Он внутренне проклинает своих новых друзей, Кракауэра и Айснер: ведь именно они уговорили его проституировать себя перед этим фанфароном, который еще и страдает от того, что сделался богатым парвеню; собственно, здесь не хватает только золотых столовых приборов… Как бы теперь просто выбраться отсюда, оставаясь приличным человеком? И вот Гугенберг, продолжая болтать в режиме нон-стоп, садится к роялю на ножках, изображающих орлиные лапы, высоко подкинув за спиной воображаемые фалды фрака, и с отвратительным воодушевлением начинает играть «Друг, верный друг», не выпуская изо рта изжеванной сигары, незажженной, – и под роялем видны его шелковые носки, торчащие из бархатных, с золотыми монограммами, домашних туфель, а в углу орет кошка.
Нэгели чувствует себя так, как если бы был канарейкой в шахте, ожидающей ядовитых испарений. Здесь царит величайшая несерьезность, будто все это только разыгрывается, как цирковой аттракцион, как маскарад; будто речь идет не о сотнях долларов, а об игрушечных деньгах в кукольной комнате, в бумажной торговой лавке; этот Дзампано Гугенберг, этот марионеточный театр, эта оперетта, буффонада, обряд народа маконде… над хозяином кабинета висит картина с изображением обнаженной одалиски, которая проводит staring contest со своим приятелем-скелетом… Нэгели, очень тихо и сдержанно, начинает говорить о связанных с фильмом планах. Больше всего он хотел бы, чтобы никто их не слышал. Гугенберг между тем стучит раздутым, как сарделька, указательным пальцем по клавише с высоким звуком – плинг, плинг, плинг, – все по одной и той же.
Он хочет снять фильм ужасов? И чтобы все происходило в Японии? Оттопыренные губы, почесывание затылка с ежиком волос, монокль вставлен в глаз и опять вынут; Нэгели ждет, что его немедленно выкинут вон, и уже отступает на шаг по направлению к двери, но тут Гугенберг поднимает руку. Стоп! Так-так. Смелая идея. Вполне. Ему импонирует «Шанхайский экспресс». И смелость – импонирует тоже. А для того, чтобы снять азиатский фильм ужасов, смелость придется черпать ведрами. Да, ему это нравится, нравится. Нэгели уже думал об Анне Мэй Вонг? Но минуточку: тогда ведь никак не получится, чтобы играл и Рюман. Как это будет выглядеть – такой малыш-блондин среди сплошных желтолицых?
Нэгели пытается изгнать со своего лица все эмоции; но мог бы и не пытаться: ведь страшный человек самостоятельно пришел к такой мысли. «Это, конечно, обойдется гораздо, гораздо дороже, – пыхтит Гугенберг, – тут двухсот тысяч долларов никак не хватит, чтобы свести концы с концами».
Значит, сперва о сценарии. Он правильно слышал, что невеста Нэгели уже в Японии? Ну вот, тогда она и могла бы – при условии, что волосы у нее светлые (Нэгели кивает, курит, смотрит на свои обгрызенные ногти), – сыграть, ах, такую непорочную барышню, которую нужно защитить от испорченности Немертвого. Он думает о Брэме Стокере, и «Отранто», и «Носферату», и так далее: одним словом, о серных испарениях; юную фройляйн, конечно, укусят в шею, прежде чем бедняжку удастся переместить в безопасное место. Тут все очень тесно увязано одно с другим, и просто, и возможностей для дерзких экспериментов нет: тут требуется, с одной стороны, зло, само собой, сексуально окрашенное, – арийская невинность будет (только об этом, конечно, не стоит в таких выражениях рассказывать японским друзьям) погублена азиатским чудищем; а с другой стороны, должен найтись противник для Немертвого, который в конце концов заставит его увидеть светлый утренний свет и тем убьет, загнав ему в сердце – а как иначе – осиновый кол.
Да-да, лжет обессиленный Нэгели, примерно такой фильм он и представлял себе, но ведь Ида совсем не актриса, и вообще: как приложить к этому эстетическую мерную рейку, если все то, что тут предлагалось, пока что напоминает пародию или, в лучшем случае, оммаж.
Ах, терпение! И прежде всего – интуиция. Все остальное он сам придумает, ему не надо тревожиться. Нужно прислушаться к внутреннему голосу, этого будет достаточно, – погрузить кончики пальцев в океан сознания. Истории ужасов, дескать, универсальны, всегда очень похожи одна на другую, ведь речь идет лишь о вариациях одной неизменной темы. Однако зачем он все это говорит, ведь, в конце концов, именно Нэгели – гений, причем пользующийся его полнейшим доверием, не так ли?
Что ж, теперь начистоту: полмиллиона долларов будут в его распоряжении, сегодня даже самому Лангу столько не дадут – после фиаско с «Метрополисом»; в такой ситуации не следует слишком долго раздумывать: завтра «чрезвычайная касса» снова закроется или откроется в другом месте; между нами: часть этой суммы, из фонда Чинечитта, должна быть возвращена туда, но… что уже израсходовано, так просто не вернешь, и это никакая не кража, а называется перемещением средств, – таинства экономики, не так ли, Нэгели?
Теперь все очень быстро движется к «десерту». Крышка рояля захлопывается, без всяких аплодисментов, изжеванная сигара не без элегантности кладется на край музыкального инструмента, ассистентка, вызванная лающим окриком, вплывает в кабинет, со стопкой норовящих разлететься бумаг: вот здесь поставить подпись, здесь, здесь и здесь; и еще здесь внизу – нет, извините, в правом нижнем углу. Все же накинем-ка мы еще сколько-то. Восьмисот тысяч долларов должно хватить, нет? И еще, строго entre nous: эти семиты Кракауэр и Айснер – они, собственно, не принадлежат к его дружескому кругу; нам, представителям нордической расы, нужно все же держаться вместе, не так ли? Исключение чужеродного – вот волшебное заклинание! Помните об этом! А теперь: шампанское! Но сразу после – на выход, будьте так любезны! Ведь у него на сегодняшний вечер назначены еще четыре встречи.
И пока Нэгели, после бесконечно длящегося спуска на лифте (куда мне теперь, умирающий в одиночестве отец, с этим имаваси взглядом?), пошатываясь, выходит из здания, там внизу плюхается на сиденье ждущего лимузина и клянется себе, что в этой жизни никогда больше не будет употреблять алкоголь (остаточный запах спешно затоптанной шоферской сигареты, в машине, представляется ему крайне неаппетитным), наверху Гугенберг стоит, широко расставив ноги, у панорамного окна и кричит своей секретарше, что он ни одного немецкого режиссера не согласился бы послать к этим извращенцам в Японию, даже самого заурядного, так что все прекрасно: пусть они довольствуются этим швейцарским мастером нагонять скуку, он им желает всяческого удовольствия – прикройте дверь, будьте так добры; и потом он долго смотрит через стекло на меркнущую метрополию, но видит перед собой тот странный фильм: документальную хронику умирания, присланную ему из Японии, ленту, которая привела его в столь патетичное настроение – и да, еще и возбудила; и он слегка склоняет голову к плечу, и проводит пальцами сквозь щетину волос, и лыбится, как мерзкая свинья, каковой он в самом деле является.
