Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мертвые - Кристиан Крахт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кристиан Крахт

Мертвые: роман

Посвящается Фрауке и Хоуп

Нам всем так страшно, так одиноко, и все мы так хотим, чтобы кто-то другой уверил нас в том, что мы достойны права на существование… Только это проходит. Все проходит, как тень, ползущая по окружности солнечных часов. Печально, но что поделаешь?

Форд Мэдокс Форд

У меня только одно сердце, никто не может его знать, кроме меня самого.

Дзюнъитиро Танидзаки

Книга издана при поддержке Швейцарского совета по культуре Pro Helvetia

Издательство благодарит The Wylie Agency за помощь в приобретении прав на данное издание

Перевод, комментарии, послесловие – Татьяна Баскакова

DIE TOTEN

Copyright © 2016, Verlag Kiepenheuer & Witsch

© Баскакова Т. А., перевод, 2018

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2018

Первая часть

1

В Токио был самый дождливый май за последние десятилетия; слизистая серость затянутого тучами неба вот уже несколько дней как окрасилась в цвет глубокого, глубокого индиго, и вряд ли нашелся бы кто-то способный вспомнить, что видел прежде столь катастрофические потоки воды; ни одна шляпа, ни плащ, ни кимоно, ни военная форма не сидели на своем обладателе как положено; книжные страницы, документы, живописные свитки, географические карты начали коробиться; вон там застигнутого прямо в полете строптивого мотылька ливневые струи сбросили на асфальт, прижали к нему – к асфальту, в углублениях которого, заполненных водой, по вечерам упорно отражались ярко-многоцветные светящиеся щиты и лампионы ресторана: искусственный свет, преломляемый и разделяемый на порции аритмично хлещущими, нескончаемыми бичами ливня.

Молодой, приятной наружности офицер совершил в прошлом какое-то прегрешение, из-за чего теперь – в жилой комнате совершенно заурядного дома в западной части города – собирался себя наказать. Объектив кинокамеры был наведен на соответствующую дыру в стене смежной комнаты, а края дырки герметизированы кусками ткани, чтобы жужжание аппарата не нарушило деликатную мизансцену. Офицер опустился на колени, откинул налево и направо полы белого короткого кимоно, нашел – почти незаметно подрагивающими, однако точными в своих поисках кончиками пальцев – нужное место, отвесил поклон и потянулся за лежащим перед ним на подставке из сандалового дерева острейшим танто. Потом он замер, прислушался, надеясь, что еще раз услышит шорох падающего дождя, однако единственным звуком было тихое и механическое тарахтение за стеной.

Сразу после того, как светло-отшлифованный кончик кинжала надрезал харамаки и находящуюся под ним тонкую белую кожу живота, легкая выпуклость коей подчеркивалась редкими черными волосками, клинок уже проскользнул через эту мягкую ткань во внутренности – и кровяной фонтан брызнул вбок, к бесконечно нежно написанному тушью какэмоно: живописному свитку, который с изысканной простотой висел в стенной нише.

Застонав от боли, умирающий наклонился вперед, почти теряя сознание, но потом, ценой предельного напряжения сил, снова выпрямился. Теперь он сидел прямо и тянул лезвие, уже торчащее в нем, сбоку на себя, слева направо; потом взглянул вверх, куда-то мимо дыры, через которую его снимала камера, и наконец выплюнул уплотненный светлой студенистой массой сгусток крови, и глаза его закатились в бесконечности. Прозвучало распоряжение, чтобы камера продолжала снимать.

Когда пленку проявили, кто-то осторожно понес копию фильма, запечатанную в маслянистый целлофан, через дождь. Последние трамваи ходили примерно до одиннадцати вечера, так что пришлось особенно постараться, чтобы копия была доставлена в должном порядке и своевременно.

2

Кинорежиссер Эмиль Нэгели, из Берна, сидел, хоть и некомфортабельно, но с прямой спиной, внутри дребезжащего металлического корпуса самолета и покусывал, отдирая с них заусеницы, кончики пальцев. Была весна. Как же повлажнел его лоб, как он, от нервного напряжения, выкатывал глаза – поскольку верил, что чует приближение грозящего ему катастрофического несчастья, которое вот-вот должно осуществиться, – как обгладывал ногти! И пока подушечки пальцев под нажимом его зубов покрывались ранками и краснели, он вновь и вновь представлял себе, как самолет внезапно, вспыхнув, начинает распадаться на куски прямо в небе.

Это было ужасно, и помочь себе он не умел. Он протер круглые стекла очков, встал, чтобы пройти к туалету, – но когда, уже в кабинке, поднял крышку унитаза и через сливную дыру смог выглянуть наружу и вниз, в Ничто, то передумал, вернулся к своему месту в салоне, забарабанил поврежденными кончиками пальцев по обложке иллюстрированного журнала и наконец попросил напиток, который ему так и не принесли.

Нэгели совершал перелет из Цюриха в новый Берлин, навстречу сплину тамошней ненадежной, подверженной судорогам, лабильной нации. Под ним тянулись, пятнами, леса кантона Тургау, ненадолго показалась сверкающая поверхность Боденского озера, потом он разглядел там внизу уединенные, безлюдные деревни какой-то затененной франконской долины; курс и дальше пролегал все время на север, над Дрезденом, – пока лишенные контуров облака не скрыли, опять, землю.

Уже началось – с жестяным дребезжанием, с толчками – снижение; кто-то, неизвестно для чего, сообщил ему, что в Центральном аэропорту Берлина самолет придется ремонтировать – с крышкой пропеллера, дескать, что-то не в порядке. Он кончиком галстука промокнул повлажневший лоб. И получив, наконец, с извинениями, чашку кофе, стал, едва прихлебывая из нее, смотреть из окна в бесцветную белизну.

