних носках, пробираются в резиденцию, чтобы убить премьер-министра и, как они думают, находящегося там же приезжего актера, поскольку оба они представляют собой угрозу для кокутай – национального характера японцев, более возвышенного, чем у других народов.
Чаплина тут нет – с ума сойти, – они зажигают дымовую шашку и приставляют к груди седого премьера револьвер; он еще успевает крикнуть: Если бы мне дали возможность говорить, вы бы меня поняли, – но они холодно и деловито отвечают: Любой диалог бессмыслен; и потом нажимают на спусковой крючок, раз, два, много раз: хлоп-хлоп-хлоп слышится теперь, как будто вылетают разнузданные, бесцеремонные пробки от шампанского, премьер сразу умирает, черные следы дыма пятнают спереди его белую рубаху, в бороде – что-то липкое, ежевичного цвета, как темные остатки недоеденного пудинга.
Тем временем в другой части города, в полутьме театра Но, сидят: Такэру Инукаи, Коно, Амакасу, Ида и Чаплин, которому еще до спектакля объяснили, что самые изысканные истории в театре Но отличаются почти полным отсутствием фабулы и представительных действующих лиц, а также присутствием привидений.
Все они не подозревают о попытке переворота, предпринятой молодыми военными; снаружи длившийся целую неделю дождь наконец перестал, и Ида, которая уже посещала несколько таких представлений, внезапно чувствует, что все это напоминает ей о часах, проведенных с Эзрой Паундом, об одной давно потерянной ею книжке про театр Но, но тут появляется первый актер, в красной маске, в желтом шелковом одеянии, с железным ободом на голове, с выкрашенными красным кистями рук – под пронзительную, скользящую мелодию флейты, – и вот уже все забыто под воздействием чар происходящего. Наступил час, когда тоскование возвращает…
Однако тут снова вмешивается Коно: невзирая на свежесть и чистоту этого меланхоличного мгновения (и на сидящего рядом и обладающего несравненно более высоким рангом сына премьер-министра), он шепотом объясняет, что, мол, самое существенное в театре Но – это концепция дзё-ха-кю, которая подразумевает, что темп событий в первом действии, дзё, должен начинаться медленно и многообещающе, потом в следующем действии, ха, ускоряться, чтобы в финале, кю, сразу, но по возможности плавно, достичь кульминации. Пожалуйста, внимательно следите за актерами, говорит Коно: они должны двигаться по сцене, как деликатные ду́хи – шаркая ногами и скользя, но не отрывая ступни от земли.
Это история о канава рассказывается там наверху, на слегка приподнятой сцене, – история о железном ободе ревности. Смотрите, у актера на лице хання – демоническая маска снедаемой ревностью женщины. В правление Сага Тэнно жила некая принцесса, которая любила понапрасну, и от ревности и тоски она впала в такую ярость, что отправилась к святилищу Кибунэ и там семь дней молилась, потому что хотела превратиться в хання – демона. На седьмой день бог сжалился над ней, и явился ей, и сказал: «Если хочешь стать хання, ты должна прийти к реке Удзи и там двадцать пять дней пролежать в воде». Она сделала, как ей велели, и потом, очень радостная, вернулась в Киото, и заплела свои волосы в пять косиц, и выкрасила лицо и тело красным, и возложила себе на голову железный обод, на котором укрепила три свечи. И взяла в рот двойную огненную палочку, которая горит с обоих концов. И когда она вышла на улицу, люди подумали, что видят перед собой демона.
И Амакасу, который ощущает пусть и иллюзорную, но глубокую душевную близость с Идой, складывает ладони, будто для молитвы, и задумывается, как бы ему затащить ее на свой тюфяк-футон; после представления, которое заканчивается действительно поразительно быстро, как и предусмотрено для кю, эти двое сперва теряют друг друга на улице – где слышат, что премьер-министр убит, как и знаменитый американский актер Чарльз Чаплин, хотя он-то только что стоял рядом с ними; потом, кивнув друг другу, в приступе легкой паники они садятся в два такси и, подавленные и молчаливые, разъезжаются по домам: ведь случилось нечто из ряда вон выходящее.
23
Нэгели, мы помним, путешествует в этом дребезжащем самолете – после того как ни в косной Швейцарии, ни в Скандинавии, ни во Франции не нашел ничего, ну совершенно ничего вдохновляющего, – над серым, словно свиное сало, занавешенным туманом Боденским озером, наверх в Германию, чтобы представиться на берлинской киностудии Universum Film AG.