28
Лотта и Зигфрид вечером того же дня садятся на Лертском вокзале в ночной поезд, идущий в Париж, прихватив с собой два или три чемодана, внутри которых – оба свернутых в трубочку маленьких полотна Кандинского, несколько книжек, длинная льняная ночная сорочка для бабушки Кракауэра, засушенные цветы, сигареты, зубные щетки. Свернутые в трубочку доллары, скрепленные круглой резинкой, Лотта спрятала в колготках.
Во все более сумеречном вагоне-ресторане они прощаются со своей Германией, и пьют сладкий сидр, и не говорят о воспоминаниях, именно в данный момент рвущихся на клочки. Кто сам еще не покидал, с печалью и страхом, родину, тот не догадается, как они себя при этом чувствуют и какую боль испытывают, – никогда.
На французской границе, в исчезающем свете раннего лета, им без дальнейших проволочек знаком позволяют пройти, тогда как других пассажиров резкой командой направляют к деревянной выгородке, расположенной рядом с рельсами; нет-нет, их паспорта в порядке, показывать содержимое чемоданов они не должны, чиновник отдает им честь, приложив два пальца к околышу форменной фуражки, все снова садятся в вагон, одинокий свисток, шипение колесного механизма – и поезд трогается.
За столиком напротив, по ту сторону прохода, теперь внезапно оказался новый посетитель: Фриц Ланг, который, с копией «Завещания доктора Мабузе» в багаже, тоже направляется в парижское изгнание, как будто какой-то усталый полубог специально измыслил такую комбинацию – и вот теперь Ланг, весь пожелтевший, сидит в том же поезде, даже в том же вагоне-ресторане, и из-за такого невероятного совпадения все вдруг представляется им новым началом.
Они тут же усаживаются вместе, сдвигают головы, курят, заказывают две бутылки красного вина, соленое печенье, огурчики, маринованный жемчужный лук, если таковой имеется. Надо же! Он должен наконец рассказать о постигшей его катастрофе. Охотно, охотно. Итак, Теа, разумеется, осталась в Берлине – сделала выбор в пользу Бургундии, как она выразилась, – а Фриц, она ничего против не имеет, может переселиться в ужасные шатры Аттилы; и тут Ланг, который редко смешивает в одно искусство и жизнь, но на сей раз все-таки смешал, тихо сказал ей, что в таком случае, мол, она знает, кто в конечном счете сгорит.
Теа, еще когда он спускался по лестнице, бросала ему вслед проклятия, но потом стояла наверху, на балконе их большой квартиры на углу Кудамм, простирая вперед тонкие руки – в тот момент как раз подъехало такси, – и у нее вырвался пронзительный крик ярости и ужаса, из-за того что он в самом деле уезжает, но Ланг больше не слушал. Он не против, чтобы она и дальше продолжала рабски преклонять колени перед Гугенбергом.
Лотта, как бы выражая одобрение услышанному, одним махом выпивает бокал и рассказывает Лангу – конечно, в своей передаче событий немного привравшему – об Эмиле Нэгели, которого они двое посредством некоего трюка спровадили в Японию, но Ланг, который считает «Ветряную мельницу» одним из самых значимых фильмов всех времен, а самого Нэгели – гигантским талантом в не особенно щедро обеспеченной великими художниками Швейцарии, не вполне понимает, в чем, собственно, заключался их план, помимо желания надуть УФА, против коего он, естественно, ничего возразить не может.
Вернется ли когда-нибудь Нэгели? Он ведь по рождению гражданин нейтральной страны, говорит Зигфрид, поэтому мрачные потрясения, которые в скором времени произойдут в Германии, его не затронут; хотя, с другой стороны, из-за индивидов вроде этого неаппетитного Густлоффа Швейцария тоже может оказаться втянутой в сферу влияния наших новых властных структур – по крайней мере, ее немецкоязычная часть.
«Ах, к счастью Париж совершенно надежен, друзья», – говорит Ланг; и Кракауэр, уже несколько переусердствовавший с алкоголем, отвечает, что сам безмерно рад такому изгнанию: мол, это грандиозно – что отныне они будут жить в колыбели цивилизации, в стране, где действует contrat social, а не в этом отвратном, кровавом, морфологически связанном с мясом (и особенно: с колбасой) Берлине. От квартиры на Тауэнтциенштрассе, мол, мы, между прочим, не отказались, а просто бросили ключ в почтовый ящик. На мебель ему плевать: владелец квартиры может, по своему усмотрению, сохранить ее или пустить на продажу; бидермейерского секретера, впрочем, чуточку жаль, книги же, напротив, все можно заменить… Снаружи, за окнами поезда, мелькают освещенные желтым французские деревни – ульи, лишь мимоходом оплодотворяемые рокотом железной дороги.
А леса! Как все же по-другому, смеется Лотта, дышат французские деревья, как эти затушеванные скоростью ночного поезда дубы там за окном – по ту сторону от только что пересеченной границы – свободны от тевтонского бубнежа относительно их германской почвы, которая будто бы столь магически шепчет что-то, разгоняя по ветвям друидическую силу, и которая еще в далеком прошлом показала римским цезарям, как языческий, связанный с землей принцип короля-оленя заключает в себе победоносную силу, способную преодолеть упадничество латинян – при поддержке со стороны мшистой земли Германии и растущих на ней древних дубрав. Mon Dieu!
Согласен, говорит Ланг, допивает одним глотком вагонно-ресторанное вино и, подхватывая сей монолог, но и не без иронии по отношению к себе, вынимает из глаза монокль: мол, я теперь больше не Фриц Ланг, я уже пересек границу к изгнанию и превратился в Виктора Гюго! Дайте мне Парфенон, Альгамбру, Нотр-Дам, великие пирамиды, галерею Уффици, фарфоровые минареты Исфахана; дайте мне Айя-Софию, Боробудур, Кремль, Эскориал; дайте соборы, мечети, пагоды; дайте Фидия и Басё, Данте и Эсхила, Шекспира и Лукреция, «Махабхарату», и Иова, и Генри Торо; дайте леса Франции, побережья Индокитая, просторные красные равнины Эфиопии, зеленые холмы Коннемары, дайте мне стаю мотыльков, орлана-белохвоста над Аляской, Сахару с ее скорпионами, Париж с населяющим его народцем; дайте Анды, Тихий океан, мужчину, женщину, старика, ребенка, синее небо, темную ночь, отчаянную малость колибри, чудовищную громадность созвездий; прекрасно; мне нравится все; у меня нет каких-либо предпочтений в сфере идеалов и бесконечности. Только, прошу, не навязывайте мне больше Хайдельберг и Баха!