Отец Нэгели умер год назад. И неожиданно, как если бы смерть отца была первым симптомом его собственной смертности, подступила пора среднего возраста – незаметно, за одну ночь, со всей свойственной ей, благовоспитанно скрываемой, но втайне процветающей сентиментальностью, то бишь постоянной пурпурной жалостью к самому себе. Теперь впереди лишь последняя возрастная пора, эпоха старения; и после – ничего больше, кроме вакуума, который представляется Нэгели чем-то совершенно гротескным, почему он сейчас и покусывает кончики пальцев, отделяя от них крошечные лоскуты молочно-прозрачной кожи.

Дома, в Швейцарии, ему часто снилось, будто зимой он, совершенно голый, выходит в свой заснеженный сад, кланяется, проделывает несколько дыхательных упражнений, затем опускается на колени и, запрокинув голову, наблюдает за кружащими над ним – выискивающими в снегу пищу – во́ронами, которые, хоть и не обладают самосознанием, так красиво парят под свинцовым небом. Он не замечает ни одурманивающего холода под босыми ступнями, ни кристаллических завихрений в воздухе, ни собственных слезинок, упавших перед ним в снег.

Cut! – кричит кто-то, и ассистент начинает готовиться к макросъемке слез, то есть приближается к исполнителю с пипеткой, а тот так и застывает, сидя на пятках, как бы заморозив и свою мимику. Но одновременно таращит глаза, чтобы сподручнее было естественным образом заплакать, если искусственные слезы, как часто случается, все же покажутся слишком театральными. В этот момент Нэгели осознает, что находится как перед кинокамерой, так и позади нее, – и ощущает нечеловеческий, ошеломляющий страх из-за такой раздвоенности… В тот же момент он обычно и просыпался.

Эмиль Нэгели был благообразным мужчиной; беседуя с кем-то, он всегда стоял, слегка наклонившись вперед; отличался особой вежливостью, никогда не производящей впечатления нарочитости; его светлые, пушистые, но не лишенные строгости брови оставляли свободу заостренному швейцарскому носу; человек тонко чувствующий и чуткий, он, если можно так выразиться, носил свою нервную систему поверх кожи, а потому быстро краснел; он отличался здравым скептицизмом по отношению к любым жестко сконструированным картинам мира; выше его слабого подбородка располагались мягкие, как у капризничающего ребенка, губы; он носил английские, с почти незримым рисунком, темно-коричневые шерстяные костюмы, чуть-чуть коротковатые брюки которых внизу заканчивались отворотами; он курил сигареты, а иногда и трубку, но склонности к алкоголю не проявлял; он вглядывался водянисто-голубыми глазами в какой-то мир, полный горестей и чудес; он говорил, что охотнее всего ест сваренные вкрутую яйца с черным хлебом, и маслом, и кружочками помидора, а в действительности вообще ел крайне неохотно, процесс приема пищи нагонял на него скуку, иногда даже внушал отвращение, – и потому окружающим приходилось страдать от его обусловленного недостатком глюкозы плохого настроения, когда он в очередной раз вплоть до ночного ужина поддерживал свои силы исключительно с помощью кофе.

У Нэгели уже начали выпадать его светло-русые волосы, как надо лбом, так и на затылке; он зачесывал одну, специально культивируемую, длинную прядь с виска вбок, поверх отрицаемой таким образом лысины; чтобы скрыть двойной подбородок, незаметно становящийся все более вялым, он отрастил окладистую бороду, однако, разочаровавшись в результате, очень скоро снова ее сбрил; темно-сизые, с морщинками, круги вокруг глаз, которые раньше он видел только по утрам, в зеркале, теперь не уменьшались на протяжении всего дня; зрение у него, когда он снимал те или иные очки, день ото дня ухудшалось, нечеткость восприятия вступала в свои права, а живот – имеющий форму полной луны, столь очевидно контрастирующий с достаточно стройным, в остальном, телом – уже не получалось, как ни старайся, втянуть и сделать невидимым. Нэгели чувствовал всеохватное расслабление, флегматизацию своего телесного организма, а также – постоянно нарастающую, безмолвную меланхолию ввиду такого рода проявлений его бренности.

3

Отец Нэгели был слегка приуменьшенным жизнью, стройным, можно сказать, деликатным человеком, чьи рубашки всегда отличались неописуемой изысканностью; именно то место, где узкий манжет верхней сорочки охватывал его запястье – оставляя видимыми как плоский золотой браслет наручных часов, так и узкую руку, лишь по контуру слегка опушенную волосами, – наполняло маленького Эмиля неопределенным, немым, чуть ли не сексуальным желанием: чтобы когда-нибудь и его собственная рука столь же элегантно покоилась на белой скатерти фешенебельного бернского ресторана, воплощая одновременно силу – силу пантеры, готовой нанести удар, – и благородную сдержанность.

Та же самая рука, как позже рассказала ему мать, часто била его, малыша, по лицу, потому что он отказывался есть манную кашу, может быть, слишком комковатую; и та же рука за завтраком швыряла в стену открывалку для яиц вместе с яйцом, так что этот унылый аппарат с металлическим дребезжанием ударялся о красный кафель, а яйцо, лопнув, оставляло на стене отвратительное оранжевое пятно, которое можно было там видеть – или, по крайней мере, предполагать его наличие – еще и годы спустя.

