— Что ж, за доверие спасибо, — поблагодарил Ювеналий. — Присоединиться, сами понимаете, еще не все. Организовать хотя бы один рабочий кружок для начала, а потом и присоединяться. В железнодорожных мастерских, например…
— Есть какая-то возможность укорениться в железнодорожных мастерских? Это было бы прекрасно!
— Хочет душа в рай, да грехи не пускают. Что-то не торопится пан Новицкий давать разрешение. Мозолю глаза киевским жандармам. Сегодня вот опять заходил в контору — нет места и нет. Если не удастся кинуть якорь в мастерских, попробую пробраться к железнодорожникам через польских социалистов.
— Фразеология, конечно, там социал-демократическая…
— Только бы найти дорогу к рабочим, а рабочие пойдут за нами, марксистами, отбросив лозунг «от моря до моря»…
— Представляю, какие тогда будут физиономии у пропагандистов! — засмеялся Эйдельман, протягивая руку Мельникову. — Желаю и вам и нам успеха. Думаю, будем работать вместе!
Ювеналий нашел было заработок — согласился возить уголь в небольшую пекарню, которая, словно ласточкино гнездо, прилепилась под подольской кручей. Телегам негде было развернуться, и возчики вываливали из них груз у ворот в вязкое месиво из глины, мокрого снега и льда. Ювеналий попросил у хозяина старых досок, настлал через грязный двор мостки и три дня таскал по ним тачку, оборвав себе руки. Нанялся он на хозяйских харчах и обедал вместе с булочниками в подвале. Борщ был постный, зато хлеб свежий и сытный, и его можно было есть вволю. Хотя и тяжело было работать, но впервые за последние недели у Ювеналия не сосало под ложечкой. Неестественно бледные от муки, въевшейся в кожу, лица пекарей, лихорадочно горящие глаза, худые согбенные фигуры, едва прикрытые истлевшими от пота лохмотьями, голый дощатый стол, тяжелый запах влажных стен, кислого теста и пота — какой разительный контраст являло все это с салоном Маньковских!
Мир сузился до шатких мокрых досок, по которым с пронзительным визгом и скрежетом катилось под удушливым, словно из войлока, небом колесо доверху нагруженной тележки. Серая мгла висела над Подолом — промозглый туман, перемешанный с печным дымом и чадом; туман, сползавший раскисшими болотистыми улочками вниз к Днепру. Едкая морось увлажняла одежду, набивалась в легкие, и Ювеналий ночи напролет метался, задыхаясь от тяжелого, разрывающего грудь кашля.
На четвертый или пятый день Мельников подгреб вместе с ледяной кашей последние куски угля; день только перевалил на вторую половину, но Ювеналий не радовался серому призрачному свету. До сих пор он кончал работу почти в темноте, в такой час ему, уставшему до предела, едва было добраться домой. Сегодня он нарочно долго чистил тачку и курил с булочниками. Вот ведь смешно: взрослый человек — и не может справиться со своими чувствами. Хозяин пекарни расплатился и еще протянул Ювеналию теплую белую буханку. Ювеналий поплелся к воротам, твердо сказав себе, что сейчас поднимется по Андреевскому спуску к старому Киеву, а там Владимирской горкой — к себе на Жилянскую. Это был привычный ежедневный маршрут с тех пор, как ой подрабатывал на Подоле.
Но по ту сторону ворот Ювеналий сразу забыл о своем слове и свернул в извилистый переулок, круто шедший к Лукьяновке. Этим переулком, а дальше — по крутым деревянным ступеням они с Марией взбирались в первый день его приезда в Киев.
С Марией он познакомился случайно, у родственников: остановился у них на несколько дней, когда подыскивал себе жилье. В тот день он как раз снял комнату и пришел на Подол за чемоданом. Они с хозяевами сидели за чашкой чая, и Ювеналий невольно поглядывал на желторотого кукушонка, который каждые четверть часа выглядывал из окошка часов. Разговор шел будто и интересный для Ювеналия — он хотел знать жизнь мещан, — но какой-то уж чересчур сегодняшний и потому нудный: о ценах на рынке, смраде на подольских улочках — все держат во дворе свиней, — о том, какой вдове протежирует настоятель соседней церквушки. Вдруг в дверь громко постучали и сразу же, не дождавшись ответа, в комнату не вошла — вбежала девушка лет двадцати, красивая не так правильностью черт лица, как молодостью, здоровьем и тем отражением весны, которое появляется в марте, вместе с веснушками на щеках, в глубине девичьих глаз.
