Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мертвые - Кристиан Крахт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Один из его учителей подходил – узкоплечий, немощного вида, в очках – и, потерев висок внутренней стороной запястья, заявлял, что всегда желал детям только самого лучшего, но теперь не может не осознать, насколько неправильной, более того, катастрофически ущербной была эта жесткая система школьного воспитания (и, в частности, использование розог как инструмента муштры).

Мысленное высвечивание этой фикции наполняло мальчика таким приятным трепетом, что он спускал штаны и начинал, все более энергично, тереться нижней частью туловища о шершавый древесный ствол, и наконец, когда он представлял себе, как родители будут палочками для еды выковыривать из пепла остатки его костей, за прикрытыми веками, где-то в nucleus accumbens его мозга, вспыхивал скудный – к сожалению, слишком короткий – фейерверк искр, и юный Масахико, беззвучно задыхаясь, эякулировал на ствол липы.

С подгибающимися коленями возвращался он к ничего не подозревающим родителям, которые теперь (мать обычно в этот момент пробуждалась от послеобеденного сна) позволяли ему принять участие в полюбившемся им семейном ритуале: лежать в осенней листве, поставив рядом с собой грибную корзину, и наслаждаться стихами Гейне, которые его отец, отставной профессор германистики университета Тохоку, когда-то с большим трудом перевел на японский, а теперь, под влиянием двух или трех смягчающих голос стаканов пива, декламировал в оригинале, обращаясь к небесам и не без комичности во время этого представления всюду заменяя звук «р» на «л». Как же он ненавидел отца!

Масахико давно самостоятельно освоил немецкий язык, и теперь его внутренне коробило от речевых ошибок – лишь наполовину притворных, – допускаемых отцом, который хотя безусловно гордился гениальностью своего сына, но, вместе с тем, испытывал из-за нее странное ощущение неловкости: Масахико был для него чем-то в высшей степени жутким, как кому-то могут казаться зловещими океанические глубины и смутно угадываемый там, внизу, слепо прокладывающий себе путь в вечной тьме джаггернаут.

Его сын – который в неполных девять лет овладел семью языками, который был уже на пути к тому, чтобы самостоятельно изучить санскрит, который, смущенно улыбаясь за чашкой подаваемого к завтраку риса, записывал сложные алгоритмы, сочинял на домашнем рояле концерты для фортепьяно и читал по-немецки Гейне – казался отцу одержимым каким-то беспощадным демоном, навязывающим этому мальчику все более гротескную жажду знаний. Многие родители были бы счастливы иметь столь одаренного ребенка, однако родителям Амакасу он внушал страх.

Иногда они усаживались на пол перед небольшой картонной коробкой и вместе рассматривали фотографии, которые запечатлели сына как новорожденного, или при первых попытках ходить, или в момент, когда он с восторгом плескался в деревянной ванночке, или когда ощупывал пестрый резиновый мяч, – и испытывали тогда подавляющую все прочие чувства печаль, как если бы пытались одной лишь силой своей тоски вновь наколдовать, вернуть себе замороженное, никогда не возвращающееся вспять время, как если бы подозревали, что их дитя у них противоестественным образом отнято.

Если вспомнить об айнах, древнейших жителях Японии, которые иногда отказывались фотографироваться, поскольку боялись, что процесс фиксации их изображения украдет у них душу, то можно сказать, что и родители Масахико порой ощущали нечто подобное, но в перевернутом виде: что будто бы такие изображения – это и есть их настоящий сын, а тот мальчик, что вырос рядом с ними, – только копия, неподлинная зеркальная версия, отвратительный гомункул.

10

Когда же птица его сексуальности научилась взлетать из низших регионов тех детских фантазий об угнетенности и смерти к действительной эротике? Рано, тоже рано: ему, Масахико, наверное, было тогда лет девять или десять.

И произошло это благодаря одной маленькой девочке, чьи изящные, покрытые лисьим пушком руки выглядывали из рукавов, длиной до локтей, лилового клетчатого платьица: когда она, высоко подобрав подол, вдруг закинула свои длинные, слишком тонкие ноги-соломинки поверх его ног, в то время как они вместе, лежа на животе и соприкасаясь висками, листали иллюстрированный альбом, в котором изображалась победа японской армии над трусливо обратившимися в бегство советскими солдатами в китайском Мукдене; дыхание девочки пахло бисквитами.

И в то время как он почувствовал тяжесть ее ног и сокращения ее мускулов, а также обнадеживающий, высокий трепет связанного с ними дыхательного аппарата, он засунул указательный палец в ее полуоткрытую, влажную ротовую полость. Она тогда тихо произнесла его имя и слово iku! – что значит: я иду!

После они лежали вместе, тесно обнявшись, и слушали, как ветер, с помощью ветки, стучится в сёдзи. Он любил ее больше, чем будет любить кого бы то ни было. Четыре месяца спустя она погибла в результате несущественной, можно сказать, автокатастрофы в Токио: рулевая колонка машины, которую девочка, по причине своего нежного возраста, вообще не имела права водить, прижала ее к сиденью и раздавила ей легкое, дождем брызнули калейдоскопические осколки стекла, и кровь, как желе, потекла у нее изо рта.

11

Отец ударил его только раз, зато – тыльной стороной кулака в лицо; Масахико имел привычку жевать ногти, а поскольку серьезного урожая – с пальцев рук – уже нельзя было получить, он принялся и за ногти ног. Дело кончилось тем, что однажды после полудня мать подвела его к писчему пюпитру отца, со словами, что она больше ничего не понимает: вот пожалуйста, пусть он посмотрит на ногти у сына на ногах, они почти совсем исчезли, полностью обкусаны; мальчишка в смущении подогнул пальцы ног к полу, чтобы спрятать их, как если бы они были уже не существующими когтями, – и в следующее мгновение получил совершенно нежданный удар кулаком, тупая, грубая весомость которого заставила его качнуться назад и, подобно сорвавшейся с ниток марионетке, грохнуться на деревянный неполированный пол.