Лотта и Зигфрид во время этой пламенной пьяной речи чуть не упали со стульев: выдержать такое почти невозможно. Им и в голову не приходит, что Ланг на протяжении всего следующего года будет мотаться взад и вперед между Парижем и Берлином, осторожно выясняя обстановку: не подвернется ли все-таки возможность какого-то сотрудничества с УФА.
Так что они храбро и сочувственно улыбаются Лангу: дескать, видит Бог, бывают худшие вещи, чем это временное – вызванное слишком поспешным бегством – умственное расстройство. Кельнер вагона-ресторана где-то прячется, поэтому вина больше нет; и через некоторое время, скрашенное дальнейшей болтовней, которая наверняка не затрагивала тему оппортунизма, они наконец, двигаясь толчками, достигают первых мутно освещенных пригородов Парижа – эти трое германцев без Германии.
29
По прошествии многих, многих лет – да, половины вечности – одетый в черное великан возвращается, тяжело ступая, через занесенный снегом внутренний двор своего узилища и хлопает замерзшими ручищами. Внутри только что покинутого сортирного барака выпущенная им моча давно превратилась в желтую кристаллическую колонку. Слишком холодно для птиц, слишком холодно, чтобы дышать: в Ирокез Фолз, Онтарио, – минус тридцать шесть по Цельсию.
Эрнст Путци Ганфштенгль, интернированный в Лагерь Q (Монтейт) в малопригодной для жизни части Северной Канады, отгибает, не снимая изношенных кожаных рукавиц, уже ни на что не годных, деревянные двери своего жилища, с треском захлопывает их за собой, отчего сосульки разлетаются вдребезги, садится поближе к убого маленькой бойлерной печке и пишет длинное письмо – Джеймсу Брайанту Конанту, президенту его alma mater, Гарвардского университета, – в котором жалуется на условия содержания заключенных и просит, чтобы ему загодя прислали a pair of heavy black oxfords, size 15d. Конант, который еще в начале тридцатых был яростным противником новых немецких властей, комкает письмо, не прочитав его, но и не особенно сердясь – самое большее, чувствуя раздражение из-за бесцеремонного намерения Ганфштенгля: написать из лагеря не кому-нибудь, а именно ему.
Вообще-то Путци пишет много писем, среди прочего – в Англию, в Аргентину, и своему другу Чарльзу Чаплину, и председателю Hasty Pudding Club, – содержание коих, меркантильное и поданное чуть ли не в тоне выпрашивания милости (ему, мол, прежде всего не хватает рояля), просматривается канадской военной цензурой, в немногих местах замазывается черными чернилами и потом корректно отправляется по назначению; сам же Путци, как правило, ежедневно является к началу рабочего дня в близлежащий лес.
Один подружившийся с ним заключенный, из Вены, подарил ему грубошерстную куртку-макино: она, дескать, будет не только его согревать, но и, благодаря резкому цветовому контрасту, сделает узнаваемым для лесорубов и предотвратит возможность того, что он по ошибке будет застрелен охотниками. Путци благодарен, насколько это для него возможно. За время своего заключения он плакал только один-единственный раз, ночью.
Во время уединенной тяжелой работы с древесными стволами кто-то сказал ему, что волки этой зимой продвинутся дальше на юг, чем обычно, – и после захода солнца, часа в три, в полчетвертого, он действительно слышит, как они воют, по ту сторону замерзшего озера; он подружился с охранниками, насколько это возможно, и они время от времени суют ему плитку шоколада, а раз даже дали твердокопченой колбасы, но все равно Путци похудел на двадцать, двадцать пять килограммов, вместо толстых щек – кожа, обтягивающая скулы; и иногда по вечерам он аккуратно выкладывает на своей убогой кровати последнюю оставшуюся у него пару черных шелковых носков – рядом с покрытой пятнами, обтрепавшейся по углам нотной партитурой Гольдберг-вариаций – и тщательно их разглаживает.
Может, ему стоило бы попытаться бежать: наверняка у него еще есть друзья на Западном побережье, и из Ванкувера он мог бы либо двинуться вниз, в Калифорнию и потом в Мексику, либо же просто остаться в Ванкувере, в той уединенной деревянной хижине, в Доллартоне, на острове Виктория, у четы Лаури, которую он знает еще по Лондону, – вот только как пересечь этот громадный континент, чтобы тебя не узнали и не подвергли преследованию? Придется дожидаться лета – или, по крайней мере, мая.
Однажды вечером, часов в шесть – дело происходит в прискорбно холодном марте, снаружи уже опять идет снег, огромными хлопьями, после того как несколько более теплых дней фальшивой весны обманули Путци своей обнадеживающей радостностью, – он стягивает сапоги и носки, которые всю зиму пытался, за неимением лучшего, утеплить с помощью газетной бумаги, рассматривает дурно пахнущие ступни (три ногтя на пальцах ног у него уже отвалились) и обнаруживает сбоку правого большого пальца воспаление – начало вызванной обморожением гангрены.
От страха он громко чертыхается, снова влезает в свои сапоги, которые, собственно, никогда не заслуживали такого названия, и, ковыляя, выбирается на внутренний двор лагеря. Лагерный врач, правда, бывает здесь только дважды в неделю, а Путци давно забыл, вторник сегодня или четверг.
В больничном бараке еще горит свет, звучит радиомузыка. Вооруженный охранник, когда он проходит мимо, его приветствует; он стучит костяшками пальцев в деревянную дверь и входит, не дожидаясь ответа. Доктор Лейл Блэнд опускает газету, вздыхает, смотрит, сдвинув брови, снизу вверх на Путци, будто смиренно ожидает одной из его бессчетных тирад; однако тот, не говоря ни слова, снимает сперва шерстяную куртку, а потом правый сапог, кладет гигантскую голую стопу на скамеечку и указывает пальцем в направлении большого пальца ноги, на то место, которое сделалось жестким и темным и как бы онемело.
«Из-за такого пустяка, значит, вы и пришли ко мне», – спокойно говорит доктор Блэнд; и Путци – который всегда чувствовал робость, когда кто-то вел себя со спокойным достоинством, а главное, был уверен в себе, – будто съеживается на несколько миллиметров, возвращаясь к приемлемой мере фанфаронства.
Лагерный врач исследует больной палец, отгибает его вперед и назад, щекочет, осторожно катая по потемневшему месту свой бледно-лиловый карандаш, и потом корябает тем же писчим инструментом на отдельном листке бежево-коричневатой бумаги, что Путци до весны освобождается от лесных работ и до тех же пор должен получать двойную норму дров для бойлерной печки… Если станет хуже, придется оперировать, а пока еще – нет.