Теперь, когда Ювеналий вспоминал их первую встречу, он сравнивал появление Марии с синичкой, впорхнувшей вдруг в распахнутое настежь после зимы окно, с синичкой в ярко-желтых пятнышках, словно в отблесках юного солнца. Вот она затрепетала крылышками и юркнула назад, в кипящий весенний день, чтобы запеть под окном на яблоневой ветке всему саду о своем гостеванье и счастливом возвращении.
Конечно, он ничего этого не сказал Марии, но все же при той первой встрече не сумел сдержаться, сделать вид, как это следовало бы семейному мужчине, что неожиданный приход девушки его не интересует. Когда хозяйка вышла на кухню, он долго и внимательно посмотрел на Марию.
— Глаза у вас удивительные, зачарованные… — сказал, словно подумал вслух.
Мария, вместо того чтобы сыграть недоумение или обиду, неожиданно рассмеялась — так бесхитростно, по-детски рассмеялась. Он долго помнил этот смех, который стер их смущение и неловкость, как резинка стирает неудачное начало серьезного сочинения. Когда хозяйка вернулась с чашкой для Марии, они оживленно разговаривали, будто знали, друг друга давно. И ушли вместе, так уж получилось, а может, оба подсознательно хотели, чтобы так получилось. Ей было на Лукьяновку, ему дальше, выходило, что он делал немалый крюк, но предложил проводить ее, как и полагалось воспитанному мужчине. И Мария согласилась. День выдался теплый. На кручах, по которым вились деревянные ступени, еще белел снег, а сверху, стекая ложбинками, уже журчали первые весенние ручейки. Ювеналий привык больше слушать людей, чем рассказывать о своей жизни, но сейчас в нем возникло внезапное желание рассказать о себе, Ганне, об их одиссее. То, что он рассказал о жене, не выдавал себя за холостяка, оправдывало его в собственных глазах, лишало положение двусмысленности.
— Только мы с Ганной поженились, как в организации начались аресты — так уж не повезло. Это было осенью восемьдесят девятого. Ганна одно время скрывалась у знакомых — ее разыскивала жандармерия. За что — рассказывать долго, не за грабеж, поверьте…
— Я знаю — за политику, — серьезно молвила Мария.
— Да, за политику, — подтвердил Мельников. — Так вот, за мной тоже следили, куда ни ступишь — следом ниточка. Но у меня уже был немалый опыт: повожу по дворам и оторвусь, поброжу по закоулкам, пока не уверюсь — «хвоста» нет, и к дому, где Ганна. Войду из сада, по канату взберусь на балкон — вот такие романтические свидания с собственной женой! Весело было, что и говорить. А еще веселей в тюрьме. Пока на так называемой воле работаешь по двенадцать часов у станка, никто не интересуется, дышал ты свежим воздухом или нет. А в тюрьме — беспокоятся, потому что ты уже государственный человек, числишься в бумагах и согласно им тебе надлежит каждый день ходить на прогулку.
— А я живу недалеко от тюрьмы и никогда не видела, чтобы заключенных выводили на прогулку, разве что тюремная карета сломается, тогда пешком бедных ведут.
— И не увидите, если не приведет судьба, если сами за каменные стены не попадете, — улыбнулся Ювеналий. — Вот мы с Ганной почти месяц видели друг друга только из окон камер ростовской тюрьмы. А гулять по-тюремному — это означает покружить часок по двору, размером и высокими каменными стенами напоминающему большую комнату, потолком которой служит небо. Вот и весь божий свет. А тут еще двое вооруженных часовых очень внимательно следят, как бы заключенный не перемахнул через ограду. Когда ведут гулять политического, предварительно очищают двор — всех гонят оттуда. Невольно начинаешь думать, что ты — важная персона…
Тогда, поднимаясь по разогретым мартовским солнцем деревянным ступеням, пахнувшим живицей, Ювеналий и Мария много говорили. Прошли две недели, и накипь слов опала, как опадает пена (он, должно быть, замучил девушку рассказами), зато осталось трепетное и радостное ощущение чего-то нового, чему не хватает слов в человеческом языке.