По отношению к матери он чувствовал большее презрение, потому что она его сперва выдала отцу, а потом не защитила; падая, он успел подметить на ее лице что-то вроде одобрительного удивления: часть лица, где были глаза, скукожилась под нахмуренным лбом; в глазах, правда, читалось недоумение по поводу суровости наказания и столь внезапно проявившейся агрессивности отца, но, как если бы ее накопившийся гнев в отношении странных наклонностей Масахико нашел свое естественное выражение в отцовском ударе кулаком, она этот удар втайне приняла как должное и даже санкционировала.

Мальчик скорчился, подвывая, на полу, в его ушах вибрировало и грохотало подобие колокольного звона; господин Амакасу разминал ушибленную руку. На письменном столе крошечные бледно-лиловые кружочки бумаги, которые отцовский дырокол постоянно – год за годом – выплевывал, к радости ребенка, и которые тот, еще будучи новорожденным, всегда пытался засовывать себе в рот, незаметно забились поглубже в выемки на столешнице, будто стыдились происходящего. Снаружи, в вольере, тропическая птица – купленная как символ их антибуржуазности – продолжала незаинтересованно глодать кусочек печенья.

12

Сам ли доктор Нэгели – или, может, его жена – решил подарить маленькому Эмилю зайца, теперь уже, собственно, не узнаешь. Как бы то ни было, однажды в сарае, напротив окон устланной желтым ковром детской комнаты, обнаружилась внушительная деревянная клетка; в ней сидело (обратив вперед лапы и мордочку, в выжидательной, чуть ли не подкарауливающей позе) это самое животное – и смотрело на Эмиля; и Эмиль тоже завороженно уставился на него и дал ему имя Себастьян.

Эмиль помнил из детских книжек, чем любят лакомиться кролики, – но, приблизившись к зайцу, чтобы скормить ему морковку, он был больно укушен в подушечку пальца; малыш до глубины души испугался: ведь до сих пор он жил, защищенный мыслью, что бытие и мир, по сути, устроены честно. Никогда прежде не приходилось ему сталкиваться с нечестной – направленной на всех без исключения – жестокостью природы.

Себастьян был строптивым альбиносом с красными глазами, и маленький Эмиль любил его с мучительно утаиваемой силой чувства. Хотя приблизиться к нему он никогда не мог, мальчик каждые два-три дня убирал клетку, просовывал кончики пальцев сквозь проволочную сетку маленькой дверцы – и его опять кусали, – часами сосредоточенно созерцал подрагивающие усы на недоверчиво поворачивающемся в его сторону миловидном розовом носике, рассматривал мягкие лапы: как они передвигают пищу. Эмиль мечтал, что когда-нибудь погладит пушистую шерсть Себастьяна, обнимет его и будет ласкать; он приносил ему целыми охапками листья одуванчика, собранные на лугу, однако никакой возможности сближения не предвиделось, если не считать наивной, наверное, мысли, что с этим животным нужно обращаться любовно, и тогда заяц в один прекрасный день ответит на выказываемую ему любовь.

Заячья клетка отвратительно и резко воняла – той едкой сильной вонью, что присуща экскрементам животного; маленькие темно-зеленые кормовые палочки, которые мать приносила домой в пакетах из оберточной бумаги и которые Эмиль – на пробу, чтобы почувствовать их вкус, – засовывал себе в рот, неоднозначно и отдаленно напоминали каучук. Себастьян их, тем не менее, ел: нежные, свежие одуванчики или дешевый прессованный корм – зайцу это было без разницы; однажды соседская кошка прокралась в родительский сад, и Эмиль открыл дверцу клетки, чтобы его Себастьян обрел товарища по играм. Но заяц, встопорщив шерсть и издавая убийственно-фыркающие звуки, погнался за непрошеной гостьей по газону, и кошка в паническом страхе ретировалась на свою территорию.

Малышу теперь каждую ночь являлась во сне эта маленькая, треугольная, перемалывающая что-то зубами заячья мордочка; если же он пытался проснуться, то по большей части выпадал из кроватки и лежал тогда на полу, взывая о помощи в безнадежной темноте детской комнаты, не будучи в состоянии отличить верх от низа и то, что слева, от того, что справа; это замешательство бывало настолько стихийным, что даже когда мать, привлеченная визгом ребенка, прибегала из своей расположенной двумя этажами выше спальни, и хватала хнычущего Эмиля, и встряхивала его, и шептала ему успокоительные, утешительные слова, ей на протяжении долгих минут не удавалось справиться с такой потерей ориентации – ощущаемой на телесном уровне, беспощадной – у плачущего от страха сына.

Ему казалось, будто мать не может к нему проникнуть: будто он парит под водой, навсегда заточенный в полусне ночного кошмара, а мать стоит по другую сторону от мембраны, удерживающей его в плену, и зовет сына, и говорит ему ласковые слова – оттуда, снаружи, – но для него нет никакой возможности когда-нибудь туда вернуться.

Все это, конечно, было полной чепухой! Едва заявлял о себе светлый день, едва кто-то раздергивал в комнате зеленые клетчатые шторы – и знакомый сад, и относящиеся к нему тени благодаря проекции этой спасительной камеры обскура начинали подрагивать на детских обоях, а напечатанные на самих обоях, выстраивающиеся в приятной повторяемости ветки и цветы вишневых деревьев удостоверяли успокоительную панораму горизонта его детских переживаний, – как все страхи рассеивались, изгнанные дружественным утренним светом. Ведьмы опять прятались под его кроватку и на протяжении целого дня больше не осмеливались показаться ему на глаза.

После полудня Эмиль, лежа навзничь на шелковой родительской софе, подкладывал себе под голову подушку и мог часами рассматривать формирующиеся за окном нагромождения облаков; он засыпал, просыпался снова через пару секунд, которые в действительности оказывались шестью часами, и в этом промежуточном мире узнал о своем особом даре: проклясть кого-то, но только один-единственный раз за всю жизнь, – так, чтобы это проклятье стопроцентно исполнилось.