Ну вот. Доволен? А теперь доброй ночи, jerry. Еще что-то? Да! Уже понеслось, и врач нетерпеливо поглядывает сперва на свои ногти, потом – на наручные часы: он, Путци, не собирается состариться и сгнить здесь, в ледяной пустыне, он запрещает себе даже думать об этом; он – интеллектуал, который, как-никак, вовремя перешел на другую сторону фронта, и медик, каковым является Блэнд, должен такие вещи понимать. Дескать, его интернирование, может, и оправдано с правовой точки зрения, но уж никак не с моральной: союзники, видимо, забыли, что именно он постоянно предостерегал от этого демагога в чарли-чаплиновском понимании, этого холерика, наркомана, вульгарного гансвурста; союзники же между тем обустроились в своем черно-белом, лишенном нюансов теневом кабинете, где каждый немец сразу признается виновным, и тогда получается, что всех без исключения немцев следует держать взаперти, – если додумать до конца этот злосчастный аргумент; на самом же деле он, Путци, – порядочный человек, который не желает для себя ничего иного, кроме спокойной, уединенной жизни в сельской местности: конечно, в тепле, с возможностью приносить пользу другим людям; природа, работа, покой, книги, Иоганн Себастьян Бах, любовь к ближнему – таковы его представления о счастье. Но разве он может жить так – здесь, в Ирокез Фолз, на краю Арктики? Где у него плесневеют эти fucking пальцы ног? И – упоминал ли он уже о рояле, который, уж будьте так добры, должен быть доставлен ему?
Доктор Блэнд бережно натягивает ему сапог на вытянутую ногу в разглаженном носке, снова надетом после врачебного осмотра, и говорит неуклонно продолжающему что-то бормотать Путци, что теперь, дескать, довольно: пусть он, уж пожалуйста, встанет и покинет помещение – вон через ту дверь.
Немец выполняет что ему было сказано и, обескураженный, выходит в темноту занесенного снегом двора. Волоча за собой предположительно больную стопу, как если бы она была Мефистофелевым копытом, он исчезает в своем бараке, в то время как врач возвращается к радиоприемнику, сандвичу с огурцом и стакану цельного молока; Финляндия, слышит он, сдалась Советам.
30
После причаливания парохода в гавани Кобе, которая почти не оставила на сетчатке обрамленных тенями глаз Нэгели стойких впечатлений (если не считать поседевших чаек на пирсе, строительных обломков, связанных с недавним землетрясением, двух искалеченных, непрерывно что-то бормочущих нищенствующих монахов и его первой японской трапезы, состоявшей из темно-красных, с кровавой подсветкой, сырых кусочков рыбы), он садится – после того как встречающий, превосходно говорящий по-немецки представитель кинокомпании Towa, исполнил перед ним настоящую виттову пляску поклонов, – садится в поезд, направляющийся в Токио, к его Иде.
Они приглашают друг друга – осувари кудасай – занять место на мягком, как облако, сидении вполне элегантного купе, откашливаются, протирают каждый свои очки (Нэгели, слегка оттопырив губы, выдувает перекрывающее оба стекла, насыщенное парами о) и поправляют галстуки; японец разглаживает большим и указательным пальцами маленькие, не очень прилично выглядящие, усы; что же теперь, тссск-тссск, беседа никак не завязывается: ему кажется, что его визави с некоторым, лишь с трудом скрываемым напряжением ждет, чтобы он, Нэгели, который в сложившейся вагонной иерархии занимает куда более высокое положение, был столь любезен и первым начал разговор, задав ему, так сказать, подобающий тон (немое звучание мысленно произнесенного слога tō наполняет его ощущением невыразимого, темного обетования). Он подносит руку ко рту, чтобы не выпустить поднимающиеся по пищеводу газы – виной тому, возможно, сырая рыба, под коричневым соусом, и зеленый хрен.
В общем, Нэгели – с верхоглядством, которое ему самому не нравится, – на протяжении добрых трех четвертей часа разглагольствует о европейском кино (в то время как снаружи, за окнами мчащегося поезда, тянется Фудзияма: тихо подрагивающая, гудящая Гора Бога); и гляди-ка, соблюдение табели о рангах оказалось полезным: молодой человек, кивая и улыбаясь, изо всех сил старается дать почетному гостю почувствовать, что его взгляды – не просто в высшей степени интересные, но, можно сказать, окрыляющие.
Но все же, как утомительны эти тройные выверты, думает про себя Нэгели, хоть они и являются совершенным выражением высокоразвитой культуры, которая умеет выражать себя в формах, одновременно крайне искусных и отличающихся величайшей естественностью. Снова возникает долгая пауза. Они смотрят из окна на солнце, молодой японец шумно отвинчивает крышку термоса, заглядывает внутрь и снова ее завинчивает.
Ему, значит, придется научиться выдавать – покашливание – несвойственные его швейцарскому духу банальности, разбавлять речь общепринятыми формулами, проносится у него в голове… Ах, все же приятные температуры царят в Японии, он, Нэгели, просто поражен, что здесь, оказывается, такие же времена года, как дома: осенняя листва, снежные бури, летняя жара. Да, продолжает он – подавляя зевок, – только тем цивилизациям, что расположены в умеренных климатических зонах, удалось возродиться к величию и славе, тогда как другие, расположенные в тропических зонах, позволяли людям предаваться безудержной лени, и по этой причине там не могло возникнуть никакой значимой или долго сохраняющейся культурной почвы, и уж тем более – почвы для создания империй… Для него мучительно (внутренне) произносить подобные глупости.
«Но – но как же тогда обстоит дело с пирамидами Мексики и Египта или с замечательными достижениями кхмеров, яванцев?» – спрашивает молодой человек, и Нэгели мгновенно понимает, что тот возражает ему настойчивее, чем это допускается правилами японского этикета: он видит, как его визави сильно прикусывает нижнюю губу (и, возможно, теперь ощущает во рту привкус крови).
Тот торопится взять сигарету из распахнутого Нэгели серебряного портсигара, в знак благодарности – на восточный манер – подносит ее ко лбу; кивнув, прикуривает от поднесенной швейцарцем зажигалки и начинает выталкивать из ноздрей дымных змеек. Как бы теперь исправить эту ужасную бестактность?
Появляется проводник: открывает дверь купе, кланяется и, не снимая белых перчаток, проверяет билеты. Позвякивание поезда по рельсам теперь слышнее и беспощаднее. Нэгели кусает подушечку пальца, никакого разговора больше не получается. Японцу, похоже, ужасно стыдно: он курит и смотрит в пол. Наконец, когда это становится почти невыносимым, поезд въезжает в квартал Кёдзимати и, после долгого и шумного притормаживания, останавливается на главном вокзале Токио.