Однако та же рука часто бережно хватала его руку, когда отец и он, в Берне, переходили дорогу и мальчик забывал посмотреть налево, на приближающиеся автомобили, совсем недавно сделавшиеся в Швейцарии вездесущими: она тянула его обратно на тротуар, в безопасность, она успокаивала его, согревала, давала ему желанное ощущение защищенности; та же рука – которую он, почти полстолетия спустя, в палате для умирающих столичной евангелической клиники «Эльфенштайн», схватил, тотчас устыдившись такой симуляции финальной интимной близости.

Ну и куда теперь с этим имаваси взглядом – устремить его на потолок, где и без того все скапливается, или прямо перед собой, вперед, к холодновато-зеленой, мерцающей под электрическим светом деревянной рейке над смертным одром, к которой принято прикреплять памятные фотографии или пожелания выздоровления, или все же лучше направить взгляд вниз, в прошлое: наконец пожелать себе, беззвучно и без жалоб, чтобы вернулись те истории, истории, которые ему когда-то рассказывали, с черным вороном и с черной собакой, – когда сам Эмиль сидел, как в пещере, закутанный в отцовское одеяло из меха серебристой лисы, внизу, в ногах родительской постели, и маленькой рукой искал знакомый большой палец отца, отцовскую руку?

Филипом называл его отец на всем протяжении своей жизни. Сорок пять лет проецировал на него эту жестокость, плохо закамуфлированную под юмор, – так, будто не знал, что сына зовут Эмилем, нет, будто не хотел знать; Филип – железный, спокойный, порабощающий оклик, с ударением на первом «и». Потом, когда постоянное ожидание того или иного наказания, того или иного неприятного поручения уже впечаталось в сознание ребенка, затем подростка, его наконец стали называть, нежно и целительно, Фи-ди-бус – уменьшительно-ласкательной формой какого-то имени, которое вообще не принадлежит ему.

Когда отец умирал, когда Нэгели последний раз видел его живым, в «Эльфенштайне», он как-то, подсунув руки под спину, бережно поднял отца с постели, не зная, вправе ли вообще делать такое, – но ведь отец лежал при смерти! Какая сила могла бы ему это запретить? Господин доктор был теперь легким, как перышко, спина и ягодицы у него ужасающе сморщились, покрылись от долгого лежания темно-синими, по краям желтоватыми пятнами.

Его столь знакомое лицо для Эмиля было, однако, ближе и слаще, чем все другое (бело-пегая борода, которую отец когда-то на пляже, во время летнего отдыха в Ютландии, под колючими балтийскими соснами, отрастил, а потом, к разочарованию ребенка, снова сбрил, как поступит потом и его сын; обе загадочные синие точки, одна слева, другая справа, – словно татуировки между ушной раковиной и щекой; тот шрам, от халтурного шва, в бороздке между нижней губой и подбородком); да, это лицо напоминало теперь загрубевшую, пергаментную кожу столетней черепахи. Приближающаяся смерть подтянула кожу назад, слева и справа от ушей, и отец говорил теперь sotto voce – из разрушенной, сгнившей, обсидианового цвета каверны рта.

И пока ветер неустанно и зловеще завывал за окном, отец спрашивал Эмиля, действительно ли там, на совершенно очевидно пустой больничной стене за его спиной, кто-то начертал арабские буквы – точно, вон там, посмотри же, Филип, сынок, – и в самом ли деле он тоже не забыл свою военную службу, и когда наконец его отпустят из этой недостойной клиники, в которую его упрятал сын, по соображениям, для него не понятным, и самое главное: готов ли он, Филип, оказать умирающему старику крохотную услугу – последнюю, так сказать, в которой он ему наверняка не откажет.

Не переставая дрожать, он сделал знак рукой – дескать, пусть Филип подойдет ближе, совсем близко, чтобы отцовские губы дотянулись до его уха. И хихикнул: он, мол, уже порядочное время отказывается чистить зубы и в последний год жизни питается исключительно шоколадом и подслащенным теплым молоком, из-за чего в его ротовой полости пахнет тухлятиной и брожением, но сейчас он хочет прошептать сыну что-то бесконечно важное, окончательное.

Он крепко обхватил запястье Эмиля; да, сказал, подойди еще ближе (Нэгели чувствовал гнилостное, мандрагорное дыхание старика и странным образом воображал, будто эти черные зубы щелкают, пытаясь его поймать, – в то время как отец, с последним напряжением сил, подтягивал его все ближе, совсем близко к себе), и теперь прозвучало одно-единственное, можно сказать, мощное ха: одну латинскую букву, H, он еще смог выдохнуть, громко, но потом что-то затарахтело, как жук, из разверстой глотки отца, и дыхание отлетело от него, и Нэгели бережно закрыл ему помутневшие, будто размытые глаза.

4

Масахико Амакасу лежал дома, опершись локтем о подушку, в большой комнате рядом с кухней: он налил себе полстакана виски, положил на проигрыватель пластинку с сонатой Баха и посмотрел на домашнем проекторе тот самый фильм, примерно до половины. Он не продвинулся дальше места, где молодого человека, из живота которого непристойно торчит рукоятка ножа, вырвало. Амакасу не мог видеть крови; ужасно – его будто парализовало от этого кинематографически зафиксированного, бесчеловечного имаго реальности.

Все это напоминало серию коричневатых фотографий, которые ему однажды довелось подержать в руках; на них можно было видеть, как какого-то преступника в императорском Китае подвергают наказанию линчи, умерщвляют: осужденного, который во время пытки экстатически, словно Святой Себастьян, устремляет взгляд к небу, варварски обрабатывают ножами – сдирают с него кожу, обрубают по кускам, начиная с пальцев, руки и ноги. Амакасу, ужаснувшись, в тот раз так быстро выронил из рук фотоснимки, как если бы они были намазаны контактным ядом: существуют определенные вещи, которые человек не вправе изображать и воспроизводить в виде копий; существуют события, виновниками которых становимся и мы сами, когда рассматриваем их отображения; с него достаточно, он уже все увидел.