И еще, пока он так лежал, он обнаружил – на среднем отдалении или еще дальше – одно совершенно особенное дерево, которое позже, на протяжении жизни, ему предстояло видеть вновь и вновь; он потом находил его не только в Швейцарии, но и на немецком побережье Балтийского моря, в Итальянском Сомали, в Японии и Сибири, и лишь гораздо позднее, в последней трети жизни, осознал, сидя в этот момент на толчке какой-то уборной, что такое же дерево он увидит в момент своей смерти – не в состоянии помрачения, как его отец, но отчетливо, и при полном сознании, и с ощущением счастья.

Когда однажды он раньше, чем планировалось, вернулся со школьной экскурсии – детей возили к Свято-Беатовым пещерам на Тунском озере, к тому месту, где, согласно преданию, этот монах-отшельник громко провозглашенной молитвой заставил некоего красного дракона убраться вниз, в озеро, – клетка Себастьяна оказалась пустой.

Эмиль, всхлипывая, пробежал по саду, выкликая имя своего зайца, затем обыскал сперва весь дом, потом – маленькую улочку, по дуге впадающую в другую, побольше; а когда он начал изготавливать объявления с поспешно, но тщательно нарисованными на них кроликами, которые собирался расклеить по соседству, появилась мать и тихо сказала ему: мол, доктор Нэгели схватил зайца за уши и отнес соседям, простой крестьянской семье, которая еще в тот же вечер убила животное и содрала с него белую шкурку, ну и что тут такого, этот заяц ведь все равно только кусал его, нельзя было ни поиграть с ним, ни его покормить, поэтому так, как получилось, все же лучше, и нечего Эмилю смотреть на нее столь печально.

Нэгели сидел в поезде; воспоминание о Себастьяне, в которое он вдруг провалился, длилось не дольше секунды, он вздрогнул, снаружи тянулся мимо окна не поддающийся определению весенний ландшафт, и в этот момент он снова услышал свою мать, которая рассказывала ему – через посредство телефонной трубки, будто обволакивающей голос слоем ватина, – что двоюродную бабушку всегда приходилось держать запертой вне дома, потому что она так сильно кашляла, что никто бы этого шума не выдержал. И зимой и летом бабушке приходилось спать в амбаре, у нее был, наверное, коклюш или туберкулез, и в какой-то момент, не вынеся одиночества, она бритвенным ножом перерезала себе горло. Но как вообще можно жить с этим, спросил он свою мать по телефону, и ему было сказано, что так уж оно получилось. В некоторые моменты у него кусок застревал в горле, стоило ему задуматься о безжалостности и жестокости его семьи.

13

Много месяцев спустя, когда он уже давно был в Японии, Нэгели – после увлекательного, но и очевидно изнурительного странствия, которое влекло его сперва мимо зеленых, покрытых молодыми всходами рисовых террас, потом по безлюдным, темно-пожухлым холмам, – вдруг, в конце мягко поднимающейся вверх тропы, уже почти полностью вернувшейся под власть природы, увидел перед собой деревянную хижину, само положение которой в ландшафте погрузило его в состояние невыразимо глубокого восприятия совершенной гармонии.

Сосновые леса оставляли свободным мягко зазубренный хребет, наполовину скрытые от взгляда отроги которого терялись в бесконечности, в обусловленной наземным туманом нечеткости очертаний, как если бы они были вырезаны из покрытой пестрыми рисунками прозрачной бумаги. Хижина, которая располагалась в некотором отдалении от Нэгели – впереди и чуть ниже, – казалась совсем хрупкой, обмазанные глиной стены были возведены кое-как.

Он осторожно приблизился к этому жилищу и ногтями робко постучал в дверь. Ни один японец, как ему объяснили позже, так бы не сделал: ведь только лисы, эти вредоносные воплощения коварства, тихо постучали бы хвостом, если бы хотели, чтобы их впустили, – человек же хлопнул бы в ладоши.

Крестьяне поэтому выглянули в маленький потайной глазок и крикнули чужаку, чтобы он вошел, Нэгели отодвинул в сторону фусума и поклонился (при этом очки едва не слетели у него с носа); он увидел глиняные чашки с рисом, чай, маринованные огурцы, луковицы, редьку – для мяса хозяева, очевидно, были слишком бедны; какой же роскошной показалась ему неприхотливость этих людей, которые работали и жили в уединенности, вдалеке от всех современных удобств, таких как электрический свет, ватерклозет и тому подобное.

Хотя он действительно очень ограниченно владел японским (знал десять или, может, пятнадцать слов, которые произносил со швейцарским гуттуральным акцентом), зато начал с одобрительными жестами испытующе вертеть и наклонять в тусклом сиянии свечи чайные чашки – как будто он, светловолосый гайдзин, мог по тому, как сделаны эти сосуды, догадаться о многовековой истории породившей их изысканной культуры, – и когда один из стариков, улыбаясь, налил ему чаю, он, наклонившись к нему, осторожно принял чашку обеими руками. Какая трогательная разница, по сравнению с простыми людьми у него на родине, подумалось ему. Японцы казались насквозь проникнутыми бытием, ощущением сиюминутности Универсума.

И вот, пока он пил чай, а атмосфера в помещении становилась все более созерцательной, ему вдруг вспомнилось одно обстоятельство: что, когда он был мальчиком, отец часто посылал его в крестьянские семьи, в горы, во французские окрестности Берна, в Ружмон, Шато д’Экс и дальше, вплоть до Грюйера, на позднелетние луга и горные пастбища, чтобы он помогал на сборе урожая, – это были те же крестьяне, которых отец когда-то забалтывал, убеждая продать ему столетнего возраста резные или пестро раскрашенные деревянные балки, чтобы после перепродать их антикварам в Берне, в пятьдесят раз дороже.