Багаж вносится в вагон и выносится из вагона; курящие мужчины в темных костюмах, с аккуратными стрижками, нетерпеливо проталкиваются мимо дам в строгих кимоно, чьи щеки, интересно такое увидеть, покрыты бледной пастой, а поверх нее – подчеркивающими скулы румянами. Взгляд Нэгели следит за стрелками на циферблате вокзальных часов, которые, с искусно замедленным ускорением, скользят навстречу друг другу, чтобы потом, наверху, соединиться на капризно изогнутой цифре «двенадцать». Гудок, вспышка, взмах голубиных крыльев, голоса из громкоговорителя…
Молодой японец подтаскивает чемодан – они едва успели выйти из здания светлой вокзальной каверны – к багажнику одного из ожидающих такси и говорит водителю в ливрее, чтобы тот отвез этого ценного иностранца по определенному адресу в квартале Акасака: мол, поездка займет не больше двадцати пяти минут; поклоны следуют за поклонами, Нэгели продолжает видеть их и через обрамленный черным овал заднего окошка тронувшейся машины, в то время как сам кланяющийся таким образом человек становится все более маленьким и неотчетливым.
31
Время от времени, по ходу поездки на такси, Нэгели фиксирует эти роскошные сцены через сложенные прямоугольником, поднесенные к глазам, как телесная кинокамера, руки: солнечный свет в полуденный час мягок и оживляет улицы; модно одетые юнцы (там – небрежно повязанные, пестро-полосатые галстуки-бабочки, здесь – карамельных цветов вязаные пуловеры, белые широкие бриджи) слоняются вокруг кафе-мороженых; железные колеса трамваев, ведомые сверкающими рельсами, скрежещут, удаляясь прочь под марширующими к линии горизонта телеграфными столбами; продавцы тофу толкают свои деревянные тележки против потока из сотен мельтешащих велосипедистов – и для предупреждения гудят в характерные для их цеха свистульки-окарины.
И все же без маленького дорожного происшествия тут не обошлось: неосторожный уличный торговец нечаянно загородил своей тележкой дорогу подъезжающему грузовику, тот не смог сразу затормозить, и вот теперь у бедолаги течет кровь изо рта; он сидит, пристыженный и как-то весь жалостно обмякший, на краю булыжной мостовой и оплакивает свою разбитую тележку с тофу. Очкастый полицейский успокоительными жестами пытается рассеять набежавшую толпу.
Токио – это воодушевляющая полифония модерна, но одновременно глубокая, глубочайшая древность; город, который кажется совершенно свободным от позора вульгарности. Мимо бокового окна машины тянутся такие картины: благородные дамы, которые, не выказывая никаких эмоций, прогуливаются в тени двух солнечных зонтиков; меланхоличные деревья гинкго, прилепившиеся к старому каменному мосту, – аранжированные с таким совершенством, будто эту композицию составил некий художник; опять же тот самый очкастый полицейский, который – стоически, окаменело, близоруко – воздетыми вверх белыми манжетами регулирует уличное движение; затем – военный парад, из-за которого такси приходится свернуть и выбрать другую дорогу, вниз по роскошному бульвару и вскоре опять вверх: как во сне, проплывают они под бледным балдахином из светящихся пурпуром цветочных лепестков.
У него перехватывает дыхание: он любит то, что видит, здесь он мог бы остаться и создать что-то; да, какой-то аспект его сущности чувствует себя в Японии так, как если бы ему постоянно напоминали о чем-то давно забытом, чего сам он не мог пережить, и его охватывает совершенно непостижимое чувство удовлетворения: восхитительно, как этот пучок телеграфных проводов провисает там в середине; как парикмахер, с гребенкой в кармане халата, робко показывается на пороге своего парикмахерского салона и, прикрыв рот рукой, зевает; как пристыженная толпа любопытных рассеивается – после очередной мелкой, не стоящей упоминания автомобильной аварии; Нэгели кончиком языка пытается очистить свои зубы, покрывшиеся легким налетом.
Он чувствует что-то под ботинком, нагибается к полу такси и на ощупь отыскивает привлекший его внимание предмет. Это – карандаш, бледно-лиловый, забытый кем-то в машине. Нэгели катает по ладони звонкие грани найденного восьмиугольного тубуса и потом прячет его в карман пиджака, как если бы мог догадаться о мнемонических связях и собирался хранить карандаш лишь до тех пор, пока не поймет, что́, собственно, имелось в виду.
Швейцария и ее ограниченные нагромождения гор, эти лишь по видимости миловидно зазубренные массивы, морфологически дают о себе знать в мерзкой неуживчивости тамошних обитателей, которые, опираясь локтями на подушку, высовываются из кухонного окна и записывают что-то карандашом, если кто-то припарковался в неположенном месте, – а записывают они номер машины, чтобы позже ревностно настрочить донос на проштрафившегося водителя в кантональное полицейское управление. Однако даже они никогда не бывают так зловредны, как швейцарские чиновники от культуры, чьи ограниченные, мелочные взгляды гонят его, Нэгели, прочь из родной страны, вынуждая покидать ее так часто, как только возможно.
Он должен придумать для себя что-то новое, что-то еще никогда не существовавшее, пусть это и будет нечто ошибочное – да, именно в этом вся суть; уже недостаточно хотеть создать – посредством фильма – некую прозрачную мембрану, которая, может быть, позволит одному из тысячи зрителей распознать темный, удивительный колдовской свет, таящийся за вещами. Он должен создать что-то такое, что будет, с одной стороны, в высочайшей мере искусным, а с другой – вполне автореферентным. То хмельное видение, которое явилось ему много недель назад в Берлине, у Кракауэра и Айснер, и из-за которого он приехал в Японию, просто показало ему возможность – что вообще можно ступить на новый путь; но теперь он должен в самом деле совершить патетичный жест: снять фильм, распознаваемо искусно построенный, который будет восприниматься публикой как маньеристский и, главное, как совершенно анахроничный.
Это мог бы быть и фильм ужасов – но только, конечно, нельзя показывать жуткое так шаблонно, как предварительно сформулировал в разговоре с ним этот омерзительный Гугенберг в своем стеклянном фанфаронском бюро, в Германии. И не будет никаких вампиров, никаких испорченных, дегенеративных азиатов, и уж конечно – никаких молоденьких немецких барышень, позволяющих себя совратить. Вместо всего этого Нэгели должен суметь изобразить метафизику современности, со всеми ее гранями, – изнутри нынешней эпохи. Ему придется еще сколько-то времени подумать, но потом он поймет, как приняться за такое, – поймет через какие-то считанные дни, может, уже завтра.
Такси сворачивает в боковую улицу, и Нэгели жестами просит водителя, чтобы тот остановился слева и пару минут подождал. Он выходит; покачнувшись, останавливается на тротуаре и закуривает сигарету. Потом снимает шляпу и с легким неодобрением рассматривает свое отражение в боковом зеркальце машины, в то время как шофер обеими руками в белых перчатках сжимает руль и, тщательно соблюдая приличия, выжидающе смотрит вперед, не поворачиваясь в сторону Нэгели.