И вот он опять поднимается по этим ступеням, укоряя себя и в то же время оправдывая тем, что зайдет в домик Кулишей как обычный знакомый, почти родственник, потому что Мария знает родичей Ганны давно и близко, минутку посидит и попрощается, ведь право смешно — две недели обходить Дорогожицкую улицу, как зачумленную…
До сих пор Ювеналий считал себя человеком благоразумным, неспособным на увлечение. Даже его чувство к Ганне, пронесенное через годы, было спокойным, ровным и рассудочным. Главным в жизни, единственной его страстью была истина. И потому, что справедливость, правда требовали борьбы с неправдой, Ювеналий стал революционером. С той поры единственное, чем он жил, что по-настоящему любил, если идею вообще можно любить, была революция…
Почти десять лет назад, в восемьдесят третьем, в доме Мельниковых часто собиралась ромненская молодежь. Но та ночь как-то особенно запомнилась, возможно потому, что из Петербурга приехала Ганна. Из гостиной мельниковского дома сквозь шторы пробивался свет, но гости незаметно проскальзывали во флигелек в саду. Вера остановила Ювеналия:
— Походи по саду, Ювко, нам поговорить нужно. Понимаешь?
— Я у вас все только за сторожа, — обиделся Ювеналий.
— Стеречь мы тоже не каждому доверяем. Ты это знаешь. А тебе верим.
— Хорошо, — согласился Ювеналий. — Но завтра ты мне расскажешь, о чем вы говорили?
— Расскажу все, о чем можно рассказать. Спасибо, Ювко.
Спустилась нежная весенняя ночь. Пахло разомлевшей землей, первой зеленью. Весна выдалась поздняя, но деревья уже распустили почки. Ювеналий, прислушиваясь к ночи, сторожил в саду и мечтал о времени, когда вместе с Верой будет бороться за волю и счастье рабочего люда. От этих мыслей кровь быстрее пульсировала в висках, а будущее казалось таким привлекательно светлым, что он мысленно подгонял каждое мгновение, которое плыло над весенним миром в завтрашнюю мечту… Гости перешли в гостиную и тихо, вполголоса, пели. Они цели старинную украинскую песню, печальную и волнующую, песню о девушке, чей суженый ушел на войну, погиб в бою с врагами, и девушка до конца дней своих будет теперь одна. Сквозь печаль пробивалась в песне гордость за воина, защитника родной земли и народной воли, а может, это певцы вкладывали в старинную легенду молодой запал и страстное желание бороться за свои идеалы. Ювеналий, взволнованный причастностью к чему-то большому, значительному, взволнованный присутствием Ганны Галковской, сидел в углу между дверью и буфетом и, затаив дыхание, слушал. А когда песня кончилась, встала Ганна, в строгом темном платье с белыми воротничком и манжетами, достала из сумочки несколько тонких листков бумаги и начала читать. То была речь осужденного на смерть народовольца Грачевского на недавнем «Процессе семнадцати»:
— «…Нет, я не могу признать себя виновным при настоящем отношении государственной власти к народу и обществу, при котором ни семейный очаг, ни личность граждан ничем не гарантированы от произвола правительственных тайных и явных агентов, когда по одному простому подозрению в так называемой политической неблагонадежности сотни лиц бросают в тюрьмы, подвергают всем ужасам одиночного заключения, доводящего до быстрой смерти или сумасшествия, когда другие сотни лиц без постановления суда по таким же точно подозрениям в политической неблагонадежности могут быть схвачены, оторваны от труда и семейства и отправлены так называемым административным порядком за тысячи верст на север и восток Сибири. При означенных условиях я не только считаю себя вправе защищаться с оружием в руках при нападении на меня правительственных агентов, я считаю даже нравственно обязательным для себя защищать точно так же и других от их произвола…»
Голос Ганны звенел, она раскраснелась, тонкий лист бумаги дрожал в ее руке…
Шли годы. И когда Ювеналий впервые заговорил с Ганной о своей любви, девушка недоверчиво улыбнулась:
— Это романтическое увлечение, Ювеналий. Оно пройдет. Подумай, я на восемь лет старше тебя.
— Если мы одинаково мыслим, если убеждения наши — едины, возраст не имеет никакого значения, — искренне возмутился он. — У нас с тобой одна дорога в жизни.
После таких слов он показался себе взрослым и мудрым.