Те сельские жители были грубыми и уродливыми, их руки – в шрамах и мелких порезах, напоминающих о длившемся много десятилетий крестьянском труде; в их темных, пыльных комнатах пахло теплой живностью, вареным окороком и парным молоком; их козы спали вместе с ними в жилой комнате; их речь отличалась тупоумием и приземленностью.

Маленький мальчик боялся их непосредственных, гадких манер: того, как они хлопали друг друга по плечу, и тупо напивались, и из-за этого погружались в угрюмое, часто длящееся часами молчание; он чувствовал: они тоже ему не доверяют, однако таинственный пакт между ними и его отцом, касающийся деревянных балок, должен быть соблюден, даже если для крестьян мальчик – скорее обуза, сам же он испытывает к ним отвращение.

По ночам он натягивал клетчатое, превратившееся в лохмотья, пахнущее прогорклым окороком одеяло до самого лба, страстно надеясь, что никто не станет его искать. Часто ему хотелось – это было одним из сокровеннейших желаний его детства – выкопать для себя нору, темную яму, в земляном мраке которой он мог бы спрятаться от мира.

Но теперь, в хрупком уюте этой японской крестьянской горницы, он воспринимал непритязательную простоту ее обитателей как магическую оболочку, в которой можно устроиться и обрести защиту. Для него без единого слова разложили обычный тюфяк и знаками дали понять, что теперь, мол, лучше быстро заснуть, потому что в лесу вокруг хижины бродят жуткие существа, призраки и ведьмы, волосатые и с коварным взглядом, и ночью он не должен вслушиваться в какие бы то ни было звуки, а главное – уж пожалуйста, ни при каких обстоятельствах не должен ночью свистеть.

Вынужденно и без особой охоты он все же – после того как некоторое время пребывал в подвешенном состоянии между сном и нашим миром (и потребность помочиться стала чересчур сильной) – отправился во тьме к уборной. Он – после того как, двигаясь на ощупь, преодолел короткий, выложенный теплыми половицами коридор, навигация по которому была вообще возможна лишь благодаря шумному дыханию крестьян, – уселся на деревянный ящик и стал прислушиваться к дождевым каплям, которые там, снаружи, осторожно соскальзывали с листьев растущих перед сёдзи деревьев. Он подавил в себе желание засвистеть, или, может, с его вытянутых в трубочку губ все-таки сорвался один-единственный опрометчивый звук.

Утром, кое-как подкрепившись неудовлетворительным завтраком, состоящим из нескольких рисовых пирожков и небольшой порции саке, он опять спустился на радостную, озаренную солнцем равнину, над которой тянулись, словно беззаботные мысли, облака.

14

Об интернате, куда отправили Масахико Амакасу, рассказывали, что он – один из лучших в стране. Не особенно примечательные, оплетенные плющом темно-красные кирпичные здания жались к лесному массиву, было там и маленькое мутное озерцо, или пруд, на котором, начиная с марта, ученики, в порядке спортивного состязания, пускали плавать пестро раскрашенные деревянные модели парусников, похожие на дневные грезы; и там же, в некотором отдалении, мягко и маняще высился красивый холм, карабканье на который относилось к самым первым занятиям новичков.

Масахико делил комнату с семью другими мальчиками, которые уже в первый вечер прибытия схватили его и крепко держали, пока двое парней со смехом опорожняли принесенный им клетчатый чемодан, подняв его, в открытом виде, и перевернув, чтобы вывалить содержимое на пол: немецкие книги, льняные салфетки, которые дала ему с собой мать, нотные листы, микроскоп, набор палочек для еды из тисовой древесины, плитку шоколада, бронзового Будду и плюшевого мишку, на которого они тотчас набросились, чтобы с избыточной жестокостью оторвать ему руки и ноги и выдрать пуговичные глаза, укрепленные матерью с помощью иголки и нитки.

Масахико не кричал и не плакал, он становился все более замкнутым и молчаливым, вообще больше не разговаривал, за исключением тех случаев, когда на уроке учитель задавал ему вопрос или просил прочитать что-нибудь наизусть; у него не было друзей, но зато он запомнил вожака тех мальчишек, что уничтожили его плюшевого мишку, и много месяцев спустя, когда тот уже и не помнил об этом случае, хитростью заманил его в граничащий со школьным участком лес.

Там этого проблематичного юнца – после того как он целых двенадцать часов отсутствовал в интернате и начальство уже было близко к тому, чтобы вызвать полицию, – в конце концов и нашли: привязанным спиной к дереву, без каких-либо телесных повреждений, однако в высшей степени испуганного и не способного рассказать, что с ним произошло или кто его здесь привязал.

После этот юнец страдал от отвратительных кошмаров, кричал во сне так громко и страшно, что учителям приходилось раз по двенадцать за ночь наведываться к нему, и через считанные дни его временно освободили от школы, а позже родители вообще забрали его из интерната, и ближайшие годы своей жизни он провел в лечебнице для нервнобольных детей в окрестностях Осаки – в звукоизолированной, выкрашенной светло-зеленой краской одноместной палате.

Наказания, которые им назначали в школе за малейшую провинность, едва ли можно превзойти в плане изобретательности и сопутствующего ей тупоумия. Школьникам приходилось с полчетвертого утра таскать точно установленное число кирпичей вверх по крутому склону и опять вниз, каждый раз по два кирпича – за самую малую провинность; по четыре и больше – когда, например, одна пуговица на форменном пиджаке не была должным образом застегнута или белые перчатки на кончиках пальцев оказывались запачканными; или, например – если ты повстречался на гравийной дорожке со старшим учеником и недостаточно быстро сорвал с головы фуражку, – ну и так далее. До двенадцати кирпичей могли нагрузить на ученика, а потом совершался переход к более тяжелому виду наказания: если, например, провинившийся заслуживал тринадцать или более кирпичей, то его били эластичной свистящей розгой по раскрытой, предварительно натертой солью ладони.