В небе, низко над его головой, пролетает самолет, жизнерадостный рокот коего, соединяясь со щебетом какой-то птицы в ближайшей живой изгороди, запускает механизм подвижной цепочки воспоминаний, которая, как уже часто бывало, заставляет его обрушиться в давно затонувший мир детства. Нэгели видит перед собой белые, покоящиеся на круге руля, слева и справа, перчатки водителя: своей выжидательной терпеливостью они напоминают ему Себастьяна, его маленького зайчика-альбиноса, с которого – как если бы его подвергли китайской пытке – содрали шкуру; и в данный момент Нэгели воспринимает это так, как если бы мог ненадолго принять на себя всю боль и жестокость мира и перевернуть их, превратить во что-то другое, хорошее: как если бы мог посредством своего искусства исцелять.
32
Нэгели – с мыслью, что он хочет себя немного приукрасить, прежде чем встретится с невестой (но в то же время стесняясь такого решения), – просит, чтобы его высадили перед парикмахерским салоном, и заходит в это заведение. Оказавшись внутри, он сперва позволяет, чтобы аскетичного вида, непрерывно что-то бормочущий парикмахер с помощью машинки обрил его голову наголо, а потом выбирает в стеклянном стенном шкафу – из множества других париков, которые, словно черные скальпы, музеально затаившись, ждут своего нового предназначения, – экземпляр, сделанный из темно-коричневых человеческих волос.
Еще не покинув заведения (обои которого, выполненные в стиле шинуазери, приводят на память слегка запыленные фойе швейцарских провинциальных театров), он напяливает парик на свою теперь лысую, несколько болезненного вида голову, позволяет парикмахеру поправить его, и тот, слегка поклонившись, поддергивает и подтягивает – то тут, то там – какие-то прядки волос, а под конец бормочет, что, мол, пусть господин будет так любезен и хорошенько рассмотрит себя вон там, в том смежном маленьком помещении.
Два обрамленных агатом, начинающихся от пола, зеркала – тщательно занавешенные кисеей, поскольку некоторые, старомодные, японцы все еще придерживаются изысканного суеверия, что будто бы существует прямая взаимосвязь между отражением и человеческой душой, – висят строго друг против друга. Нэгели становится посередине между этими образующими дуэт зеркалами, и когда его образ, стократно умноженный, теряется в бесконечности, на глаза ему наворачиваются слезы.
Но разве он может догадываться, что именно в этот момент умирает его удивительно фотогеничная мать – его мать, чья аристократическая шея так никогда и не стала морщинистой, она, которая годами носила простую жемчужную нить поверх светло-серого кашемирового пуловера и чьи волосы цвета пепла всегда были подстрижены до уровня где-то посередине между подбородком и ключицей (как если бы холодный альпийский летний бриз бережно причесал их сзади, направив ломкими кончиками вперед), обрамляли лицо с высокими скулами и слишком мягкой линией рта, с выбеленными солнцем участками кожи на висках, – что она умирает, в то время как он находится здесь, в Японии: умирает прямо сейчас, слишком рано, заходясь кашлем?
Воздействие парика, во всяком случае, совершенно удивительно: будто часы жизни Нэгели внезапно оказались переведенными на много лет назад. Сэнсэй (а он ведь действительно является таковым, этот мастер омоложения) радуется интимному, сомнительному удовольствию, которое испытывает иностранный клиент, и просит его – приложив высоко вздымающийся указательный палец к губам – занять место на трехногом стуле, и сперва черным карандашом осторожно обводит изгибы его бровей, потом обмакивает кисть в наполненный багряным кремом горшочек и уверенной рукой, круговыми движениями, виртуозно удаляя костяшками пальцев излишки краски, подрумянивает щеки швейцарца.
Теперь – один, вызванный незримым коленом и слегка смущающий его, вращательный поворот стула, новый, испытующий взгляд в магическое двойное зеркало (с предварительным втягиванием щек), финальный щелчок маленьких ножниц… и непокорные волоски бровей, чья задача на протяжении многих лет состояла в том, чтобы, в точности как щупальца насекомых, горизонтально вторгаться, на ощупь, в окружающее пространство, бесследно исчезают. Предложение оплатить эту процедуру хозяин заведения отклоняет, многими протестующими жестами.
Перед дверью парикмахерской Нэгели, полный неверия в определенно удавшееся преображение его внешнего облика, еще раз (не так чтобы очень скромно) разглядывает свое отражение в витринах, совершив на тротуаре подобие пируэта, то есть повернувшись вокруг собственной оси, а потом этот пионер метаморфозы, неторопливо спустившись по улице, видит заманчивый, ярко-красный прямоугольник – тории ближайшего парка или святилища, – пружинистым шагом пересекает сей рубеж, какое-то время бездумно прогуливается под ультра-синим небом раннего лета и в конце концов останавливается под уже почти облетевшим вишневым деревом, на бледно-лиловую цветочную крону которого он теперь смотрит, задрав голову и уперев руки в бока.
Механическая птица из искусно раскрашенной жести сидит там, на дереве, на ветке, чистит клювом свою одежду из перьев и щебечет: Фи-ди-бус. Цветок вишни падает, умирая – умирает в падении, – это и есть совершенство.
33
Масахико Амакасу и Ида фон Икскюль сидят друг против друга в салоне виллы, арендованной министерством для иностранных кинематографистов. Оба они сидят, закинув ногу на ногу, а перед ними на столике – полупустая чашка со снежно-белыми солеными эдамамэ и два каких-то сомнительных коктейля.
Они курят, стряхивают пепел в поставленную для этой цели чашу из кокосового ореха, играют с механической собачкой, пружина которой, как кажется, имеет какой-то изъян, листают без особого интереса иллюстрированные модные журналы. Легкомысленная, мягкая джазовая музыка – очередной шлягер – плещется то ли в коридоре, то ли наверху, на деревянной галерее: где именно находятся динамики, так сразу и не поймешь.
Амакасу вставил в правый глаз монокль, на нем приталенный темно-синий шерстяной костюм и темный галстук, немка же одета в летного покроя китель, который ей так идет, в брюки для верховой езды и высокие сапоги. Несколько дней назад она удалила из волос локоны и покрасила то, что осталось, в платиновый цвет – не чтобы резче отличаться от очень похожей на нее Барбары Стэнвик, но чтобы здесь, в Японии, выглядеть еще более по-немецки.
Ида большим и указательным пальцами вытягивает – из-под рукавов – манжеты блузки, как если бы хотела спрятать от японца свои запястья – части тела, которые она считает непривлекательными, чуть ли не грубыми. Ее руки не особенно элегантны, и по ночам она грызет ногти, пока не появятся заусеницы и кровь, – обстоятельство, которое в дневное время она по возможности пытается скрывать. Амакасу, который тоже грызет ногти, разработал специальный метод, как заставить их расти – и обкусывать только в такой мере, чтобы они сохраняли приличную длину.