В восемьдесят седьмом Ганна поехала с Мельниковым в Харьков, а через два года они поженились…
Пока Ювеналий добрался до Лукьяновки, спустились сумерки. Темные окна домика Кулишей остановили его. Глухо били о лед ломы дворников. Фонарщик тащил но грязи лесенку. Морось густела, и уже сеялся с низкого хмурого неба мелкий дождь. «Такая сиротская весна, — с тоскою подумал Ювеналий и представил свою пустынную комнату на Жилянской. Вечерами в ней только и звуков было, что шуршание тараканов за обоями. — Не весна, а настоящая осень, без просвета. А все потому, что окна Марии темны, — не мог не признаться он самому себе и улыбнулся скептически: — Как же, она только и ждет тебя не дождется. Она и лица-то, наверно, моего не запомнила…»
Он переложил буханку под левую руку, намереваясь пройти мимо, как вдруг в черном окне вспыхнул огонек, и две ладони затеплились вокруг розового стекла лампы. Мария подошла к окну, задернула занавески. Ювеналий, посмеиваясь над своей нерешительностью, постучал в дверь. Девушка, видно, только пришла со двора — была укутана в теплый платок.
— Добрый вечер, — сказал Ювеналий. — Не ждали гостя?
— Добрый вечер, Ювеналий Дмитриевич. А гостям мы всегда рады.
— Даже таким грязным? — он посмотрел на свои сапоги.
— Должно быть, с Подола?
— Угадали.
— Я сама вчера была на Житном базаре, едва выбралась.
— Вот вам, только из пекарни. Еще тепленький. Получил от хозяина — усердно трудился.
Он положил на край стола белую буханку.
— Вы нашли работу? — спросила Мария, не скрывая радости. — Остаетесь в Киеве?
— Пока остаюсь. Но с работой плохо. Жандармы не торопятся пригреть меня. Это я временно, подрабатывал. Уголек возил. Веселая работа…
— А вы на завод Греттера не пробовали? Отец говорил, там нужны рабочие.
— Уже отказали.
— А на «Арсенале»?
— Ну, к такой крепости неблагонадежных и на версту не подпускают. Что-то, возможно, будет в железнодорожных мастерских. Вот-вот должны дать ответ.
— Да вы садитесь. Чаю выпьете? Самовар еще горячий. Сестра, наверное, побежала к подружке. А я отцу помогала. Давайте ваше пальто.
От самовара шло тепло, тепло шло и от стакана с чаем, и от серебряного подстаканника, и от лица Марии, на которое падала розовая прядь света.
— Я почему-то убеждена, что вы вот-вот найдете работу. Душа моя чувствует, — сказала она, подавая домашнее печенье. И, странно, Ювеналий тоже начинал верить, что скоро будет работать.
— Вы говорили, жена ваша закончила фельдшерские курсы? Ей будет легче устроиться, чем вам.
— Она ждет ребенка. И вообще не очень здорова. Да еще под надзором полиции…
— Мне так хочется, чтобы у вас все было хорошо. Когда что-то не ладится, вы, наверно, засыпаете в глубокой уверенности, что завтра все-таки будет лучше? Правда?
— Правда. Я закрываю глаза и говорю: «Пусть завтра все будет хорошо».
Оба засмеялись.
— В тюрьме в первые дни я тоже засыпал со счастливой надеждой, что наутро меня вдруг освободят. Откроют двери камеры и скажут: «Идите куда глаза глядят». И я неожиданно перенесусь в луга над Роменкой. Но проснешься утром — тот же каземат, тот же кусочек зарешеченного неба…
— А в тюрьме, наверно, страшно? — В ее голосе звучали боль и сочувствие.
— Что же там страшного? Тебя кормят, охраняют. Безопасно и уютно, стены такие, что никакой сиверко не продует.
«Комнатка — 5 шагов длины и 3 ширины, потолок сводом, одно окошко, хотя и не очень маленькое, но пропускающее мало света, аспидный пол, паровая печка, которая не очень греет, да электрическая лампа, которая тушится тогда, когда хочется света, и светит, когда хочешь спать, — не очень-то это вяжется с веком научных усовершенствований. Но это еще не беда, когда против тебя всего-навсего электричество или паровое отопление. Тяжелее, когда против — люди. Самое естественное желание, когда ты заперт в клетку, это посмотреть, что делается за ее пределами. Вот и выглядываешь иногда в окно. И в тот же момент форточка в двери открывается и самым вежливым образом произносится: «Смотреть в окно нельзя». Потому — правило. И как начали меня донимать разными «нельзя»: нельзя петь, даже вполголоса, нельзя иметь больше одной книги — столько разных «нельзя» — ложись и помирай… Вообще всякие проявления личности, индивидуальности намеренно подавляются, подавляются с целью сделать заключение в тюрьме более тяжелым… Никто тобой не интересуется, мало кто знает даже фамилию, а величают меня — № 826-й, а чтоб не забывать, к рукаву пальто пришили номер. Все это, конечно, не результат какой-то особой дисциплины (хотя она и есть, и даже очень ее предовольно), а просто результат известной питерской индифферентности… Однако же ничего, живут люди; живу и я уже третий месяц и жив. Хотел прибавить еще «здоров», но этого сказать не могу. Похварываю немного».
