Владимир Дрозд
Добрая весть
Часть первая
НЕБЛАГОНАДЕЖНЫЙ
Он поднял голову: туча сытых черных ворон, лениво взмахивая крыльями, плыла над ржаво-серыми куполами церкви; с низкого мглистого неба в горшочки, чугунки, сковородки обжорного ряда сеялась холодная морось.
— Рубцы с кашей! Рубцы с кашей!
— Кому фляки по-польски!
— Паныч, поскребыши! Две ложечки осталось!
— Убери руки, олух!
Влажный туман сползал по изгибам церковных маковок на толпы торговок и нищих, на кучи хлама, на старьевщиков, которые на все голоса расхваливали дырявые галоши, латаные-перелатаные штаны или туфли без каблуков; из-под сапог прыскали грязь и мокрый заледеневший снег; подгулявший мастеровой, опершись на прилавок, топтался в луже, его обходили, и лавочник щедро награждал пьянчужку проклятиями.
Ювеналий высыпал медяки в подставленную совочком ладонь стряпухи, которая показалась ему опрятнее своих товарок, и, получив горшочек с кашей, деревянную выщербленную ложку и кусок хлеба, отошел в сторону, к толпе рабочих, молча и сосредоточенно жевавших, не отрывая утомленных глаз от мисок, горшочков, чугунков. Ему была знакома эта усталость после тринадцатичасового рабочего дня, когда скупишься даже на взгляд, — ведь это тоже требует усилий, а ты уже высосан, как погасшая трубка, и мечтаешь лишь о той минуте, когда доберешься до кровати и упадешь, полусонный, на сенник.
Впрочем, он сейчас хотел бы чувствовать себя измученным работой, а не напрасным, от зари до зари, блужданием по городу. Сегодня он уже не заглядывал в конторы больших заводов, потому что определенно знал: это напрасная трата времени. Рабочих для крупных предприятий, прежде чем они достигали проходной, фильтровали в жандармском управлении. Кай и железнодорожников, но тех, конечно, в первую очередь: железная дорога давно была под неусыпным контролем жандармерии. Недавнему политическому заключенному путь сюда был заказан. Но Ювеналий оказался так наивен, что все-таки попытался устроиться в мастерские, блестяще справился с работой на пробу. Ему сказали, чтобы он ждал, пока освободится место, а в действительности — пока департамент полиции уведомит киевских жандармов, а они — железнодорожное начальство, что таких, как сын коллежского регистратора Ювеналий Мельников, лучше держать на почтительном расстоянии.
Тем временем Ювеналий заходил и в мелкие мастерские; безработных по улицам слонялось множество, но квалифицированных слесарей ценили даже этой голодной весной. Его поначалу соглашались взять на работу, но «гороховые пальто» неотступно следовали за ним, и на второй или третий день Ювеналий видел перед собой округлившиеся от страха глаза сытого хозяйчика и дрожащие губы: «К сожалению, работы для вас нет». Он чувствовал себя оленем, которого обложили ловцы, но не стреляют — хотят взять живьем. Олень обессилел, едва бредет, проваливаясь в снег, но охотники все ближе, и петля все туже.
И это на языке жандармов называлось — воля…
Ощущение Свободы пришло к нему с колючим, пронизывающим, но весенним питерским ветром. Он выбрался из «Крестов» на костылях — ноги не держали, и упругий порыв ветра с Невы едва не свалил его; хорошо, что Андрей Кондратенко шел рядом (из тюрьмы их выпустили одновременно), взял под локоть. Холод пробирал насквозь: тоненький, влажный — восемь месяцев пролежал на тюремном складе — казакин, незаменимый на Украине, здесь, на севере, не спасал даже от ветра. Мельников прислонился к мокрой каменной стене и, согнувшись, закашлялся — кашель был глубокий, нутряной. Какой злой иронией судьбы, как непростительно, унизительно просто было бы умереть, едва перешагнув порог темницы!
— Ювко! Дмитрия! — засуетился Андрей Кондратенко. — Я — вмиг извозчика! Гей, извозчик, извозчик, ах, черт тебя побери!..