Никому, однако, не пришло в голову, что, может, именно тихий Масахико запугал того мальчика, – так что наказан он не был; тем не менее, в столь чреватой слухами и лживыми измышлениями атмосфере интерната стали распространяться кое-какие предположения, и другие дети и даже преподаватели начали избегать его общества, будто он неизлечимо болен или будто всюду таскает за собой какую-то отвратительную тень.

15

Только учитель немецкого господин Кикучи, который вообще больше не был уверен, продолжает ли он работать на немецкую разведывательную службу – поскольку отчеты об умонастроениях и обстоятельствах жизни его соотечественников, которые он много лет составлял и направлял в немецкое посольство, не вызывали никакой реакции и никаких комментариев, – нашел подход к юному Масахико и распознал в нем феноменального гения.

Кикучи до Первой мировой войны, еще будучи молодым человеком, выступал как балетный танцовщик в Вене, в гастрольной труппе Мишеля Фокина; теперь, вернувшись на родину и имея за плечами богатый опыт освободительных мужских спортивных практик в Центральной Европе, он преподавал немецкий язык молодым представителям японской элиты – юнцам испорченным, на его взгляд, обладающим в своем большинстве весьма посредственными способностями и болезненно склонным к конформизму.

Как бы то ни было, письма его отнюдь не игнорировались, а внимательно прочитывались, причем не кем иным, как самим Вильгельмом Зольфом, тогдашним послом Германской империи в Японии; и когда в этих отчетах все чаще стал упоминаться высокоинтеллигентный мальчик, который не только с исключительным совершенством говорит и читает по-немецки, но и, ощущая себя принадлежащим к немецкому культурному кругу, с радостью и жадностью к знаниям изучает санскрит, индолог Зольф распорядился (это был самый первый резонанс, полученный господином Кикучи от немцев), чтобы об этом юном мотыльке, уж пожалуйста, позаботились, чтобы ему оказали дружескую поддержку, ведь порой благожелательного воздействия одного-единственного взрослого человека хватает, чтобы помочь детской душе расцвести. Кикучи, правда, и без всяких указаний не занимался бы с такой охотой ничем иным.

Зольф, сверх того, в один из свободных дней приехал в окрестности интерната, чтобы тайком понаблюдать за юным Масахико – с парковой скамьи, во время прогулки мальчика в город, совершаемой под присмотром учителя Кикучи. Пока солнечные лучи бросали веселые световые кляксы на газон парка, Зольф для видимости скармливал содержимое бумажного кулька – льняное семя – ватаге белок, которые сперва робко, а потом все бойчее оприходовали столь беспечно роняемые под скамью зерна, в то время как блуждающие глаза посла, спрятанные за солнечными очками, следили за мальчиком там напротив, который, хотя внешне лишь незначительно отличался от других японских подростков, но все же, резво играя с учителем Кикучи в бадминтон, отчасти проявил свой необычный характер, что произвело на дипломата глубочайшее впечатление.

Зольф предпочел проигнорировать то обстоятельство, что прыгающий за воланом учитель Кикучи совершенно очевидно влюблен, зато отметил действенность обольщающих приемов, которыми пользуется Масахико, чтобы, так сказать, поддерживать воодушевление седовласого мужа. Эластичная хореография игры была шедевром манипуляции: если учитель держался чересчур сдержанно, то мальчишка, возвращая волан, как бы случайно задевал партнера рукой; если же тот переходил в атаку, он падал навзничь и увлекал запыхавшегося Кикучи за собой в шелковистую траву.

Игра вакасюдо – то есть старая традиция поведения красивого молодого человека, бисёнэна, проявляющего послушание по отношению к учителю, – инсценировалась здесь безупречно, и наблюдение за ней наполняло Зольфа приятным трепетом и пониманием того, что вот этому мальчику определенно стоит протежировать, его нужно, так сказать, инструментализировать: с целью последовательного культивирования агента, который еще и десятилетия спустя, даже после его, Зольфа, смерти, будет доказывать свою чрезвычайную полезность.

Так и произошло, что Масахико Амакасу начал работать на Германскую империю, еще даже не зная об этом. Кикучи – юноша к тому времени уже покинул школу и поступил в Военную академию – при неизвестных обстоятельствах был подвергнут тюремному заключению, но вскоре вновь выпущен на свободу, получил какой-никакой апанаж и освобождение от школьной службы.

Масахико же между тем впредь должен был оставаться в театре теней Зольфа; секретный перевод выделенной на нужды юноши определенной денежной суммы (там-то), в другом месте – продвижение его отца на университетскую должность более высокого ранга, еще где-то – пожалуйте, открытие нового, современного парикмахерского салона под руководством его матери, в столице: все это не наводило Масахико ни на какие догадки. Даже когда ему, окончившему Академию со всеми возможными почетными наградами и отличиями, дали понять, что теперь он должен начать многообещающую карьеру в министерстве – при условии, конечно, что выдержит вступительные экзамены, – никто, кроме Зольфа, не знал о связях молодого человека с Германской империей. И он чудесным образом с блеском выдержал эти четыре следующих один за другим экзамена, на которых подвергалась испытанию отнюдь не поразительная образованность Масахико, а только и единственно – его позиция, его нерушимая верность по отношению к императору, отпрыску солнечной богини Аматэрасу.

Итак, уже было посеяно семя, подобное спящей ракете, и ничто больше не могло заглушить предстоящий ему рост, предотвратить его звездный полет, – ни поверхностное презрение Масахико к западному миру, ни столь очевидно нацеленная на экспансию и на унижение других народов душа Германии, которую этот молодой человек умел так точно почувствовать, будто с помощью каких-то этерических проводников подключил к ней, словно к электрической розетке, собственную душу.

16

А что же учитель Кикучи? Он отдал его, отдал в мир, своего мальчика. Не прошло и года (тюремное заключение было проигнорировано), как его отправили на пенсию, и перед ним разверзлась бездна свободного времени, бесконечный океан ничегонеделанья.