Его пагубные предчувствия – что самолет в результате детонации какой-то запрятанной в чемоданчик бомбы взорвется прямо в воздухе – исчезают в тот самый миг, когда облака рассеиваются и он начинает различать там внизу светло-бежевые, прямоугольные архитектурные глыбки Берлинского центрального аэропорта.
Самолет долго кружит в воздухе, потом шумно снижается по нисходящей спирали (кофе у Нэгели расплескался); садится, отнюдь не мягко – колеса несколько раз подпрыгивают, прежде чем машина начинает катиться по полосе уверенно. Нэгели привычно поддергивает манжеты рубашки поближе к обкусанным ногтям, снимает с верхней полки маленький ручной чемодан, спускается по трапу и предъявляет ожидающему на летном поле униформированному немцу – тот, конечно, не отвечает на дружелюбную улыбку швейцарца – свое удостоверение.
Здесь ему собираются доверить грандиозный проект, сообщил его секретарь из Цюриха, проект мирового значения: Гугенберг, неприлично много золота, немецкого золота, иностранного золота, может, сто тысяч долларов, – боже, на нехватку тщеславия он может не жаловаться; и вот уже его, всему удивляющегося, везут на автомобиле по весенним улицам: в этой метрополии, видно, давно не показывают всякое старье, вроде «Конгресс танцует», как в sleepytown Цюрихе, а только действительно совсем новые, достойные внимания, радикальные, с точки зрения формы, фильмы, о них среди бела дня возвещают гипнотические неоновые рекламы гигантских размеров – сверкающей бегущей строкой, которая сама себя кусает за хвост: не успевает мерцающая фраза погаснуть впереди, как она уже начинается снова, сзади.
Отвесно, современно, зазубренно высится фасад административного здания студии – в то время как его, Нэгели, заставляют ждать внутри, в облицованном мрамором атриуме, рядом с почти засохшей пальмой в горшке, в одном из этих прогрессивно-немецких черных кожаных кресел с хромированными деталями. Там за его спиной: окна зеркального стекла, агатовые статуи, слабый аромат одеколона. Рядом с местом, где он сидит, юнец в красной ливрее усердно нажимает щелкающие кнопки двуглоточного лифта: люди торопятся войти, деловито откашливаются, с шумом взмывают вверх.
Это – средоточие мировой кинематографии; они ведь все собрались в Берлине, все, и старые, и молодые: Вине, Ланг, Пабст, Бёзе, Штернберг, Рифеншталь, Учицки, Дудов (Мурнау, правда, недавно умер в Голливуде, но ведь мысли свободны, никто про них не прознает); Нэгели вдруг ощущает настоятельную потребность причесаться, встает, безуспешно ищет туалетные комнаты: он смущен и обеспокоен, как человек, заблудившийся в нехорошем сне.
Но к нему уже спешит светловолосый непоседливый человечек (двубортный пиджак, тончайшая полоска, германец-недомерок), ритмически трясет ему обе руки, заверяет в своем глубочайшем уважении и неизменно дружеских чувствах к швейцарцам, «нашим гельветическим братьям»; все это обычная трепотня, радостно ухмыляющееся жонглирование любезностями, ему демонстрируют светлый юношеский оптимизм, чтобы никогда в жизни не мог он предположить, что за всем этим скрывается еще и что-то другое: темные гешефты, расчетливое плебейство.
Да-да-да, немецкий у Нэгели совершенно безупречен, лишен акцента, безукоризнен: гость говорит даже лучше, чем сами немцы (Хаха! Грммпффф!); Нэгели… – ах, что за вздор, он, Хайнц, отныне будет называть его просто Эмилем; и вот уже Хайнц Рюман согнутым указательным пальцем приманивает, буквально притягивает – будто тот действительно все это время ждал, прячась, как Мефистофель, за мраморной колонной, – второго немца, контрастной, можно сказать, наружности, напоминающего полуночное видение: темная кожа, темная, падающая на лоб шевелюра – маслянисто-черная, с пробором посередине; брутальные кисти рук, хорошо сидящий костюм с подбитыми ватином плечами; большой – не человек, а целый дом, – элегантный, мощный, и на мизинце золотое кольцо-печатка; вот этого, похожего на дубовый шкаф, все его здешние друзья называют Путци, Путци Ганфштенгль, смеется Хайнц; и теперь: Путци откидывает полу пиджака, вывихривает карманные часы, кругообразным движением руки отщелкивает крышку, театрально подмигивает, приподнимая одну бровь – как Яннингс, – в сторону циферблата: что у нас, дескать, ага, уже половина третьего, а мы все еще ни в одном глазу; теперь: я вас приглашаю, самое время немного поразвлечься втроем в Берлине (темное верхнебаварское, с вибрирующим язычком, «р» в словах поразвлечься, втроем и Берлин).