Андрей перенес тюрьму легче: бывший грузчик, матрос, он был закаленнее. Хотя тоже сдал и теперь бежал по мостовой, словно но неустойчивой палубе корабля. Да, не только Ювеналию казалось, что земля под ногами качается. «Кресты» — порождение российского абсолютизма и американского рационализма: строжайшая изоляция с обязательной десятичасовой работой в одиночной камере делали свое дело. Если уж не убить, то приглушить на всю жизнь, согнуть, чтобы никогда не выпрямились. Чтобы не хотели выпрямляться. Чтоб боялись выпрямиться.
Когда Андрей подъехал на дрожках и спросил, сразу ли ехать на вокзал или сначала куда-нибудь в трактир погреться — поезд-то вечером, — Мельников, не колеблясь, назвал улицу в Гавани — рабочем районе столицы. Кондратенко посмотрел на него с удивлением: откуда петербургские адреса? Ювеналий загадочно улыбнулся и кивнул на извозчика — не могу объяснить, посторонние уши! Потому он не назвал и номера дома — среди извозчиков много шпионов.
Они сошли с дрожек и долго плутали по кривым улочкам. Лишь теперь Ювеналий рассказал Андрею о том, что произошло с ним в первые недели заключения в «Крестах». Его вдруг вызвали в тюремную контору и сообщили, что разрешено свидание с невестой. Ювеналий промолчал, но сердце радостно забилось: вдруг администрация ошиблась и это его Ганка! Но в крохотном закоулке, перегороженном металлической сеткой, куда его привели, он увидел молоденькую девушку. Незнакомка бросилась к нему, словно к родному, прижалась к решетке, а глаза выразительно, заговорщически смотрели на узника. Ювеналий за годы работы в харьковских и ростовских рабочих кружках привык к неожиданностям и понял, что ему нужно играть влюбленного. Свидание было недолгим и единственным, потому что начальство вскоре установило, что заключенный № 826 (фамилий в тюрьме старались не называть) женат, а значит, и свиданий с «невестой» быть не может. Однако девушка успела тогда назвать Мельникову несколько явок в Петербурге… И вот через какой-нибудь час по выходе из тюрьмы недавние арестанты отогревались у самовара в гостеприимной рабочей семье. Андрей в тот же день уехал домой, а Мельников остался — хозяин квартиры сказал, что с ним хочет встретиться Федор Васильевич.
Федор Васильевич появился поздним вечером. Поношенные пальто и шапка, сапоги с высокими голенищами, но опытный глаз Ювеналия сразу заметил — студент.
— Не буду таиться перед человеком, только что «выкрещенным» в питерских «Крестах». Давайте знакомиться: Бруснев Михаил Иванович.
— Ювеналий Дмитриевич Мельников.
— Вас горячо рекомендовали харьковские товарищи. Поэтому мы и «невесту» послали. Оказывается, вы женаты. Жена, надеюсь, не в тюрьме?
— Она шла по харьковскому процессу, немного «погостила» в ростовской тюрьме, но отделалась надзором полиции. Теперь в Пензе, учится на фельдшерских курсах.
— Вы отсюда в Пензу?
— Да, туда, я ведь дал подписку о невыезде в столицы в течение двух лет. Мать, правда, зовет к себе в Ромны, но там каждый человек на виду, городок маленький, жандармам слишком легко будет следить за мною. А я не питаю особой любви к этому сорту людей и не хочу облегчать им жизнь. Вот и выбрал пока Пензу.
— И хорошо сделали. Свяжем вас с пензенскими социал-демократами. Передадите привет от «Рабочего союза» Петербурга. Но сначала вопрос принципиальный, чтобы между нами не было недомолвок. Я и почти вся наша группа против таких революционных действий, при которых возникла бы потребность во взрывчатке.
— Болезнью, на которую вы, Михаил Иванович, намекаете, я давно переболел. В очень раннем возрасте. В программе харьковчан частично признавался террор, но основная рабочая масса не раз давала отпор ратовавшим за взрывчатку. Основное внимание мы обращали на организацию рабочих кружков и пропаганду социализма.