Он испугался, потом ушел в себя и не без удовлетворения осознал, что еще все-таки остались кое-какие дела, которые нужно уладить. Прежде всего, он хотел удалить непривлекательные стальные зубы, которые ему когда-то ввинтили в челюсть, потому что ребенком он слишком неумеренно предавался наслаждению сластями.

Из-за гложущего страха перед предстоящей пыткой – и еще ради усмирения своего тела и духа – он начал ежевечерне посещать спортивный клуб, чтобы научиться стрельбе из лука.

Там его уважали, и он проявлял талант и спортивную элегантность; и когда он поднимал лук выше лба и опустошал свое бытие, чтобы оно стало единым целым со стрелой и мишенью, ему удавалось заставить исчезнуть не только лицо Масахико, но и непрерывные чудовищные мысли о своих зубах и о предстоящей операции.

Каждый раз после двух выпущенных стрел он, в соответствии с педантичными правилами стрельбы из лука, проскальзывал, словно дух, в своих белых носках, обратно в заднее помещение, склонялся в поклоне перед красным солнечным кругом японского флага, висящего над ним на стене, и брал две следующие стрелы, которые лежали, приготовленные для него, на специальном столике.

И когда поздним вечером он возвращался домой, ехал на трамвае через оживленный квартал, он, благодаря этой стрельбе из лука, больше не чувствовал одиночества старости, которое после ухода на пенсию тесно облегало его, словно содранная с зайца шкура. Он знал, что дома сварит для себя чай, съест немного риса и будет наблюдать за тенями.

Осторожно, чуть ли не с робостью, чтобы не спугнуть эту хрупкую фантазию, думал он о возможности обзавестись каким-нибудь хобби. Когда-нибудь, с улыбкой представлял он себе, он будет собирать фарфоровые наперстки… Стальные зубы он так и оставил во рту. О немцах, о германском после Зольфе никогда больше не слышал; однажды вдруг пришел маленький денежный перевод, который он отложил на потом, чтобы в последний свой – перед смертью – день рождения с круглой датой позволить себе волшебный ужин в одном из изысканных столичных ресторанов.

17

Много времени спустя после того, как учитель Кикучи превратился в пепел, молодой Масахико однажды поехал к скалам Тоджинбо. Падал пригоняемый с севера поздний снег, было ощутимо холодно, поездка на поезде закончилась в Сакаи, там заснеженный замок Маруока был окутан непроницаемым зимним туманом. Масахико, хоть и укрытый шарфом и пальто, похлопал, не снимая перчаток, в ладоши – чтобы согреться – и на вокзальной площади сел в неотапливаемый автобус, который доставил его к скалам; он был единственным пассажиром.

Ему недавно исполнилось тридцать, он несколько месяцев назад начал привыкать к курению, и теперь стал зажигать себе сигарету (автобус, окутанный мутным облачком выхлопов от дизельного мотора, уже снова удалился по направлению к городу), и держал крошечное желтое пламя спички перед лицом, в то время как перед ним – пепельно-серо, и мглисто, и спокойно – простиралось море. Несомненно, что никакие дубовые листья у его ног не лежали.

Базальтовые скалы тянулись влево и вправо, как беспорядочно громоздящиеся струпья резаной раны, тысячелетия назад нанесенной земле и давно затянувшейся. В безветрии предвечерней поры на обрыве стояла, покачиваясь, молоденькая девушка, которая – через несколько секунд неуверенности и промедления – обрушилась, подобно падающей тени, вниз.

Масахико затоптал сигарету и, спотыкаясь, быстрым шагом подошел к тому месту, где только что стояла эта женщина, взглянул через край выступа на изборожденные трещинами, недвусмысленно острые, цвета тени, скалы там внизу, и поскольку (хотя, как моряк, поднес к бровям вытянутую ладонь) ничего и никого не сумел рассмотреть, кроме разве что пурпурного или красного носового платка, осторожно начал спускаться вниз, пятясь задом, что заняло около получаса, пока он, оказавшись внизу, чуть не поскользнулся на подстилке из податливых, тихо поскрипывающих водорослей, благодаря чему только и узнал – ведь уже давно стемнело, – что добрался до морского берега.

Он зажигал одну спичку за другой, защищая пламя оперчаточенными пальцами. Как бы сейчас пригодился карманный фонарик! Проклятье, спичечный коробок опустел… Он крикнул пару раз – никакого ответа, ничего, только мягкое светлое шебуршение одинокого и холодного моря. Он обыскивал глазами берег и откос – там сзади вроде что-то шевельнулось, но то была, как оказалось, всего лишь темно-серая морская чайка, выклевывающая из водорослевого салата какую-то пищу.

Правда, на одной скале он обнаружил немного оксидированной темно-бурой крови; возможно, здесь женщина и упала, здесь стукнулась головой – он снял перчатку и кончиками пальцев дотронулся до этого места: не скажешь, свежее ли пятно, или оно тут существует годами. Между тем уже совсем стемнело, безлунное небо не отличить от моря.

Он прошел несколько сотен шагов вниз вдоль берега, на запад, держа приподнятые руки перед грудью, и остановился возле скальной пещеры, из которой сочился слабый свет мерцающей свечи или керосиновой лампы. Потом, осторожно ступая по освещенной желтым полоске берега, приблизился к входу.

Внутри сидела на корточках молодая женщина; откинувшись спиной к стене, она сделала знак, чтобы он вошел; ее волосы торчали всклокоченной гривой, и, если не считать кожаных лохмотьев, прикрывавших верхнюю часть туловища, она была обнаженной. Она выкрасила себе ноги, и руки, и лицо кармазинно-красным. Невозможно, чтобы это была та самая, которая прежде стояла на скалах. Внезапно она схватила Масахико, прижала к земле и уселась верхом на его плечи. Он извивался, бросался то в одну, то в другую сторону, но она оказалась чрезвычайно мускулистой; он чувствовал ее жесткие, жилистые бедра, он не мог избавиться от нее. Из ее промежности струился отвратительный запах тления и заразы.