Нэгели пытается отмахнуться – он, мол, устал, – но тут опять вмешивается Рюман: ах, что за вздор (на сей раз даже: вздор на постном масле); тебе, швейцарец, придется составить нам компанию, тут никак не отвертишься. Да, но ведь ему назначена встреча? Ну, пусть же он наконец вникнет – двойной поклон и расшаркивание, – они и есть эта встреча, о которой он так беспокоится: они, Хайнц и Путци, at your service!
24
Они, значит, едут вместе в какое-то варьете поблизости от Ноллендорфплац, внутри пещерной непостижимости коего в стенах-зеркалах отражаются легко одетые танцовщицы. Шампанское (Иеровоам); стеклянный столик, кажется, изгибчиво клонится к полу. Путци гигантскими пальцами чрезвычайно бережно снимает бандероль с сигары; на его лацкане, на маленьком гербе, серебряно мерцают слоги ve-ri-tas, хвастливо возвещающие, что он является членом Гарвардского клуба. Девочки из ревю перешептываются, хихикают; Рюман чертовски рад, что его тут узнали, а Нэгели вдруг с изумлением отдает себе отчет в том, что этих двоих он просто на дух не переносит.
Через щель в темно-синем бархатном занавесе выдвигается загримированное густой белой пастой лицо: что-то высматривает; лишь середина его нижней губы выделена кроваво-красным штрихом. Теперь занавес полностью раскрывается, лицо обретает руки и ноги, обнаруживается и строгий фрак: это тощий, словно скелет, конферансье, который жестом оперчаточенной руки умело и unisono переключает внимание на себя; потом оркестр играет маленький туш: silenzio, темнота, единственный желтый прожектор высвечивает лаковые туфли человека на сцене; искусственный туман, сперва разрозненные щелчки, потом все более ускоряющийся треск: ритмично вытанцовывающие ноги становятся пишущей машинкой, пулеметом… и потому никто в публике не обращает внимания на появление рейхсминистра Гугенберга в сопровождении трех слегка окультуренных великанов, который выбрал именно этот момент начального номера, чтобы незаметно плюхнуться в зарезервированный для него угол дивана.
До неприличия орехово-загорелый после швейцарского лыжного отпуска, владелец и единственный бог студии Universum Film AG, самый могущественный человек немецкого кино и т. д. и т. д.: это и есть Гугенберг. Из-под расстегнутых пиджаков его сопровождающих заметно выглядывают рукоятки пистолетов, а один носит револьвер даже спереди, засунутым за ремень. «Гангстер», – бормочет уже подвыпивший Нэгели.
А теперь тут оказался еще и представитель датской кинокомпании Nordisk: человек, которого Нэгели прежде никогда не видел, но который теперь заговаривает с ним по-английски; именно он заверил Гугенберга, после приватного показа «Ветряной мельницы» Нэгели, что берется этого режиссера, Нэгели, заставить прискакать, не позднее чем через неделю, в Берлин – нужно только, мол, связавшись по телефону, нарисовать ему в воздухе достаточно большую долларовую бумажку. Что ж, давайте, плаксиво пискнул разбитый с похмелья Гугенберг, который во время демонстрации фильма успел отключиться; через директорские синапсы тогда проплывали затянутые вступительные секвенции: бесцветные тени, поленья, отапливаемые углем печи, унылые служанки, швейцарская ennui (слишком много такого), – но теперь Гугенберг движением глыбистой руки переключает всеобщее внимание на Рюмана.
Вот этот, сидящий напротив, этот худощавый Хайнц, блондинистый Хайнц, малыш Хайнц, невзрачный, как красный томатный соус, – это, дорогой наш швейцарский друг, величайший, наряду с Чаплином, комедийный талант двадцатого столетия.
Поэтому нужно снять фильм с ним – комедию, – и для этого полететь самолетом Германской Люфтганзы в Японию (или отправиться туда морем, уж как вам угодно); там, в Токио, он, Нэгели, мог бы вновь встретиться со своей невестой и потом снять там же фильм, который в буквальном смысле затмил бы все, что делалось прежде (в том числе и его, Нэгели, тайное путешествие в Итальянское Сомали: пусть он вспомнит об оборвавшихся там, уже через неделю, съемках «Саламбо» по роману Флобера, – полный облом, забудем об этом, тут и говорить не о чем, чур меня, чур). К коллеге Фанку мы тоже обращались, скажу честно, но он скорее привязан в своем творчестве к земле, тогда как вы, господин швейцарец, – режиссер воздушных дуновений, светлого эфира, капризной солнечной пены, небесных теней, не так ли?