— Это очень интересно. Расскажите, Ювеналий Дмитриевич, о себе и об опыте харьковских рабочих подробнее, — попросил Бруснев. — Насколько мне известно, наши организации развивались почти одновременно и по форме весьма похоже.
— Это нас должно лишь радовать.
— Маркса читали?
— Сначала изучил руками, — Мельников показал широкие мозолистые ладони, — потом, уже в Харькове, проштудировал первый том «Капитала». Как-то знакомый врач сказал: если не перестанешь читать по ночам, скоро отдашь богу душу. Но, как видите, пока жив. Много читал в тюрьме, особенно в Харьковском замке. В «Крестах», в больнице, встретился с социал-демократом врачом Абрамовичем, теоретически очень подкованным человеком. Я наслышался о нем еще в Харькове. Он закончил медицинский факультет университета, работал в Киеве в слесарной мастерской и пропагандировал марксизм среди рабочих. Кружок, который он создал, просуществовал недолго. Абрамовича арестовали, он получил два года «Крестов». Теперь ему дорога в Сибирь, в ссылку. Собственно, тюрьма да беседы с Абрамовичем сделали меня сознательным социал-демократом. А до этого, — Ювеналий доверительно посмотрел на Бруснева, — я шел на ощупь. Моя старшая сестра в начале восьмидесятых годов организовала в Ромнах революционный кружок из молодежи — народнического направления. Я еще был слишком зелен для настоящей работы, по помогал, даже пропагандировал среди рабочих паровой мельницы: обычно сидел за печкой, чтобы потом никто не смог меня узнать, и читал революционные книжки… Веру и ее товарищей сослали в Сибирь, а я бросил реальное училище и поступил в «школу жизни». Три года проработал на железной дороге в провинции, потом потянуло в большой город. Поселился в Харькове. Там уже существовал Центральный рабочий кружок, и другая моя сестра, Лида, была связана с ним. В харьковских вагоноремонтных мастерских, куда я устроился, работал Андрей Кондратенко; это с ним мы вчера вышли из заключения, по восемь месяцев отбыли. Он тогда приметил меня: человек не пьет, не ругается, читает книги. Привел к себе на квартиру, где собирались рабочие. Занятия вместе с другими интеллигентами вела здесь моя будущая жена, которую я знал еще по Ромнам. Вот такими дорогами шел я до питерской тюрьмы для политических.
— Ваша «революция» летом тоже разъезжалась по дачам?
Ювеналий понял шутку Бруснева и улыбнулся:
— Сначала так и было: два центра — интеллигенция и рабочие. Интеллигенты пропагандировали социализм, рабочая масса слушала, а только пригреет солнышко — студенты разъезжаются по дачам или селам на вакации, и все замирает до осени. Потом нашим рабочим надоело ходить на помочах и организационную работу повели они сами. Незадолго до ареста меня послали в Ростов-на-Дону. Там я попробовал создать рабочий кружок. Пришлось работать самостоятельно, и рабочих приучал к самостоятельности.
— Не место и не время, Ювеналий Дмитриевич, говорить комплименты, но эта ваша самостоятельность мне чрезвычайно импонирует. Таких, как вы, пролетариев, сегодня еще немного, но с каждым днем становится все больше, и это не просто радует, а вселяет надежду и, если хотите, уверенность в том, что царский деспотизм будет уничтожен. Когда я смотрю на вас, я еще раз убеждаюсь, каким злободневным является для нас то, о чем мы теперь особенно заботимся, — школа рабочих-пропагандистов. Пока мы имеем в столице кружок для работы с наиболее способными и сознательными рабочими. От кружка до школы пропагандистов — одна ступень. Теперь мы готовимся к маевке, потом я перееду в Москву, и следующий шаг петербуржцы осуществят уже без меня. Главное, что он диктуется потребностями практической революционной борьбы. Вы знаете, с чего мы начинали пробуждать сознание рабочего класса? С теории Дарвина, с «рассказов о цветочках», как смеялись над нами народники. Но теперь движение пролетариата становится все более массовым и наступательным. Этой зимой мы впервые приняли участие в двух рабочих стачках. Пора выходить за рамки сугубо пропагандистской работы, шире, шире агитировать. Успех наших прокламаций — обращений к бастующим рабочим еще раз убеждает в правильности этого пути. Но чтобы поднять широкие массы рабочих, выйти за межи кружковой работы, необходимы кадры организаторов из самих рабочих…
Мельникову очень понравился этот человек, который умел и внимательно слушать, и зажигательно говорить, щедро делился мечтами, планами и тревогами. Несомненно, руководитель петербургских социал-демократов обладал незаурядным талантом организатора. Только позже, уже в Пензе, Мельников понял, как много скрывалось за словами скупого на похвалу петербуржца.