Недавно, из-за сильного помутнения зрения, он обратился к знакомому врачу, который после тщательного осмотра, сопровождаемого плавными взмахами рук, диагностировал у него инфекцию средней тяжести и прямо в приемной – что вызвало почти невыносимую боль – вырвал пинцетом несколько ресничек; ресницы, о которых шла речь, кажется, врастали внутрь, в направлении глазного яблока. Теперь хотя он и обрел вновь прежнюю остроту зрения, но воспоминание о самой лечебной процедуре, которая едва ли длилась дольше минуты, пробуждало в нем столь же глубокое ощущение внутреннего неблагополучия, что и кинематографическое опредмечивание этого самоубийства.

Амакасу за последнюю неделю посмотрел не меньше дюжины европейских игровых фильмов: Мурнау, Рифеншталь, Ренуара, Дрейера. Среди них была и «Ветряная мельница» швейцарского режиссера Эмиля Нэгели: простая история (из жизни бедной швейцарской горной деревушки), которая своей неспешной повествовательной манерой напоминала фильмы Одзу и Мидзогути и, по его мнению, представляла собой попытку дать определение трансцендентному, духовному; Нэгели несомненно удалось, пользуясь кинематографическими методами, показать присутствие – внутри бессобытийной повседневности – Священного, Невыразимого.

Иногда камера Нэгели подолгу и без каких-либо оснований задерживалась – возле отапливаемой углем печки, над отдельным поленом, на затылке деревенской служанки, увенчанном короной из кос, на будто припорошенной светлым пушком шее, – чтобы потом магически выскользнуть через открытое окно наружу, к елям и заснеженным горным вершинам, как если бы она была нематериальной, как если бы камера этого режиссера была парящим духом.

Амакасу, пока смотрел швейцарский фильм, часто задремывал – он и сам не знал, на секунды или на минуты; голова его падала набок, и от мимолетного ощущения, что вот сейчас он полетит или, быть может, совершит прогулку под водой, он приходил в ужас и тут же просыпался; парящие, мерцающие всеми оттенками серого, почти беспредметные мозаичные фрагменты фильма смешивались со сновидческими образами и покрывали его сознание лиловой политурой безотчетного страха.

Но теперь перед ним был этот отвратительный фильм о самоубийце, эта документация реальной, всамделишной смерти… Амакасу резким движением выключил проектор, зажег себе сигарету, остался сидеть под влажным дуновением настольного вентилятора и задумался о том, что, может, не стоит посылать эту катушку пленки в Германию, а лучше запереть ее в подвальном архиве министерства – пусть там так и лежит – и навсегда позабыть о ней. Мало-помалу он превратился в человека, который утратил всякую веру – кроме, пожалуй, веры в Неподлинное.

Суровые тайны его страны, та молчаливость, что может подразумевать все что угодно, но ничего не высказывает напрямую, ему не нравились; вместе с тем, для него, как и для любого японца, иностранцы, по причине свойственной им бездуховности, были в высшей степени подозрительны – однако если их и их назойливую ничтожность можно как-то использовать для исполнения своего неукоснительного долга по отношению к императору и к отечеству, то почему бы этого не сделать.

Ночной мотылек, заблудившись, попал на кухню и теперь с внятным шуршанием кружил вокруг холодильника. Амакасу вытер тарелку и стакан, осторожно поставил посуду на полку и прислушался к дождю, непрерывно стучащему по крыше. Нет, все-таки насчет немцев мысль была правильная. Он пошлет этот фильм в Берлин, прямо завтра. Ведь в конечном счете все сводится к тому, что подлинные чувства кристаллизуются скорее вокруг фотографии или фильма, нежели вокруг вербального высказывания или даже лозунга. Страдания офицера в фильме экстатичны и вместе с тем невыносимы, они представляют собой преображение страха в нечто более возвышенное, божественное – и немцы с их безупречной тягой к смерти это хорошо поймут.

Амакасу прошел через коридор в ванную, высморкался и свернул жгутик из шелковой бумаги, чтобы с его помощью – с самозабвением, свойственным лишь героям Достоевского, – прочистить себе уши. Он принюхался к жгутику, ничего не унюхал в тех местах, которые окрасились желтым, скомкал бумагу и бросил ее в унитаз современного западного туалета, после чего дернул за ручку слива и стал наблюдать, как маленький Мальстрём, вихрясь и издавая непристойные булькающие звуки, засасывает все это под последние такты сонаты Баха.

5

На следующее утро он на трамвае, сквозь дождь, поехал в министерство. Добравшись туда, повесил шляпу и плащ за дверью своего бюро, заказал себе чай и немного рису и на протяжении целого дня готовил письмо на немецком языке, адресованное киностудии Universum Film AG, – которое, по соображениям безопасности, даже на его взгляд несколько преувеличенным, не диктовал своей миловидной (но, к сожалению, несколько коротконогой) немецкой секретарше из машинописного бюро министерства иностранных дел, но набирал сам, на пишущей машинке: бледными, с аккуратным маникюром, указательными пальцами, двумя искривленными дугами нависающими над клавиатурой.

Это был, как не без удовлетворения отмечал про себя Амакасу, шедевр манипуляции. Самоунижение чередовалось здесь с лестью, сдержанные требования – с совершенно неисполнимыми обещаниями.