Ему казалось, будто внезапно разверзлись трещины во времени: черно-серые тучи появились на горизонте; ростки маиса проросли в самых невероятных местах; вьющиеся растения оплетали колоссальную статую каменного Будды; крылатые, будто нарисованные ребенком животные – наполовину мышь, наполовину дракон… – некоторые из них передвигались в перевернутом с ног на голову положении; повсюду едко пахло аммиаком; высокое, темное человеко-древо, чье лицо располагалось в тени, выдохнуло несколько раз: Ха.

Он вжимал пальцы ей в бока, колотил ее кулаками; ничто не помогало, она держала его в плену, словно жуткий суккуб, но потом внезапно, взвыв, соскочила с него, обняла, стала гладить и ласкать его лицо, гортанно ворковала теперь непонятные, нежные слова утешения и заботы.

Она – аристократка, да, вырвалось у нее, после того как она снова присела на корточки возле стены пещеры, и здесь находится вопреки своей воле, это все очень прискорбно, и беда ее велика, ей бесконечно жаль, что так оно получилось, но она лишь пыталась удержать его здесь, она уже много месяцев не видела ни одной человеческой души; под конец она принялась горько плакать и пожаловалась, что питается только водорослями и дождевой водой, да еще иногда, когда нет сил терпеть голод, ловит и убивает морскую чайку и пьет ее теплую кровь.

Масахико увидел, что влажный глиняный пол пещеры усеян десятками мелких птичьих костей и бессчетными рыбьими скелетами, в темных же углах маленькие камни тщательно уложены в виде храмообразных сооружений; и еще он заметил, что она напрасно пыталась разжечь костер, используя влажные сплавные деревяшки.

А та женщина, что бросилась со скал, недавно, – выходит, была не она? Нет, конечно нет, она уже много месяцев не покидает этот берег: отсюда невозможно бежать, обрыв слишком крутой, чтобы на него вскарабкаться. Поначалу, дескать, она каждое утро пыталась идти вдоль берега, в поисках помощи и пищи, но, продвигаясь вперед, через какое-то время ты уже ничего не видишь – только непроницаемый, жуткий туман, и ни одной человеческой души, – здесь конец мира.

Эти три свечи здесь, эта горстка спичек и рваная безрукавка – единственное, чем она еще владеет, скоро в пещере воцарится ужасная тьма. Да, но как же она попала сюда, кто ее здесь бросил? Она больше ничего не помнит, сказала она; однажды ее похитили из ее покоев в замке Маруока – она, дескать, заснула в коридоре, перед своей дверью, а проснулась уже здесь, на этом заснеженном берегу, с телом и лицом, выкрашенными красной краской.

Вы должны уйти отсюда, сказал Масахико – он, дескать, поможет ей бежать, – и сунул в ее грязную руку полплитки шоколада; но она ответила: нет, мол, это не имеет смысла, такова уж ее судьба – всегда оставаться здесь, на краю земли, питаясь сырым мясом морских чаек и червями, а потом ночное небо станет для нее могилой, и луна – ее погребальной лампой.

Масахико теперь, со своей стороны, обнял ее, утешая, и прошептал, что сейчас он отправится за помощью, пусть только она наберется терпения на несколько коротких часов; и он накинул ей на плечи свое пальто и осторожно покормил ее шоколадом. Пожалуйста, не уходи, крикнула она, это была дрожащая жалоба, и он мягко ответил, что она не должна терять присутствия духа: какая-то надежда, мол, есть всегда, ведь, в конечном счете, он именно ради нее приехал на этот безотрадный берег и очень скоро вернется сюда – с врачом, одеялами и рисом.

И, в то время как она все еще продолжала плакать, умоляя его остаться, он покинул пещеру и вышел на берег; потом вернулся к месту, где прежде обнаружил на скале кровяное пятно, и под всхлипывания, доносившиеся теперь издалека – очень-очень тихо, – начал карабкаться вверх по склону, с трудом нащупывая свой путь; и так оно продолжалось, пока, по прошествии доброго часа, он не вылез наконец на давешний скальный выступ и не поднялся оттуда к плоскогорью, которое теперь показалось ему стабильным, надежным местом, защищенным от ужасного сновидческого мира там внизу.

Опять начал падать снег, и Масахико шагал через ставший однотонным кристаллический мир обратно – приблизительно в направлении Сакаи или туда, где, по его предположениям, располагался этот город, – и с каждым шагом, отдалявшим его от скал, все больше забывал случившееся в пещере и забывал о плачущей, одинокой, погубленной женщине там внутри, которой он пообещал, что скоро вернется.

Лишь несколько месяцев спустя – дома, в Токио – она снова начала являться ему, стояла возле его кровати, в исполненные страха секунды незадолго до пробуждения; или иногда, в подстерегающей тьме кинозала, когда фильм еще не начался, он видел ее перед собой: как она сидит на корточках у противоположной стены, отвернув от него выкрашенное красной краской лицо, под экраном, рядом со складчатым бархатным занавесом.

18

Когда мы видим, что кто-то страдает, мы находим в себе готовность простить ему почти все. Вернувшись из Скандинавии в Цюрих, Нэгели однажды отправился в расположенный перед самыми вратами города Эрликон, чтобы в тамошнем представительстве датской кинокомпании Nordisk ему показали фильм, который, так сказать, следует причислить к первоистокам кинематографии, а именно – ленту «Танцовщица-вампир» Аугуста Блома, снятую в 1912 году, – неровную, но отнюдь не бесталанно инсценированную драмолетту, которая, однако, прямо посреди сеанса начала гореть (видимо, потому, что кинопленку неправильно вставили в проектор).

Сеанс был прерван; киномеханик, многократно извиняясь, вышел из своей будки, после того как неумело попытался там внутри воспользоваться огнетушителем – и напустил пены, которая теперь медленно и робко стекала с внутренней поверхности проекционного окошка.