И теперь Гугенберг поднимается, не дожидаясь ответа, стоит, широко расставив ноги, слегка покачиваясь, как если бы был заторможенным морским капитаном, вырастает в размерах, пыжится, физически заполняет то пустое пространство, которое проецирует его аура, пристально смотрит на Нэгели и наконец громогласно выдает: дескать, двести тысяч долларов предоставят в его распоряжение. Он должен найти себе тему, специально для него создадут японско-немецкую кинокомпанию, и снимать он будет цейсовскими объективами, а не как-нибудь, да, – звуковой фильм, неважно о чем, вот с этим, нашим другом Рюманом, в главной роли; обо всем можно договориться, даже необязательно, чтобы получилась комедия, Нэгели вправе самостоятельно все решать.
Нэгели наклоняется через стол к этому железному человеку с подстриженными ежиком волосами, смотрит на него снизу вверх, в растерянности, отпивает глоток игристого вина (один из гангстеров нечаянно стряхнул пепел в его бокал): еще никогда немцы не пытались ему навязать, столь очевидным образом, свое слабоумие и манию величия.
Почему? Почему это все? Магнат сотрясается от смеха, но звучит это так, будто смеется рахитичная коза. Да, почему? Дружище, Гугенберг хочет не только насолить американцам, но и избавиться от заключенного с ними кабального парамаунтского договора; ну и потом, конечно, он стремится к контакту с японцами, сопротивляющимися звуковому кино, которые рано или поздно подчинят себе азиатский регион; только представьте себе эти гигантские рынки: ведь невозможно так просто, без борьбы, уступить их компании Metro-Goldwyn-Mayer; земной шар надо заполонить немецкими фильмами, колонизовать с помощью целлулоидной пленки – настоящего пороха для глаз. Кино, говорит Гугенберг и вставляет в рот одну из сигар Путци, кино – это продолжение войны другими средствами. Нэгели, озадаченно: «Все посходили с ума».
И тут к их компании прибивается, шатаясь, Зигфрид Кракауэр, нехило напившийся, – руководитель отдела фельетонов во «Франкфуртер Цайтунг». Он спотыкается, пока трясет руку Нэгели, и Гугенбергу, и Путци, и Хайнцу: самые лучшие, искренние, теплые пожелания должен он передать, от Блоха и Беньямина (ирония приглушена, не прослушивается); вскоре, наверное, им придется покинуть Германию, скверно тут все выглядит, но, как бы там ни было, остается еще коллега Кестнер, который здесь, в Бабельсберге, будет писать лучшие киносценарии, – Гугенберг, который уже не может не замечать этого враждебного тона, раздраженно отворачивается.
Нэгели просит сигарету, после чего ему втискивают в руку стакан безвкусного теплого пива, вроде того, что охотно пьют англичане; он одним глотком опоражнивает его, потом – еще один; теперь Путци заказывает еще и виски, а под конец – снова шампанское, проглотим и его, четыре бокала, двести тысяч долларов… Ах, эта славная, пьяная Германия, думает Нэгели.
Женщина с дымящейся сигаретой подкатывает, решительно и самоуверенно, к их столику, явно кинокритикесса; ура, кричит, ясное дело, конечно, фильмы Нэгели она знает все: снимаю шляпу, очень рада, в самом деле, «Ветряная мельница» – несравненный шедевр. Теперь она показывает какой-то фокус с монеткой, и, пока оркестранты от приятного шлягера (под который стайка фей, к этому моменту уже совершенно голых, на удивление неэротично покидает, разбегаясь влево и вправо, туманную сцену) переходят к слегка выдохшейся тарантелле, Кракауэр локтем толкает Нэгели в бок: мол, это сама Лотта Айснер, пользующаяся дурной славой за свое безжалостное уничтожение фильмов, которые разбиваются об утесы ее острого, как нож, ума, и тогда оказывается, что они плохие или (что еще хуже) вообще никакие. И Айснер, да, она подмигивает Нэгели: поцелуйный рот.