Он просил прислать из Германии (пожалуйста, поскорее) специалистов, готовых к тому, чтобы – с несравненными объективами фирмы Карла Цейса и кинопленкой «Агфа», превосходящей по качеству все прочие, – работать в Японии; чтобы здесь снимать, здесь производить фильмы и таким образом противодействовать – если можно так выразиться – всемогущему, как кажется, американскому культурному империализму, различные порождения коего в эпоху Сёва распространились, подобно вирусам, по японской империи, прежде всего в сфере кино, а через нее, конечно, также на улицах и в народе. Так, например, недавно пришлось даже ввести квоту, чтобы защищать и поддерживать страдающую от этой ситуации японскую кинематографию.

Импульсом к его решению, писал он, – к желанию сблизиться с великой кинодержавой Германией, – послужила тайная встреча с представителями Motion Picture Producers and Distributors Association и с американским генеральным консулом, во время которой Амакасу дали понять, что закрывающийся для Америки в результате упомянутой квоты японский кинорынок (речь идет, само собой, и о старых японских колониях Корее и Тайване, а также о Маньчжоу-го, новом заморском владении) следует вновь открыть для американских фильмов; иначе они, к сожалению, будут вынуждены в будущем поручать не только роли всех негодяев, но и всех вообще негативно коннотированных персонажей – во всей американской кинопродукции – исключительно актерам японского происхождения.

Хотя это – писал Амакасу – было очень элегантным шахматным ходом и сама Япония наверняка воспользовалась бы им, окажись она в положении американцев, нельзя не признать, что отечественная кинопродукция, посредством которой было бы желательно обслуживать азиатский рынок, к сожалению, далеко не так эффективна, как продукция Голливуда. Ей не хватает нарративной вневременности, пригодности для экспорта, ремесленной качественности, которую могли бы оценить все; японские фильмы, если допустимо выразиться столь упрощенно, недостаточно хороши, чтобы конкурировать с американскими. И отсюда – неизбежная мысль, что стоило бы объединиться с Германией, единственной страной, культурную почву которой мы можем уважать как свою; отсюда – официально сформулированное в настоящем письме желание (все в Амакасу противилось тому, чтобы действительно перенести такой бред на бумагу): построить целлулоидную ось между Токио и Берлином.

И теперь, наконец, дело дошло до самого существенного, до подлинно важного, скрытого за всем этим конфитюром: пусть, дескать, они пошлют ему, если он вправе высказать такую просьбу, какого-нибудь немецкого режиссера, а еще лучше нескольких, но он прежде всего подумал об Арнольде Фанке, чей фильм «Бури над Монбланом» смотрел с глубоким воодушевлением. Там показывается что-то, что пребывает по ту сторону вещей, что затронуло его душу: Фанк со своей камерой вступает в некую запретную, таинственную, гёльдерлиновскую зону, реверберационное звуковое поле которой – целиком и полностью немецкое, но, вместе с тем, и универсальное: оно даже им, японцем, воспринимается вполне однозначно.

Он, мол, позволит себе высказаться совершенно свободно и откровенно: если Фанк в данный момент не доступен, то может ли он надеяться, что ему пришлют Фрица Ланга? Фридрих Мурнау и Карл Фройнд, к сожалению, уже непоправимо и безвозвратно предпочли Германии Голливуд, Мурнау даже недавно погиб в результате автокатастрофы. Ах, лента «Девушки в униформе» тоже произвела на него чрезвычайно сильное впечатление и, если он вправе позволить себе замечание персонального свойства, напомнила ему о собственных интернатских годах; производство такого радикального и, вместе с тем, такого личного фильма здесь в Японии невозможно.

Он был бы рад и в том случае, если бы ему прислали австрийских или нидерландских режиссеров; оплату пребывания в отеле и путевые расходы, суточные, совокупные гонорары – все это его министерство возьмет на себя. Что такой культурный обмен будет поддержан на высочайшем уровне, разумеется само собой; а если какие-то немецкие чиновники пожелают принять участие в этом путешествии, чтобы познакомиться с японской империей во всем ее совершенстве, то, конечно, и им будет оказан самый радушный прием.

Он, дескать, прикладывает к письму маленький, непритязательный фильм – для более глубокого понимания Японии, – с нескрываемой и искренней надеждой: таким образом пробудить интерес к этой стране киностудии УФА, а через нее – и всей достойной восхищения, великой германской нации.

Закончив письмо и подписав его на последней странице, внизу, беглыми, но все же элегантно выведенными церемониальными иероглифами А-ма-ка-су, он поменял ленту на пишущей машинке и положил уже использованную, предназначенную для позднейшего сожжения, – вместе с письмом и катушкой кинопленки, которые он предварительно поместил в министерский конверт и запечатал воском, – в свой портфель.

Маленький пакет был еще в тот же день отослан с дипломатической почтой в Берлин, «в собственные руки» директора УФА, где неделю спустя, после, в общем и целом, бессобытийного перелета через Шанхай, Калькутту и Стамбул, его получили в японском посольстве и, с помощью шофера, отправили в путь по ровным проспектам Берлина; но потом, уже на киностудии, пакет поначалу остался лежать во вполне директорском, облицованном красным деревом, снабженном скромной латунной табличкой почтовом ящике: ведь господин директор Гугенберг в тот момент находился в отъезде, он проводил свой глетчерно-лыжный отпуск в Швейцарии.

6

Нэгели проплакал ровно три дня. По ночам, когда не мог заснуть, он подолгу читал Вальзера, а примерно в полпятого утра принимал веронал. Презирал ли он отца за то, что тот в конце жизни внезапно сделался настолько бессильным, будто его укусил черный тарантул сна и забвения? Так что же он хотел ему сказать в самом конце? Было ли его H началом какого-то слова или даже предложения? Финальной мыслью, которая могла бы все прояснить, фразой, выражающей если и не прощение, то, по меньшей мере, частичное отпущение грехов?