Ида ждет жениха, ждет уже несколько дней; он, который еще с парохода сообщил по радиотелеграфу о точном времени своего прибытия, хоть и является – уместны ли здесь столь нелицеприятные слова? – более или менее сносным обывателем, но все же сейчас она пребывает, можно сказать, в состоянии напряженного ожидания. Хочется надеяться, говорит она, очень хочется, что он, пока мы не виделись, постригся наголо. Он, дескать, всегда зачесывал волосы – сбоку – на лысину, но она этого никогда по-настоящему не замечала, пока однажды, во время совместного отдыха на море (они купались в плачевно холодных для конца июня водах Балтики), Нэгели не был застигнут врасплох набежавшей сзади могучей волной; он оступился, затанцевал на месте и при этом забыл втянуть живот. Когда потом он, со смехом и выплевывая фонтанчики соленой воды, приветственно вскинул руки, она увидела длинную, до плеч, прядь волос, которая свисала сбоку от виска, обмякшая и роняющая капли, – если не считать этого неаппетитного волосяного отростка и нескольких, торчащих в разных местах, клочков, он был почти совершенно лысым. Как потерпевший дурацкую неудачу цирковой клоун, который теперь печально надеется на аплодисменты, – так он тогда выглядел, этот бедняга.
Она все же оставляет неупомянутой унизительную топографию его половой активности, но перед глазами у нее возникает последовавший за тем посещением пляжа, внезапно выхваченный фотовспышкой памяти эпизод – там, на кровати не нуждающегося в дальнейшем определении гостиничного номера с видом на море, – эпизод, при спонтанной манифестации коего ей становится очень стыдно за Нэгели: он проник в нее, причинив боль, да еще и на спину ей из его рта шлепнулась сдвоенная слюнная капля, сопровождаемая коротким глухим стоном, – через полминуты столь безобразного секса все уже завершилось.
Но ведь все мужчины ранимы из-за своего тщеславия и именно потому поддаются управлению, отвечает Амакасу; все, дескать, очень просто: нужно повернуть ситуацию так, чтобы возникло эйкё – это понятие, увы, только наполовину можно перевести словом «влияние»; такие слабости, мол, – единственные атрибуты, которые только и делают интересными представителей мужского пола, в других отношениях, можно сказать, иррелевантных; используя слабости, женщина принуждает мужчину работать на нее, ведь чем меньше женщине приходится делать самой, тем лучше для чаемой гармонии между полами, говорит он, улыбаясь; и потом встает, чтобы принести для них обоих еще какие-то напитки, и, проходя мимо, дружески кладет руку на плечо молодой немки. Ида ощущает в этот момент приятный озноб.
Амакасу – вспомнив о том обстоятельстве, что ни вчера, ни сегодня еще никакой пищи не принимал, – готовит себе на кухне большой кусок темно-коричневой свиной печени. Он вынимает его из промасленной, полупрозрачной упаковочной бумаги и кладет на столешницу буфета, только потом находит в выдвижном ящике острый кухонный нож, но, опробовав его и сочтя вестернизированным и непрецизионным, кладет обратно, достает из буфета танто и разрезает сырую плоть на две равные половины, которые с непристойным звуком отваливаются слева и справа от ножа. Потом он облизывает лезвие, чуть ли не сладострастно скривив лицо. Конечно, он не может видеть крови, но этот лакомый железистый привкус! Один из кусков он опять заворачивает в бумагу, другую долю печени поспешно заглатывает – с таким видом, как если бы совершал нечто запретное.
Ида зажигает сигарету, но потом отказывается от своего намерения и, так и не покурив, втыкает ее в заполненный песком сосуд. Часы с кукушкой отбивают без четверти сколько-то, однако никакая птица не выглядывает – с криком – из деревянного окошечка.
34
Но теперь наконец: шум подъезжающей машины, хлопанье дверцы, голоса, шаги по гравию, потом – дзиньканье дверного колокольчика, один, два, три раза (как всегда три раза, как раньше, в Швейцарии); теперь: теплый, глухой стук чемодана, падающего на тиковый паркет, знакомое Ида! – вот оно, это претенциозное, слегка растянутое в глотке, швейцарское i, – господи, это и в самом деле он, думает она, сейчас он войдет и вращательным движением кисти бросит на софу свою шляпу.
Эмиль Нэгели, в ослепительном настроении, проходя мимо софы, бросает на нее шляпу. Ида прикрывает рот рукой – ее жених помолодел лет на десять, морщины в результате какого-то колдовства исчезли (Амакасу кричит из кухни, что водка, к сожалению, кончилась, мол, что если он приготовит коктейль Мартини на основе шоджу?), на голове Нэгели красуется темно-коричневый парик, сам он уже наклоняется вперед, чтобы поцеловать Иду. Твидовая ткань рукава задевает ее щеку; Нэгели, как всегда, пахнет карандашными стружками, она протягивает руки (потому что, как подсказывает ей приятный зуд, все еще чуточку любит этого человека) и обнимает его за шею, он выворачивается из ее объятий, бросается навзничь на софу, умелыми и удивительно гибкими движениями сбрасывает с ног коричневые будапештеры (разве не следовало ему, собственно, снять их уже у входной двери?), которые, один за другим – как если бы обладали собственной, приватной ботиночной жизнью, – исчезают под тумбочкой.
Скучала ли она по нему все эти месяцы, да, и вообще, в каком ужасном доме ее здесь поселили: такой (он, покачивая головой, ищет подходящее слово) эклектичный стиль – совершенно не подходящий к этой элегантной, ненавязчиво озелененной улице в квартале Акасака – уместнее всего охарактеризовать как неотюдоровский. Он потешается над тяжелой мебелью, напоминающей средневековую, над фантазийными гербами – глянь-ка, на стене даже оленьи рога висят, возле камина из темной древесины, а рядом выстроились неоготические стулья, сиденья которых, все вместе и по-отдельности, обтянуты тканью с шотландскими клановыми орнаментами; страшновато все это выглядит, в таком доме ты себя чувствуешь, как на съемочной площадке, – но, минуточку, он кое-что привез для своей любимицы, он ведь столь безмерно рад… и тому подобное.
Ида несколько раз порывается спросить, почему он выглядит таким помолодевшим, почему теперь носит парик, и в пудре и гриме ли дело, или ему сделали операцию, чтобы лицо выглядело привлекательнее; ведь известно же, хочет она сказать, что некоторые киноактрисы удаляют себе коренные зубы, чтобы казалось, будто они не стареют; но он не дает ей вставить ни слова, будто хочет поскорее наверстать все упущенное ими совместное время – в режиме цейтрафера, если можно так выразиться; он говорит без пауз, рассказывает о путешествии на пароходе, о том, как его потрясла эта великолепная страна, о впечатляющей поездке на поезде мимо Фудзиямы и о принятом им решении: отныне носить парик. Нет-нет, парикмахер только совсем чуть-чуть подкрасил ему лицо. Ах, Ида! Ну, а как ты?
Это не имеет значения: ведь он уже, не дождавшись ответа, поспешил в прихожую (и едва не столкнулся – сумимасэн дэсита! – с Амакасу, который мгновенно и твердой рукой поднял повыше поднос с тремя коктейлями), чтобы открыть чемодан и достать обещанный подарочек: подписанную Эзрой Паундом – для Иды – книгу о театре Но.