Путци поправляет манжеты и наливает всем; кельнера, неизменно стоящего поблизости в положении навытяжку, моментально отправляют за новой бутылкой шампанского. И теперь Лотта Айснер, совершенно на голубом глазу, берет руку могущественного главы УФА, пожимает ее и говорит: мол, лучшего кинорежиссера, чем этот застенчивый швейцарец, не существует; как хорошо, не правда ли, что он не еврей.
Смущенное молчание; однако рассеянный глуповатый Гугенберг заметно тронут этой шуткой (которая не является таковой), тогда как лизоблюд из кинокомпании Nordisk – само собой, сперва дождавшись реакции Гугенберга, – ревностно щелкает каблуками и поднимает бокал шампанского, а Хайнц Рюман, совсем уж богозабвенно, ухмыляется во весь рот. И гляньте-ка: даже на окаменелых, на протяжении последних часов, физиономиях горилл с револьверами робко появляется некое подобие улыбки.
25
И Кракауэр с Айснер (у которой, как пришло в голову пьяному Нэгели, дивно соблазнительный ротик) начинают теперь (Гугенберга, и его блондинистую обезьянку Хайнца, и Путци-Голема они наконец, в полчетвертого утра, высадили возле «Адлона»), начинают вместе с Нэгели отчаянную гонку на такси, по ходу которой швейцарцу приходится попросить, чтобы машину все же ненадолго остановили – вон там, у ограды Тиргартена. Выкарабкивание. Небо, оно темно и беззвездно опрокинуто вверх.
Нэгели опускается на одно колено, блюет и блюет, опираясь о заднее грязезащитное крыло черной машины; его лицо театрально искажено и сбоку подсвечено желтым задним фонарем такси (как будто он сам внезапно стал исполнителем роли в каком-то из этих построенных на преувеличенно резких контрастах, ультра-маньеристских и уже слегка устаревших немецких фильмов); потом наступает облегчение, он вытирает рот тыльной стороной ладони, возвращается в автомобиль, Кракауэр тепло и дружески обнимает его за плечи, а Лотта Айснер подносит флакончик с каплями Гофмана к носовым крыльям его неширокой швейцарской души.
Теперь оно продолжается дальше, это ночное странствие на черной гондоле через Берлин, под размытым – так кажется из-за опьянения – светом уличных фонарей, мимо устремляющихся высоко вверх, стальных, отвесно возведенных колоссов, мимо десятков по-клоунски накрашенных, вызывающе позирующих у края проезжей части проституток, мимо чистильщиков обуви, крысоловов, калек. Грузовики, нагруженные горланящими молодчиками, которые спешат от одной политической драки к другой, несутся, не останавливаясь на красные огни светофоров.
И над ними сверкает, уже далеко не в первый раз – как будто они все время ездят по кругу, – ядовито-зеленая неоновая реклама компании «Филипс», восхваляющая преимущества пентодов.
Как ты отважилась выдать такое этому Гугенбергу? – обращается Нэгели к Айснер. И та отвечает: мол, правда выглядит так: в Германии можно будет жить, вероятно, еще лишь полгода. Максимум. Поэтому очень существенно – не изменять больше самому себе, ни на минуту. Да, это относится и к нему, Нэгели, дополняет сказанное Кракауэр: ведь режиссер должен верить в абсолютную реальность своего материала, более того, должен верить даже в вампиров, и духов, и чудеса. Только таким образом возникает presto: правда. Нэгели кивает, сглатывая резкий привкус недавней рвоты: да, они правы, его новые друзья.
Впереди шофер такси теперь заводит какую-то тираду на трусливо мямлящем берлинском диалекте, что-то весьма отвратительное: мол, евреи виноваты во всей этой неразберихе, во всех бедствиях. И прекрасно, если всех их теперь погонят взашей – в Тимбукту, в отдаленнейшие первобытные джунгли, где этим животным самое место. Кто не хочет жить здесь прилично, по-немецки, тому придется уйти, или ему в этом помогут, – и он красноречиво проводит ребром ладони по своей шее.
Нэгели хочет, с заднего сидения, закатить ему пощечину, Лотта перехватывает и крепко удерживает его руку – лучше, мол, не обращать внимания на подобные вещи; но тут Кракауэр, который сидит впереди, рядом с водителем, тычет ему в глаза два растопыренных пальца; шофер вскрикивает, отрывает руки от руля и прижимает к лицу, и оставшийся теперь без водителя мерседес, вильнув влево, едва-едва не сталкивается с автомобилем на соседней полосе (гудки раздаются такие, как если бы ты сидел в дьявольском звуковом туннеле: сперва непосредственно впереди, потом сбоку и, наконец, сзади); машине удается разминуться с почтенным каштановым деревом слева, с каким-то дубом справа, но затем она врезается в афишную тумбу и с дымящимся, испускающим пар, погнутым радиатором останавливается под одним из тех кричаще-пестрых избирательных плакатов, что восхваляют невыполнимые, по всей видимости, обещания второго списка (работа и хлеб).