Боже, им еще так много всего нужно было обсудить, но на это никогда не хватало времени (потому он теперь судорожно мял и стискивал кисти рук, пока они не стали болезненно-розовыми); между ними громоздились недоразумения (возможно, среди прочего, – из-за его никогда открыто не формулируемых попыток убедить себя, что отец вовсе не отказался от любви к людям), на распутывание которых не хватило бы и десяти человеческих жизней – я вас умоляю; это было рекурсивной петлей, все в целом, потому он через три дня прервал работу траура и целиком посвятил себя организации погребения – по-человечески достойно осуществить которое, как он полагал в протестантской робости своего сердца, был в состоянии один только он.

Евангелическо-реформатская церковь Швейцарии – в надлежащем порядке и добросовестно – погребла Нэгели-старшего в родной для него земле Берна, так распорядился Эмиль; был сияющий зимний день, однако утром пришлось поработать кирками, чтобы подобающим образом выкопать в мерзлой земле могилу.

Беффхен пастора – который приличествующей льдистостью своей речи, так сказать, заморозил всякую возможность каких-либо враждебных выпадов со стороны провожающих в связи с не исключенными, в принципе, разногласиями, – светился еще более яркой белизной, чем выпавший ночью свежий снег, прикрывший память всепрощающим, рассыпчатым слоем забвения.

Едва надгробная речь отзвучала, как кто-то дернул за веревку колокола, под медные звуки которого облаченные в черное фигуры рассеялись, словно тени, по снегу: начали расходиться налево и направо от заснеженного, ярко освещенного выхода.

Нэгели, переутомленный, в солнечных очках, пробормотал две строки из «Бури», которые, в отличие от навязчиво напрашивающегося «Гамлета», показались ему уместными здесь (и которые описывают отца, лежащего с открытыми глазами глубоко внизу, на дне океана), после чего сразу, пятясь задом (склонялся ли он внутренне в поклоне?), удалился от открытой могилы и увидел теперь незнакомого, рослого мужчину – широкоплечего, меланхоличного, краснощекого, – который прошептал несколько слов пастору: увидел, как тот попытался поцеловать пастору руку. Пастор, однако, руку отдернул, решительно и поспешно – возмущенный либо папистской фамильярностью, либо длинными грязными ногтями незнакомца, – и, вытянув указательный палец, негодующе указал этому подозрительному провожающему на ворота кладбища.

Мужчина удалялся быстрым шагом; слегка прихрамывая на своих грубых подошвах и с развевающимися черными фалдами, он, можно сказать, слетел вниз по склону холма – будто желал, даже непременно должен был прикоснуться там внизу к глетчерной воде Аре; будто только так, благодаря дезинфицирующему воздействию этой асептической, холодной реки, которая течет там внизу, посреди альпийского луга, надеялся снова сделать как бы не имевшей места неискреннюю лютеранскую проповедь, относящуюся к смерти старого Нэгели.

Пастор пригласил Нэгели на чашку чая в хорошо натопленный пасторский дом и там представил ему нового, родом из Гамбурга, молодого кантора, который к чаю добавил бутылку брантвейна – может, и для того, чтобы лучше контролировать непроизвольное дрожание своих рук. Восемь стульев из красного дерева по-бюргерски симметрично стояли вдоль белой, отделанной деревянными панелями стены, а над ними висел барометр.

Итак, дело с отцом теперь наконец осуществлено и завершено, сказал немецкий кантор, после чего аккуратно положил два угольных брикета в бойлерную печь, и Нэгели согласно кивнул, не спросив, что за дело имеется в виду и кто был тот таинственный незнакомец на кладбище.

Пастор высморкнул содержимое носа в цветастый носовой платок, испытующе потянул опушенную белыми волосками мочку уха и зажег себе сигарету. Нет, того господина лучше вообще не поминать, все это, слава Богу, миновало, это был, можно сказать, ночной кошмар, среди белого дня; сигарету? Нэгели, поблагодарив, отказался, хотя сейчас с удовольствием покурил бы. Глубоко втянутый дым проник в легкие пастора и с шумом опять показался в пределах видимости.

Во всяком случае, ему – из ближайшей близи – прошептали что-то непонятное, похоже, лишь один-единственный слог, одну-единственную букву (уж не H ли? – вздрогнул Нэгели); однако они запретили себе дальнейшие мысли по этому поводу и поспешно выпили за здоровье друг друга, подняв двумя пальцами рюмки с брантвейном, дружелюбно и евангелически-сдержанно; говорить больше было не о чем, а даже если и было о чем, то здесь для этого не место и не время.

Единственно, о чем еще спросили, – так это о невесте Нэгели, Иде. Вот как, ну да, она, значит, в Японии, чего только не бывает с детьми человеческими, ведь это ужасно далеко, на другом конце света… Согласные кивки; молчание; может, еще чаю? И пастор уже поднял глаза на тикающие с протестантской добросовестностью часы пасторского дома, которые висели на стене над обрамленными рамками изречениями из псалмов.

Но это отрадно, это даже очень хорошо, что Нэгели хочет жениться на немке, быстро сказал кантор; ведь отношение швейцарцев к его, кантора, могущественному отечеству, располагающемуся по ту сторону границы, можно описать как исполненное почтения, но при одновременном обиженном отторжении: как если бы они взяли во временное пользование необъятную культурную питательную почву Германии и, работая над ней, ее улучшили, даже сделали более отчетливой, и теперь вообще не знают, как им относиться к грубому, простоватому оригиналу. Но не происходит ли его Ида из старого прибалтийского или, может, даже шведского семейства?