Ида была уверена, что потеряла эту книгу – которую ей подарили десять лет назад (когда она была совсем юной, впечатляющей, не достигшей еще и семнадцатилетнего возраста девушкой) и которая почти сразу же куда-то подевалась, во время пикника в Тессине: Ида в тот день выпила больше шампанского, чем следовало.
И вот книга снова здесь, в самом деле: pour Ida – ma Iseult assoiffée, il faudrait bien l’arroser, – такое пожелание выражено собственноручно Паундом, его похожим на паутину почерком, на первой странице; merci vielmal, Эмиль, большое спасибо, где же ты сумел это вновь отыскать; а это, между прочим, господин Амакасу, говорит она, тотчас опять позабыв о книге, брошенной на приставной столик: ей неприятно вспоминать о своем девчоночьем увлечении Эзрой Паундом перед этим японцем, соитиями с которым она наслаждалась сегодня уже трижды, а вчера и на протяжении всей предыдущей недели – бессчетное множество раз.
Амакасу и Нэгели еще в прихожей – так сказать, сновидчески – в порядке анамнеза обнюхали друг друга и удостоверились в истинной сущности каждого; обычно среди людей их сорта на это требуются какие-то доли секунды, после чего они друг друга игнорируют: путь от возрождения к возрождению слишком утомителен и ужасен, чтобы делить его с прочими посвященными. Мертвые – бесконечно одинокие существа, между ними нет никакой сплоченности: они рождаются одинокими, умирают и возрождаются – тоже одинокими.
Амакасу, само собой, был подготовлен письмом Гугенберга к прибытию Нэгели, на которое возлагалось столько надежд; что этот Нэгели, как выяснилось, относится к тому же человеческому типу, что и он, не делает происходящее более неинтересным, хотя швейцарец, похоже, ни в малейшей степени не догадывается об отношении Масахико к Иде. Амакасу понятия не имеет, куда это его приведет, но у него такое впечатление, что место это будет одновременно чудесным и очень странным, и пока он снова входит в гостиную, он переживает феномен обмана чувств, что позволяет ему ощущать в течение немногих секунд солодовый первобытный запах морской воды.
35
Распаковать свои вещи Нэгели сможет и позже, пусть он, ну пожалуйста, хоть один-единственный раз не будет таким педантом: Иде очень хочется сходить в кино, разве это не сказочная идея? А потом можно еще зайти куда-нибудь и перекусить, иногда она мечтает о чем-то простом, вроде салата с валерианеллой, вся эта здешняя кухня – за исключением разве что свиного шницеля в панировке и омлетов – на ее взгляд чересчур маньеристская. Эмиль, дескать, сразу увидит (будто он сам давно не почувствовал это интуитивно, во время путешествия), как здесь в Японии обстоят дела, какой магией здесь проникнута повседневность, ведь любую страну лучше всего узнавать именно в кинотеатре, пусть же он наконец скажет «да».
В кинотеатре, после того как в зале гаснет свет, его рука ложится на колено Иды, и в то время как кончик поспешно зажженной сигареты пылает оранжево-красным в белом свете прожектора, шляпа, лежащая на коленях, скрывает его пугающе жалкую эрекцию.
Масахико объясняет, что знаменитый – работающий почти так же, как работал он, Нэгели, в «Ветряной мельнице», – режиссер, Ясудзиро Одзу, специально велел накрасить губы актрисы Мицуко Ёсикава таким же снежно-белым гримом, что и все лицо, выделив только середину нижней губы кроваво-красным штрихом, как если бы мы имели здесь дело с птицей мертвых. Ее темные глаза кажутся швейцарцу столь же лишенными какой бы то ни было жизни, что и гуммированная текстура белой, как мел, кожи лица.
Ее снимали немного снизу, вы присмотритесь, говорит Амакасу: камеру держали примерно на высоте мата-татами, это связано с тем, что японское восприятие пространства не предусматривает никаких стульев и кроватей; обычная, более высоко расположенная перспектива наблюдателя и, соответственно, Я-глаза кинокамеры – это исключительно западный способ ви́дения.
В то время как другие посетители кинотеатра, сидящие позади них, через несколько рядов, начинают сердито шипеть – дескать, пусть эти сидящие впереди, уж пожалуйста, замолчат и не мешают остальным, – Амакасу игнорирует все такого рода призывы и бойко продолжает свои объяснения: что Одзу, к счастью, упорно отвергает звуковой фильм, эту империалистическую-западную-ложную идею, и вообще, принцип отказа от диалога вполне соответствует японскому обществу, в котором люди не дискутируют, считая такую практику варварской.
Нэгели уже не особенно слушает: он откидывается назад, слегка склоняет голову набок, как всегда в присутствии гениального, но втайне и по-протестантски радуется, что Амакасу знает «Ветряную мельницу»; слышны гудки автомобилей перед кинотеатром, сирена взревывает и удаляется, и он спрашивает себя, не может ли господин Амакасу, на чье лицо, попеременно светлое и темное из-за отблесков проецируемого на экран, перед ними, фильма, он неотрывно смотрит сбоку… – да, он не в силах освободиться от харизмы этого человека, делающей его неспокойным в самом сокровенном нутре, – не может ли, ах, да, скорее именно так: не должен ли Амакасу попросту сыграть главную роль в его новом фильме.
После того как сеанс закончился, они трое под неодобрительными взглядами других зрителей вышли из своего ряда в фойе, где Амакасу отвел взгляд от обнаженной молодой, покрытой красной краской женщины в самом дальнем углу кинотеатра, которая подавала ему знаки высунутым языком: после всего этого Нэгели заказывает три бокала шампанского и спрашивает – сперва откашлявшись, пошаркав ногами и испробовав несколько вводных фраз, – не согласятся ли они оба сыграть в его фильме, как исполнители главных ролей. Он, дескать, намеревается снять фильм, для того и приехал в Японию… Амакасу не находит нужным упомянуть, что сам же его и пригласил, через Гугенберга; он, правда, надеялся на прибытие отнюдь не этого швейцарца, ну да ладно.
Нэгели, во всяком случае, уже давно и основательно думал о том, что хочет работать без сценария; такого, правда, еще никогда не делалось, но он представляет это себе приблизительно так: что будет повсюду брать с собой кинокамеру, это должна быть простая ручная камера, и будет снимать при естественном освещении, следуя за ними обоими, Масахико и Идой, по всем их путям через город – в трамвае, в ресторанах и кафе, в музеях, отелях, повсюду. Разумеется, сейчас его замысел еще не созрел, но нужно же когда-то начать, а значит, лучше всего прямо теперь, – так что они оба об этом думают? Правда, прежде он хочет провести несколько дней среди вольной природы, чтобы собраться с мыслями, погулять в одиночестве, но потом он вернется в Токио и тогда сразу примется за работу.
36