Нэгели и Лотту Айснер слегка швырнуло вперед, но, за исключением Кракауэра – у которого пошла носом кровь и который в приступе смеха обнажил зубы, просветы между которыми постепенно заполняются другой кровью, изо рта, – никто не пострадал.
Двоим полицейским – скорее пришкандыбавшим, нежели спешно явившимся к месту происшествия – Лотта Айснер сует в руки долларовые бумажки, и они снова исчезают (в любом случае, неподалеку, на Ноллендорфплац, происходит нечто более важное: группа боевиков кратковременно запрещенных коричневорубашечников схлестнулась с командой Гамбургского Красного Флота, тоже запрещенного, и там кровь течет в гораздо больших количествах); Кракауэр отвешивает шоферу – сидящему возле своего разбитого такси и теперь похожему на тевтонского, комедиантского Вергилия – еще один легкий пинок, и все трое спешат вниз по аллее, налево, направо, опять налево, новые приступы смеха, новые объятия; и потом, в какой-то конспиративной квартире на Тауэнтциенштрассе, на светло-зеленых бархатистых обоях которой вскоре будут дрожать первые струи утреннего светового ливня, эти трое лежат навзничь на ковре перед камином и курят, и Лотта и Зигфрид не сомневаются, что нашли в нем, Нэгели, правильного человека, и они роняют в интимность этого мгновения мысль, что Нэгели, которого оба считают лучшим из лучших, должен снять фильм ужасов – аллегорию, если угодно, наступающего кошмара.
И Нэгели – который, с одной стороны, видит, как перед ним сияют двести тысяч обещанных Гугенбергом магических долларов (к сожалению, сопряженных с условием, что он должен пригласить в фильм Хайнца Рюмана), а с другой, находит гигантский потенциал иронии, заключенный в этой идее, совершенно великолепным, – смеется, пускает дым к потолку и чувствует, что обрел желанное освобождение; он ведь в последнее время думал: блондинистый подхалим никоим образом не окажется перед его камерой, – и да, это та самая идея, которую он искал уже много месяцев; он снимет фильм ужасов, нужно только как-нибудь сделать так, чтобы и киностудии УФА такое понравилось, а Рюмана он просто не будет больше упоминать; да, он поедет в Японию и начнет там снимать фильм, ведь его, как он понял Гугенберга, для того и пригласили и ему все оплатят. И ведь совершенно очевидно: Немертвого в фильме должен играть привлекательного вида стройный азиат, то есть полная противоположность Хайнцу Рюману.
Да, нужно просто мыслить масштабно, а все остальное приложится, кудахчет Лотта Айснер, открывая еще одну бутылку шампанского; и Кракауэр, который отправился на кухню, чтобы сварить яйца, кричит оттуда: «Дружище, между прочим, там могла бы быть и госпожа Немертвая, какая-нибудь азиатка – Анна Мэй Вонг, например, что позволило бы окончательно избавиться от Рюмана». Яйца ему не удались, поэтому он просто разбивает над сковородкой еще полдюжины и через наикратчайшее время, бодро насвистывая «Интернационал», вносит готовый омлет в гостиную.
Дескать, двести тысяч долларов – этого отнюдь не достаточно; из Германского Рейха надо выдоить побольше, Нэгели должен еще раз встретиться с Гугенбергом и потребовать у него три… да что там, четыреста тысяч долларов на реализацию УФАических фантазий о мировом господстве. Но это было бы гигантским надувательством, протестует протестант Нэгели, и ему – для таких претензий – вообще нечего предъявить, у него пока даже идеи никакой нет; на что Лотта возражает, что гораздо непорядочней ведут себя другие: furschlugginer рейхсминистр, культур-доценты, крупные капиталисты, да и журналисты тоже (тут она с удовольствием ухватывает себя за нос), которые поддерживают вопиющую коррупцию, и подлую структуру власти, и навязывание и сохранение со страхом защищаемого нынешнего порядка – поддерживают своей пустопорожней, посредственной писаниной.