Пастор, лицо вышестоящее по отношению к кантору, бросил в его сторону нашпигованный иголками взгляд, как бы давая понять, что представителю евангелическо-реформатской церкви не подобает озвучивать такого рода цепочки мыслей, – и вся компания снова погрузилась в свинцовое, обрамленное морозным тиканьем часов молчание.

7

Софа пастора – она была цвета вянущих роз; Нэгели отметил и спрятал это обстоятельство куда-то в закрома памяти, чтобы однажды, много лет спустя, когда давно уже будет существовать цветное кино, вновь извлечь его на свет и использовать при выборе из театрального реквизита некоторых предметов мебели, которыми он собирался обустроить свой последний фильм, – как будто воспоминание (о каком-то оттенке, о редком аромате) подобно некоему природному духу, который неизменно и вечно остается его попутчиком, пребывая где-то на самом краю жизни. В конце своей жизни Нэгели скажет, что за все сто лет существования кино было только пять гениев – Брессон, Виго, Довженко, Одзу и он сам.

Был ли он в этом прав? Да-да, конечно, и остается правым. С одной стороны. Мы видим перед собой украинские колосья Довженко, цветки которых постепенно и кротко развеиваются под бесшумно прочесывающим поле северным ветром; потом – загадочная, светлая, деревянная баржа Жана Виго скользит под тенистыми мостами; там истекает безутешный, тревожный, священный сумеречный свет Брессона; и, наконец, мы заглядываем в освещенную сбоку комнату Одзу: камера стоит в японской позиции, всякий раз на добрый метр ниже, чем принято на Западе, сёдзи всегда раздвинуты, но неизменно присутствуют в кадре; для этих режиссеров, во всех их устремлениях, речь шла не только о невозможности изобразить черный цвет, но и о том, как показать присутствие Бога.

С другой же стороны, Нэгели был только на пути к тому, чтобы стать великим режиссером, – он еще не стал им или только начинал становиться; недавно, в Париже, он снял фильм о жизни и смерти Марии Тюссо: ленту, в которой изготовленные ею восковые посмертные маски Робеспьера, Марии-Антуанетты, Дантона и Марата, спрятанные за занавесом, рассказывают, посредством своих табличек, жуткие истории из времен французской революции.

Этот фильм, однако, был по требованию подлого архиепископа Парижского подвергнут цензуре и искалечен, и в то время как Нэгели в отеле Meurice, читая ночью Флобера в немецком переводе (пузатый стакан с минеральной водой тихо опалесцировал на ночном столике, а напротив, в шифоньере, одна моль постоянно перепархивала с костюма на пуловер и обратно), чувствовал все большую подавленность, поскольку, абзац за абзацем, осознавал, насколько плохо, несовершенно, по сравнению с этим, и зависимо от безосновательной лени собственное его творчество, он вдруг вспомнил – незадолго до того, как заснул, – что отец, много лет назад, пригласил его провести с ним несколько дней здесь, в Париже.

Он чувствовал себя обязанным принять это приглашение, хотя уже тогда испытывал глубокую, но не поддающуюся дальнейшему определению неприязнь ко всему французскому вообще и, в особенности, к Парижу – городу, который казался ему лишенным достоинства, не испытывающим ни к чему уважения и, главное, низменным. У этих вельшей все фальшиво, даже их общие места: Soyez violent et original dans votre vie, afin d’être réglé et ordinaire comme un bourgeois dans vos œuvres.

Нэгели ощущал глубочайшее отвращение к улиткам в соусе из красного вина, лягушачьим ножкам и мерзкому заячьему рагу, которые отец расхваливал ему – если и не как деликатесы, то как высочайшее выражение далеко превосходящей их собственную, более глубокой культуры. Поэтому отец каждый день гурманствовал в городе, тогда как Эмиль тайком, по ночам, в маленьком обветшалом пансионе (поскольку они могли себе позволить только такой) делал себе бутерброды из купленного крестьянского хлеба, бернского струганого сыра, помидорных кружочков и сваренных вкрутую яиц. Для последнего вечера их французского путешествия отец Нэгели – за несколько месяцев – заказал столик в ресторане «Максим» (посредством письма, написанного бледно-лиловым карандашом, который только ему самому казался эксцентричным, – еще из Берна). Едва они вошли в темный – лишь точечно освещенный, – роскошно декорированный ресторан, отец, который с трудом подавлял свою возрастающую нервозность, надменно объявил, что заказал место заранее; да, действительно, сказал администратор, испытующе окинув исполненным сочувствия взглядом маленького иностранца и его приличный темный костюм, отметка о резервировании есть, минутку, подождите, пожалуйста, – et voilà, une belle table pour Monsieur Bourgeois et fils?

Нет-нет, ах, это, должно быть, ошибка, его имя Нэгели, доктор Нэгели, de Berne, пожалуйста, посмотрите еще; и Эмиль стыдился амбиций своего отца и потом, только чтобы сделать ему приятное – после бесконечного наказания шпицрутенами, то есть когда под рассекающими взглядами посетителей они наконец добрались до указанного им столика рядом с дверью к дурно пахнущим мужским туалетам, – он вгрызался в противные, покрытые серым салом Tournedos Rossini и в хрящеватых улиток (резиновую плоть которых невозможно было прокусить зубами, так что он, давясь, заглатывал этих тварей целиком, как сырую устрицу) и хвалил неприлично дорогое бордо, хотя с тем же успехом мог бы пить забродивший виноградный сок, настолько мало он разбирался в винах и настолько мало они его интересовали.