— И никогда-никогда не было страшно?
— Скажу не было — не поверите, решите, что рисуюсь. Было не страшно, а «скумасно», то есть не по себе, как говорят у нас на Черпиговщине, под Борзной. Человек теряет имя, его знают лишь под номером. Он как человек будто уже не существует. Но хуже всего в тюремной больнице. Умирать станешь — никого это не взволнует. Только трогают, не застыл ли. Я там тифом заболел. Несколько дней бредил, но, вероятно, обессилев, затих, а санитары подумали — умер. Положили меня на носилки и в покойницкую. И вот в длиннющем пустом коридоре покойник вдруг зашевелился и в полный голос запел: «Повiй, вiтре, на Вкраiну». Представляете, что тут поднялось? Санитары так перепугались, что бросили носилки посреди коридора и убежали, потом долго не отваливались подойти ко мне. Вызвали дежурного врача: покойник ожил! Ну, тот уж, я ему до сих пор благодарен, ухаживал за мной. Только с его помощью и выкарабкался.
— Боже мой… И за что только люди страдают? — Мария прижала к губам ладони.
— А за то, чтобы называться людьми.
— Неужели вас никогда не привлекала обычная, тихая жизнь?
— Почему же, я люблю семью, уют. Но разве я виноват, что природа дала мне разум, который нельзя усыпить, дала глаза, которые видят немного больше, чем глава Семена, Василя или Демьяна? И ведь это так закономерно: если мой ум анализирует, а глаза видят больше, я обязан сказать тому же Семену, Василю или Демьяну, что стена не черная, а белая и небо не синее, а голубое. Если я этого не скажу из мерзкого обывательского страха, я не буду себя уважать, я не человек, а хуже твари…
— Но ведь это же против начальства, а у начальства и полиция, и жандармы, и войска великое множество!
— А вы думаете, я один против? — улыбнулся Ювеналий. — Нас уже тысячи. Вы думаете, в Киеве и вправду так тихо, как кажется? Пройдите по рабочим улочкам, вот хотя бы на Шулявке, Лукьяновке, прислушайтесь, присмотритесь: семена прорастают, тянутся к солнцу. Это семена ненависти и гнева к тем, кто пьет народную кровь. Неминуемо приходит весна, снега тают, река полнится и прорывает плотину. Кто тогда остановит разлив — полиция, армия?..
Мария, завороженная, смотрела на гостя.
— Но вы… — в ее голосе зазвучали неподдельная тревога и жалость.
Он взял в ладони стакан с чаем.
— Вот теплый чай, самовар, лампа под розовым абажуром и вы… Прекрасный вечер, правда? И я благодарен судьбе, что он есть. Но можно ли только этим жить? Думаете, дрожать от страха за закрытыми ставнями безопаснее, чем готовить революцию? А вдруг землетрясение, или пожар, или потолок подгниет и упадет на голову? — Глаза Ювеналия искрились едкой насмешкой. — Или съешь что-нибудь и отравишься. Или лампа взорвется и обожжет. Или холодного выпьешь, или горячего. Или переешь, или недоешь. Или перепьешь, или угоришь и не проснешься утром. Или разбойник с ножом встретит тебя в темных сенях. Или под периной задохнешься. Или…
Мария откинулась на спинку стула и весело засмеялась.
Прощаясь, Ювеналий успокаивал себя: между ним и Марией не может быть ничего, кроме дружеской симпатии.
— Извините за беспокойство и спасибо, Марийка, за гостеприимство.
— Заходите, Ювеналий Дмитриевич. Я вас с отцом познакомлю, он очень интересный человек, пол-Киева знает, давно почтальоном работает. А сестра моя Олена огонь-девица. Еще в гимназии, а уже и прокламации, и кружки, и запрещенные книжки начала читать.
— Скоро приедет моя Ганна. Вот только найду работу и вызову ее.
— Ой, я так хочу познакомиться с вашей женой! По-доброму завидую ей… Вы такой умный и с такой любовью рассказываете о ней! Разве этого мало для счастья?