Она бы плюнула на все это, плюнула, не будь это так печально… Кракауэр, улыбнувшись, нежно дотрагивается до Лоттиного плеча. В какой-то момент начинают петь птицы, и споры мало-помалу улетучиваются, затихают, сливаясь в одно с нарастающим арпеджио раннеутреннего уличного шума.
Так и получилось, что Нэгели (после того как он восемь часов совершенно неподвижно проспал, лицом вниз, на софе Кракауэра) под влиянием игольчато-свистящей головной боли легкомысленно связался по телефону с бюро Гугенберга, попросил назначить ему встречу и действительно получил приглашение на вторую половину дня, хотя его швейцарская совесть и старалась ему внушить, что он, ради всего святого, не должен туда ехать, а должен поскорее вернуться в свой надежный Цюрих: ведь еще есть время, последний шанс, чтобы не согласиться на этот неуместный фаустианский пакт, еще можно все с бухты-барахты отменить – basta, bapkes, finito finale… Но, конечно, он все же едет к Гугенбергу. По пути туда бессчетные флаги со свастикой обрамляют фасады Берлина: словно унылые ласточки, висят они повсюду.
26
Чаплин, можно сказать, принудил Амакасу провести эту пресс-конференцию, на которую теперь собралось более ста журналистов, в реквизированном специально для этой цели танцевальном зале Императорского отеля: вся свора аккредитованных в императорской Японии многонациональных репортеров и их фотографов. Тут присутствуют и французы, и итальянцы, и шведы, и русские, американцы и немцы (само собой), потом, конечно, китайцы, наверняка еще и дюжина англичан: конца не видно вздыбленным блокнотам для стенографирования, рисовальщикам, набрасывающим эскизы, трескучим фотовспышкам.
Как всегда, в качестве языка-посредника выбрали английский, и уже полетели кувырком по всему помещению дурацкие, чуть ли не бесстыжие вопросы. Образовался ли теперь в Токио, по его мнению, вакуум власти; действовали ли молодые военные на собственный страх и риск; как именно Чаплину удалось избежать покушения, вооружился ли теперь знаменитый киноактер, в ожидании дальнейших попыток убить его, и если да, то чем? Имеется ли у него револьвер? Если да, то какой марки? Покинет ли Чаплин теперь Японию и останутся ли у него плохие воспоминания об этой стране? Конечно, такое не поставишь в вину ему, человеку, которого здесь ошибочно приняли за американца, но разве не следует справедливости ради сказать, что покушение было направлено скорее против него как символа – против маленького бродяги, теневого отображения актера, – а не против него персонально?
В то время как на Чаплина сыплются все новые вопросы, он пытается найти для себя какой-то промежуточный образ – нечто среднее между чувствительным англичанином и неуклюжим объектом всеобщих симпатий; было бы неверно ограничиться констатацией того факта, что он делает какие-то нелепые движения: потому что усмехаясь, или взмахивая рукой, или отирая платком вспотевший лоб, он рассчитывает на воздействие своего шарма, доведенного до совершенства за многие – прочувствованные им – века публичных выступлений; к репертуару таковых относятся и кокетство, и показная застенчивость, и всяческие уклонения. И журналисты принимают это от него – это умелое выступление такого вот idiot savant: дескать, что́ он, в конце концов, может сказать о случившемся, он лишь актер, и изощренные византийские ухищрения японской государственной политики для него остаются делом таким же темным, как сложный механизм его швейцарских наручных часов. Кроме того, он уже опять пьян.
Амакасу сидит, с окаменевшей улыбкой, рядом с ним – то и дело поглядывая искоса на двух сопровождающих их офицеров из министерства иностранных дел, которые дают ему почувствовать, что, если только он не сумеет достаточно быстро увернуться, они уже в следующее мгновение вонзят ему кинжал в спину, или накинут на шею удавку, или ударят ногой в крестец, воскликнув при этом: Десять тысяч лет! Банзай!
Возникают какие-то сны наяву, картины недавно пережитых им унижений, и хотя он противится их появлению, они так же осязаемы и реальны, как это помещение, полное журналистов, и те два офицера за его спиной: приглашение на ужин в доме одной аристократической, близкой к императору семье, которое он, конечно, с огромным удовольствием принял; предложение сесть за стол принца, слева от самого Его Высочества, хотя это место, собственно, предназначено для лиц более высокого ранга; Амакасу, несмотря на свое относительно низкое происхождение, почувствовал, что наконец добился признания. Он с изысканной любезностью и элегантностью поддерживал беседу, в то время как вокруг него мелькали слуги; к его присутствию, так он думал, здесь относятся не без удовольствия: ему задавали вопросы о его мнении, и он, в соответствии с поводом для встречи и с составом гостей, пусть и с вежливыми экивоками, но все же, по каплям, это мнение раскрывал; вечер получился прекрасным, и он вернулся в свое невзрачное жилище восторженно-возбужденным, окрыленным.