Нэгели, словно зачарованный, остался сидеть, поскольку калейдоскопическое мелькание гипнотических оттенков пурпурного, зеленого, синего, желтого, бирюзового цвета, там на экране перед ним, которое порождалось проходящим через пену световым лучом все еще браво работающего кинопроектора, проникало глубоко в его душу, и он молча спрашивал себя (слегка склонив голову набок): не получится ли так, что изобретение цветного фильма, которое когда-нибудь да произойдет, повлечет за собой еще более далеко идущие эстетические последствия, нежели уже теперь возникающее звуковое кино. Две эти вещи, не правда ли, имеют в принципе противоположную природу – цвет и кинопленка; ведь очевидно, что отображение реальности посредством такого метафизического инструмента (этого внетелесного центрального органа), как кинокамера, всегда должно быть черно-белым. Цвет – да, это психотическая игра, это незрелый хаос сетчатки, показывать такое бессмысленно.

Вдруг ему представилась Ида – утонченная, изысканная Ида; и он увидел перед собой ее веснушчатую кожу, ее светлые винтообразные локоны, часто дерзко выбивающиеся из-под темно-синего берета, только что законченный рисунок – над которым склонилась она, погруженная в работу художница, – и все это в рамочном обрамлении. Ида! Какими же бесценными были те отпускные дни на немецком побережье Балтийского моря: там, в белом отеле, уже за завтраком танцевали квикстеп, она съедала роскошно увенчанный взбитыми сливками кусок торта, потом они спускались к морю, окаймленному жизнерадостными сине-бело-полосатыми пляжными тентами, которое изливалось на берег без приливов и отливов – укрощенно, волна за волной.

И вот, они зашли в воду, чтобы освежиться, но внезапно изумрудный водоворот одной волны захватил его и утянул вниз; и он – спотыкающийся, и отфыркивающийся, и счастливый в радужном солнечном сиянии – снова вынырнул; подняв руку для успокоительного приветствия, он увидел, как она стоит там, на берегу, – бронзово загорелая, в матросской синевы купальном костюме, изящные пальчики ног наполовину зарыты в песок, из-за тревоги о нем узкие руки подняты к открытому рту; потом, увидев, что Нэгели цел и невредим, она с облегчением улыбнулась; там были: розы, брызги соленой воды, уютный, напоминающий грецкие орехи запах водорослей, детские крики, светло-розовая пена с раковинками, лай собак, кости-кораллы, безоблачное экстатичное небо, ее тонкие руки, перлы вместо глаз; ни одного мгновения не думал он больше об умирающем отце, а вместо этого бормотал, стоя по пояс в океане: именно так пахло мое детство. И одним целым стали для него красочный субъект и красочный объект, созерцаемое и созерцатель, как если бы ему на немногие секунды была дарована возможность пробить ту завесу времени, которая мешает нам, смертным, постичь космологию нашего бытия.

Позже, в гостиничном номере, который располагался в самом дальнем конце длинного, устланного дорожкой из кокосового волокна коридора, Нэгели, почувствовав сильное желание, обусловленное главным образом воздействием солнечных лучей, сорвал с тела Иды (чья впитавшая летние краски шея уже в лифте неприлично пахла фисташками, сырой овсяной соломой) влажный еще купальник и на двуспальной кровати, сопя и задыхаясь, вошел в нее сзади, как если бы она была страстной кобылой, – но потом ему показалось, что Ида, отстранившись от него и повернувшись к стене, подавила беззвучный зевок.

Нэгели еще долго сидел в демонстрационном зале, в то время как наверху светился белый, и пустой, и ненужный теперь экран: как будто и экран, и он сам утратили какое бы то ни было значение. Мыльная пена уже стекла. Нэгели принялся набивать трубку, не обращая внимания ни на табачные крошки, сыплющиеся ему на ботинки, ни на теплую слезинку под глазом.

Теперь, значит, отца больше нет. Тень его навсегда вырвана из времени. Он чувствовал себя так, как если бы его наконец заключили в объятия мириады возможностей собственного воображения; он вжался в пиджак и задремал, трубка же оставалась зажатой в покоящейся на спинке стула руке.

И теперь он смотрел, незаметно посапывая (сон есть роза, как говорит этот русский), длящийся часами, совершенно свободный от действия, матово-серый фильм – и видел в этом сне странно уютную, утреннюю, дрожащую Европу: покосившиеся фасады фахверковых домов видел он, которые непрерывно теснят друг друга, толкаются и пихаются; живущих там, под гнутыми крышами, поэтов, в ночных колпаках весной, которые перед восходом солнца слагают свои дифирамбы; церковные колокола с дивно глубокими голосами, возвещающими эйхендорфовы тайны, которые созывают бюргеров к ранней мессе; он слышал невозмутимое хлоп-хлоп-хлоп лошадиных копыт; он видел большие, роскошно нагруженные серебряные тарелки с сыром, ветчиной, кровяной колбасой и виноградными кистями сверху, сладковато-плотские ароматы которых развеиваются над булыжными мостовыми рыночных площадей, а вдобавок еще и пиво к завтраку – поспешно и покружечно переливающееся через край; он видел над собой висячие черные, кованого железа, фонари, которые теперь, потушенные при дневном свете, болтаются, словно пустые клетки (в коих прежде выставляли для наказания людей); и он видел эту больничную палату – после того как оттуда уже забрали тело его отца, – и само смертное ложе, и подушку с изломом посередине, которую положили так, будто вмятина на ней, от отцовского затылка, должна еще лишь очень короткое время напоминать о нем, а потом бесследно исчезнуть.

19

В самом конце, в последний день своего последнего школьного года, Масахико выкрал из шкафчика учителя Кикучи ключ от чердака и тайком поднялся на самый верхний этаж интернатского здания. Он задвинул за собой засов на металлической двери, вскарабкался между стропилами к тому месту, где изолирующая древесная шерсть на добрый кусок выпирала из конькового бруса, сел на одну из балок и съел два рисовых шарика.



Поделиться книгой:

На главную
Назад