— Должно быть, немало, — улыбнулся Ювеналий, и эта улыбка еще долго, пока он пробирался темными улицами киевских околиц, согревала его лицо.
Зная или не зная об этом, возможно, интуитивно, но но-женски нежно Мария облегчала его боль.
Он надел чистую сорочку, долго приводил в порядок пальто, чистил сапоги, словно собирался на свидание. Сегодня наконец решится, получит он работу на железной дороге или нет. Если все сложится хорошо, он должен будет предстать перед начальством железнодорожных мастерских. Пусть хотя бы внешность «политического» покажется им вполне благопристойной.
В карманах и прежде было негусто, а за время вынужденной безработицы они вовсе опустошились. Заработанное в булочной разделил пополам и послал Ганне и матери: копейки, но все-таки помощь. Ганна больна, а у матери — младшие на руках, отец неизлечим. Заработок очень нужен, как, впрочем, и контакт с железнодорожниками, чтобы со временем организовать рабочий кружок. Да и по делу он скучал. Соскучился по металлической стружке под резцом, по запаху металла и масла в цеху, по гомону рабочего люда в перерыве. Он был слесарем, но знал много и других ремесел — жизнь научила. Больше всего любил работать с металлом. Любил с детства, с тон поры, когда, отупев от казенной науки в реальном училище, прибегал в каморку к своему старшему другу слесарю Ромненского депо Ивану Самичко. Там пахло металлом и было столько интересных для жадных мальчишечьих глаз вещей, и Ювко любовался тем, как Иван ловкими гибкими пальцами словно играл на стареньком токарном станке.
Однажды на уроке закона божьего Ювеналий, как обычно, читал спрятанный под партой томик стихов Некрасова и был уличен батюшкой. Разъяренный поп кричал на весь класс, что сестра Ювки Вера — цареубийца и власти правильно сделали, засадив ее в тюрьму, а по нему, Ювеналию, тюрьма тоже давно плачет.
После уроков Ювеналий пошел к Ивану Самичко и сказал, что не хочет больше зубрить ненужные ему науки, чтобы быть чиновником, а решил выучиться пролетарскому ремеслу. Начались дни, недели, месяцы обучения — урывками, после тяжелого трудового дня Ивана. Первую самостоятельную работу — филигранно выточенный медный кубик — Ювеналий, уходя из дома, подарил матери. До сих пор она хранит его.
Теперь же, отлично владея ремеслом, он вынужден обивать пороги контор, просить работы, как милостыни. Вол, просящийся под ярмо: «Впрягите меня, люди, будьте милостивы…»
Грустно.
Подходя к железнодорожным мастерским, он волновался: если откажут, придется возвращаться в Ромны и год-два, не меньше, пожить там, пока киевская жандармерия забудет о нем. А он ведь обещал Михаилу Брусневу устроиться в Киеве и протянуть ниточку от киевских рабочих к питерским и московским. Сейчас Бруснев в Москве и, конечно, не сидит без дела, скоро подаст весточку. «Эх, Михаил, видишь, как меня тут встречают? Но мы еще поборемся, — произнес мысленно с неожиданной яростью. — Что-то ты, Мельников, становишься размазней. Возьмут, не возьмут, медный кубик, воспоминания детства. Стоять за станком, видите ли, ему захотелось. Потом захочется иметь собственный домик с садиком. Вечером возвращаешься домой — чай с женой у самовара распиваешь… А опять в «Кресты» не хочешь? Работа для тебя найдется, как бы ни старался генерал Новицкий, найдется, независимо от того, возьмут тебя в железнодорожные мастерские или нет. Пускай не токарная. Работа, за которую платят не рублями, а годами холодных казематов. Где приложишь руки к тому святому делу — в Киеве, Москве, Казани или Ромнах, какая разница? Вся империя сейчас — цех, где самые сознательные, самые совестливые люди вытачивают будущее. Ты с ними, и будь этим счастлив».
Он, действительно, вскоре овладел собой, и, когда вошел в комнату, которая снилась ему в кошмарных снах, лицо его было непроницаемым. Чиновник, не переставая перебирать пухлыми пальцами бумаги, холодно смотрел мимо Ювеналия:
— Ничего утешительного, пан Мельников. Мест у нас нет и в ближайшее время не предвидится.
Голос его сегодня звучал холоднее, чем всегда, и не было привычного: «Загляните через несколько дней…»