В апреле того же девяносто первого года, всего через месяц после их встречи, по всей стране прокатилось известие об участии столичных рабочих в похоронах публициста-демократа Шелгунова. Венок из темно-зеленых дубовых листьев они обвили красной лентой — символом восстания — и несли его во главе процессии. Это была политическая демонстрация, и так ее восприняли по всей России. Так поняли ее и жандармы: начались аресты, многих рабочих выслали из столицы. Но через несколько недель петербургские пролетарии еще раз продемонстрировали свою силу: брусневцы организовали в столице празднование Первого мая. На маевке с политическими речами выступили рабочие заводов и фабрик Петербурга. Речи эти, размноженные на гектографе, весенними ласточками разлетелись по всей стране, разнося весть о начале политической борьбы российского пролетариата…
А потом были Пенза, Казань, Ромны. Новые знакомства, новые встречи. И постоянная слежка. Неблагонадежного Мельникова встречали и провожали стражи режима, телеграммы о его прибытии опережали поезда, в которых он ехал. Это было похоже на метание щегла в крохотной комнате с плотно закрытыми окнами и дверью, щеглика, которого выпустили на минуту из клетки. Клетка — маленькая тюрьма, комната — тюрьма побольше, только и отличия. И бьется пташка в закрытое окно, за которым едва рассветает…
Что говорить, в Ромнах он тогда мог бы зацепиться. В какой-нибудь мастерской или на паровой мельнице.
С его специальностью в провинциальном городке работа нашлась бы. Купили бы с Ганкой хатку над Роменкой. Роменку он любил. Было бы сытно. И тихо. Мать уговаривала его. Но он думал не о том, чтобы плотно есть и безмятежно жить на лоне природы, а о деле, которое стало смыслом его жизни. Он уехал к Киев. Там для работы бескрайнее и почти целинное поле, да и люди есть, с которыми это поле можно возделывать, начинай хоть сегодня. Он познакомился с ними в первые же дни, идя по цепочке от одного к другому — по явкам, которые дал ему врач Абрамович еще в Петербурге. Конечно, ситуация в городе оказалась сложнее, чем представлялось во время разговоров с Абрамовичем в больнице «Крестов». Он был великим оптимистом, когда говорил, что в Киеве Ювеналий найдет уже готовое поле деятельности. Жандармы скашивали все, что хоть чуть прорастало. Оставшись без руководителей, рабочие кружки распадались.
Придется начинать все сначала, с первой борозды.
Он вытер дно горшочка кусочком хлеба, кинул хлеб в рот, а пустой горшочек с сожалением отдал стряпухе. Питался он последние недели плохо и мог бы, кажется, съесть и вола.
Смеркалось, шум базара понемногу угасал, только в обжорных рядах стало еще теснее — в мастерских и на заводах кончалась смена и рабочие-одиночки спешили на запах дешевого, из требухи, жаркого. Ювеналий протолкался к воротам. То тут, то там шмыгали подозрительные молодые люди, но Мельников за свои пустые карманы не опасался; в воротах нищие хватали его за полы грязными костлявыми руками. Однако сразу же отпускали — в карманах не звенело; девушки с синими тенями вокруг глаз, в забрызганных грязью юбках жались к заборам, но они даже не останавливали на Ювеналий предупредительно-бесстыдных взглядов, чувствуя, что этому человеку скорее нужен хлеб, чем любовные утехи. Выше по взгорью, в Старом городе, фонарщики с лестницами на плечах переходили от фонаря к фонарю, и бледно-розовые газовые светильники отмечали их путь. Бибиковский бульвар мерцал сквозь туман желтыми, оранжевыми, зеленоватыми от абажуров окнами. Кортеж черных карет промчался мимо. Резвые сытые кони разбивали копытами ледок мартовских луж, и одинокие прохожие испуганно прижимались к стенам домов.