В довершение прочего какой-то полупьяный посетитель, вытирая влажные руки о штанины, выбрался, шатаясь, из туалета, оказался возле их столика и, когда поворачивался, толкнул его бедром; и хотя красное вино из бокалов выплеснулось на скатерть, человек этот – на французский манер – уклонился от извинений. На Эмиля пахнуло аммиачным душком, под которым скрывался целый букет, тяжелый и сахаристый, из запахов экскрементов.

8

Непрестанные мысли – в Париже – о мертвом отце затуманили ему разум. Подавленный, он покинул этот город, вторично искаженный в его сознании чтением Флобера, и двинулся в направлении Скандинавии. После неудачи с мадам Тюссо он собирался снять свой первый звуковой фильм для датской кинокомпании Nordisk; однако Нэгели в этот период не снял ни единого метра, а начал преодолевать катастрофу в голове посредством движения в пространстве, совершая бесцельные поездки в разные места. При этом ни малейшего намека на новый замысел в голову ему не приходило; мысли его противились даже самому представлению, что речь актеров отныне будет накладываться на куда более содержательную речь визуальных образов, что лирически-парящее движение кинокамеры в будущем подчинится звуковой ухабистости заурядных диалогов.

Он провел несколько недель на острове Готланд, совершал прогулки по берегу, встретил одного старого, рано постаревшего друга, напивался, собирал листья, потом поехал выше, в поблекший под дождями Sørlandet, чтобы встретиться с Гамсуном (Нэгели планировал, по поручению кинокомпании Nordisk, обсудить с этим неприступным, строптивым норвежцем возможную экранизацию его романа «Мистерии» – тот же заставлял Нэгели часами ждать, сидя на деревянной скамейке перед домом и подкрепляя силы ломтиками яблок с водой, пока сам писатель наверху, в доме, не закончит предаваться йоговским выкрутасам); в те дни, значит, он был пленен постоянным, серым, растягивающимся, как резина, ожиданием; наконец его секретарь переслал ему по-тевтонски точно сформулированное приглашение от киностудии УФА – приехать в Берлин (оно настигло Нэгели на почтамте в Осло; Гамсун же по-прежнему оставался незаинтересованно-отстраняющим); он поехал на поезде опять на юг, в направлении Гётеборга, потом – в Мальмё, но теплее от этого не стало.

В поезде, задремав наконец, он увидел во сне морщинистую шею отца, его медицинские точечные татуировки, его доброе, покрытое старческими пятнами лицо, посеребренные волосы, которые ниспадают на изборожденную трещинами, словно земля пустыни, выю, его ультра-светло-голубые, косо поставленные киргизские глаза, а позже, уже в самом конце, – посмертную маску на стене больничной палаты, там в алькове, и скользящие по ней легкие тени швейцарских берез.

9

Детство Масахико Амакасу, в его уклончивых воспоминаниях такое же глухое и тусклое, как зимнее небо, на самом деле было детством чрезвычайно – не по годам – умного и странного ребенка, который еще в неполных три года с эмпатией читал родителям вслух статьи из газеты, театрально, едва ему исполнилось пять, предавался точнейшим образом придуманным, утонченно нюансированным фантазиям о самоубийстве и однажды в родительском саду тайком вырыл ночью яму под кустами дрока, чтобы спрятать в ней свое внушительное собрание брошюрок с изображениями сцен насилия, владеть которыми ему запретили под угрозой суровой порки.

Масахико очень рано отдали в интернат – конечно, слишком рано; он не ожидал, что родители, которые всегда старались казаться людьми либеральными, современными и образованными, направят его в одно из самых безжалостных муштровочных заведений империи, – случилось ли так по незнанию, или же господин и госпожа Амакасу тем самым преследовали некую воспитательную цель, он никогда не узнал.

Но с их открытостью по отношению к новым веяниям дело продвинулось не столь уж далеко; собственная его бабушка еще в такой мере зависела от старых традиций, что – хотя это тогда уже было исчезнувшим идеалом красоты – покрывала свои зубы черным лаком.

Каждый год в осенние каникулы он отправлялся по железной дороге на расположенный к северо-востоку Хоккайдо, чтобы собирать там грибы и заодно восхищаться роскошными метаморфозами листьев, жизнеутверждающей, хотя и окрашенной меланхолией, прелестью коих отец и мать могли наслаждаться на протяжении целого лета.

Юный Масахико всякий раз, едва семья успевала выбрать место для пикника (и мать тщательно расстилала снежно-белое льняное полотно, расставляла на нем кувшины, черно-красные лакированные ящички, бутылки с миндальным молоком и пивом – в то время как над ними листья кленов, кроны лиственниц и буков переливались сотнями тысяч экстатичных колористических оттенков), исчезал, будто бы для игр, за каким-нибудь деревом: чтобы там, после успешного освобождения такого укрытия от осторожно прокладывающих свой путь ползучих тварей, во всех подробностях воображать себе паноптикум собственного погребения.

Мать, неприлично громко плачущая, сидела тогда перед его урной, как и отец, который, глодая внутренние поверхности щек, молча и тихо предъявлял себе непомернейшие упреки; и даже школьные товарищи в формах цвета морской синевы – те самые, что на протяжении многих недель каждое утро перед уроком географии подвешивали его, низенького и почти патологически тихого Масахико, за резинку трусов на одежный крючок, – даже они стояли, будто онемев, несколько в стороне, испуганные перед лицом смерти, в то время как солнечный свет порционно обрушивался на них сквозь листву.



Поделиться книгой:

На главную
Назад