Спустя две недели его снова пригласили туда; слуга проводил его, полного радостных предчувствий, от дверей виллы к отведенному для него месту за столом, каковое оказалось, однако, самым далеким от принца, какое только можно вообразить, – между торговцем каучуком из Индокитая и неведомой греческой танцовщицей, очкастой и волосатой, чьи лучшие дни совершенно очевидно остались позади.
Он при всем желании не сумел объяснить себе, чем он мог провиниться; это было как если бы кто-то вдруг выключил щелчком солнце: застольные разговоры текли теперь вяло, с трудом, и принц, который на прошлом ужине чуть ли не обхаживал его, теперь не только полностью его игнорировал, но, похоже, даже проинструктировал других гостей, чтобы они так нарочито избегали обращений к нему, как если бы им внезапно овладела какая-то обезображивающая и заразная болезнь. Даже торговец каучуком не отвечал на его вербальные авансы. С тех пор его ни разу больше туда не приглашали.
К моменту, когда пресс-конференция наконец завершается, он все еще испытывает стыд из-за этих мучительных воспоминаний. Ему кажется, будто его уши на несколько градусов теплее, нежели остальное тело. Он с шумом выдыхает воздух. Оба офицера, между прочим, – вовсе не вероломные убийцы: они, с сознанием своего долга и как приличные люди, сопровождают его и Чаплина до выхода из Императорского отеля и дальше, через толпу бодро щелкающих фотоаппаратами журналистов, – до самых дверей уже ждущего лимузина; и один из них, молодой лейтенант с почти прозрачными оттопыренными ушами, даже незаметно дотрагивается до его рукава, отвешивает низкий поклон и говорит: он, мол, испытывает глубочайшее уважение к Чаплину, так не согласится ли он, Амакасу, попросить у артиста автограф, для его маленькой дочери, – разумеется, только в том случае, если это не причинит ему слишком большого неудобства.
27
На глазах секретарши – уродливой и властной старой карги, депонированной в приемной Гугенберга (она указала Нэгели на место для ожидающих, какой-то стул посреди помещения, как если бы он был маленькой, неприличной, заслуживающей наказания комнатной собачонкой), – он катает ботинком, назад и вперед, валяющийся на полу бледно-лиловый карандаш (который материализовался здесь, перенесясь через эфир, из какого-то другого места); смотрит на часы; напрасно, пока засовывает в карман пачку сигарет, ищет взглядом пепельницу; снова смотрит на часы – пока через пять или шесть растягивающихся, словно жевательная резинка, минут створки двери наконец не распахиваются и не появляется, с грохотом и ухмылкой, сам магнат, уже расставив руки с широкими, как лопаты, ладонями для приветственного объятия.
Виски разливается по стаканам, туда же падают звякающие кубики льда, ему, Нэгели, указывают на полотна, висящие на стенах титанического бюро: voilà! – Энгр, Гро, Делакруа, де Нёвиль, да, только француз может должным образом изобразить войну, вы только посмотрите, мой друг, как точно все это выписано, эти мускулистые, окровавленные бока смертельно раненной лошади на поле боя под Бородино…
И Нэгели смотрит на все это, на это убогое и вульгарное отсутствие чувства меры. Тут имеется белый, изготовившийся к прыжку ягуар из фарфора, в человеческий рост. И кричаще-пестрый, как в кошмарном сне, расшитый современный ковер. И – маленькая черная кошка, которая, жалобно мяукая, пытается своим царапаньем заставить раскрыться дверцы гротескно превосходящего все мыслимые размеры холодильника.
Через панорамные окна открывается широкий вид на Берлин. Нэгели подавляет бездонный зевок, пытается совладать со стучащими молоточками в голове, слышит и видит только наполовину, исследует ледяные кубики в стакане, распознает в этих исчезающих белых кубиках поочередно листки клевера, цилиндры, слезы, слоги ve-ri-tas – и ему, вроде как, мерещится, что этот морозный, связанный с перемешиванием, новый вариант памятного с детства гадания на растопленном свинце в самом деле является, благодаря высвобождению формы в процессе таяния, идеальной редукцией воспоминаний.