Пора было идти к Маньковским, у них сегодня собрание…
Ему открыла горничная.
Из гостиной сквозь неплотно прикрытые двери доносилось пение. Молодой баритон трогательно напевал популярную польскую песенку. Пока Ювеналий раздевался и приглаживал у зеркала свои вихры, горничная пронесла самовар — после очередных посещений жандармов Маньковские делали все, чтобы собрания киевских революционных групп, главным образом польских и литовских, внешне выглядели как веселые вечеринки. Певца и пани Маньковскую, аккомпанировавшую ему, было едва видно в дальнем углу гостиной за желто-синими пасмами табачного дыма. Одной из примет эмансипации среди прогрессивной киевской интеллигенции стала папироса, и эмансипированные женщины курили люто, пожалуй, больше, чем мужчины.
Только Ювеналий переступил порог, как ему навстречу выкатился невысокий полненький человечек:
— Господин Мельников, я вас так жду! Хочу познакомить со своими товарищами, которые пришли сегодня только ради вас, полноправного представителя киевского пролетариата. — Он подхватил Мельникова под руку и повел к компании молодых людей. — Господа! Честь имею познакомить с сознательным сыном класса, класса, за которым огромное историческое будущее, который вольет свежую кровь в наши революционные ряды; класса, который рано или поздно возродит и нашу независимую Речь Посполитую от моря до моря. У товарища Ювеналия внушительное революционное прошлое, он лично знаком даже с петербургскими тюрьмами…
Ювеналий уже немного попривык к высокопарным речам киевских социал-демократов, но слова о его революционных заслугах и о «Речи Посполитой от моря до моря» были ему неприятны. Он едва дождался конца пышной тирады и сдержанно пожал руки панам и панночкам из «Союза молодежи польской социалистической». Они восторженно смотрели на Мельникова — социал-демократическая фразеология была в моде, интеллигенты искали связей с пролетариатом, а прочных связей не было; на каждого сознательного рабочего приходилось по десятку пропагандистов. Чтобы пробраться в пролетарскую среду, студенты и интеллигенция снимали у рабочих жилье, ложились в больницы для чернорабочих, рядились в украинскую одежду и слонялись по шинкам и базарам. Однако чаще всего сети на берег вытаскивались пустыми, а «рыбаки» постепенно разочаровывались. А тут вдруг является самый настоящий рабочий, да еще только что из тюрьмы, где отбывал наказание за революционную работу.
Ювеналию что-то говорили, вызывали на доверительный разговор, сватали в организацию, а он лишь скупо улыбался, молча слушал. Это было привычное для него за последние недели состояние: молчать, слушать, анализировать, взвешивать. Он не торопился приставать к тому или иному кружку, даже к марксистскому. Ему были ненавистны пустые споры, голословные теоретические заявления, либеральные разговоры за чашкой чая, в табачном дыму. Ему не терпелось заняться серьезной практической работой в массах.
Он сел в кресло, взял любезно поданный ему чай. Чашка была теплой, и он грел ладони, вспоминая рынок, голодных, изможденных работой пролетариев, нищих, торговок, кучи старья вдоль ограды, «фараона» у ворот, — это была реальная жизнь, он ее знал, оп ею жил, ею дышал.
Внимание Ювеналия привлек разговор в соседнем кружке, становившийся все громче. К нему уже прислушивалось большинство гостей.
— Вы, марксисты, радуетесь страданиям, которые причиняет нашему народу капитализм, — горячился сидевший на кожаном диванчике молодой человек в высоких сапогах и жилетке — под мастерового. — Вы считаете капитализм, эту язву, разъедающую народное тело, прогрессом! И как вы, вы, господа, осмеливаетесь говорить от имени нашего многострадального народа!
— Я могу ответить на темпераментную речь товарища известными словами весьма известного Спинозы: «Не плакать, не смеяться, а понять…» — Ювеналий узнал рассудительный, нескрываемо иронический голос Ивана Чорбы. Кандидат прав Киевского университета, человек, казалось бы, далекий от пролетарской среды, он искренне увлекся марксизмом и мечтал о практической работе среди рабочих. Познакомившись с Чорбой у брата Ганны, где собиралась университетская молодежь, Ювеналий легко сошелся с ним и подружился.
— Вы не погашаете народной души, вы ее не знаете, иначе вы видели бы: спасение для нашего народа в том, к чему пришел он сам, — артель, община, мир…
— Артель, община, мир — давно отвергнутые всеми мыслящими революционерами понятия семидесятых годов. Маркс учит: есть класс эксплуататоров и класс тех, кого эксплуатируют. Сельская община давно распалась на кулаков и сельский пролетариат, — возразил Чорба.
— Почему же вы, марксисты, социал-демократы, не спешите к тому сельскому пролетариату, а предпочитаете ловить на Крещатике оторопевших мастеровых и, озираясь по сторонам, совать им в руки свои книжечки?
— До сельского пролетариата еще руки не доходят, — вмешался в спор незнакомый Ювеналию бородач, сидевший до сих пор молча рядом с Чорбой. — Наступит час — пойдем и к сельскому пролетариату. Кстати, если память мне не изменяет, прошлой весной вы горячо рвались в село и уговаривали других. Почему же вы так быстро вернулись? А я скажу почему. Потому что надеялись, что голод разбудит крестьянские массы и их легко будет подбить на бунт. Вы все еще мечтаете о пугачевщине. Но забываете, что сейчас не восемнадцатый век, а близится двадцатый. Народ, как вы любите говорить — многострадальный народ, не пошел за вами. И вы тотчас вернулись в салон, чтобы за чашкой ароматного чаю раздувать у легковерных народнические иллюзии. Кому нужна сейчас эта говорильня? От нас ждут практической, я бы сказал, взрослой работы среди пролетариата — могильщика класса эксплуататоров.
— Господа, о чем, собственно, мы спорим? — Из угла гостиной, где стоял рояль, вышел стройный молодой человек в студенческой форме; свет от лампы под белым абажуром упал на его лицо. — Мы — неофиты воли, в состоянии войны с царизмом, а в войне возможны все без исключения способы борьбы с врагом. Я не говорю — цель оправдывает средства, но, думаю, никто из присутствующих не будет твердить о недозволенности тех или других способов борьбы с царизмом. — Что-то знакомое показалось Ювеналию и в голосе оратора, и в его фигуре, будто давно знал он этого человека. — Ни политические взгляды, ни различие в способах ведения этой священной войны не должны мешать нам дружными, тесными рядами штурмовать твердыню царской империи. А когда наступит настоящий день, когда мертвый штиль режима Победоносцева всколыхнет народная буря, мы, наисознательнейшие сыны народа…
Мельников поднялся и пошел к окну: по всему видать, студент любит толочь воду в ступе и остановится не скоро. Мимоходом положил руку на плечо Чорбе. Тот радостно улыбнулся в ответ и пошел следом.
— Боюсь, что эмансипированные панночки одуреют от пролетарского табака, — сказал Ювеналий, свертывая цигарку. — Не Романом ли зовут соловушку, что заливается сейчас?
— Роман Данчич. Из кружка заговорщиков…
— Я-то думаю — знакомое лицо. А он наш, ромненский. Я с ним в реальном учился. А что, в Киеве и заговорщики есть?
— Довольно большая хорошо законспирированная организация. Спаянные железной дисциплиной, заговорщики терпеливо ждут общенародного восстания, которое они будто бы должны возглавить. Программа — теоретическая подготовка и самовоспитание для будущей работы. Статуты тайных обществ — масонов, карбонариев… Рассчитанный на долгие годы динамический подкоп под царизм — так они сами говорят.
— Рабочим, надеюсь, они этими заговорами и подкопами голов не морочат?
— Нет, в кружке одни студенты и гимназисты старших классов. Часть своих людей они содержат на средства кружка. Данчич, кажется, тоже из иждивенцев.
…Романа Данчича он знал. Слишком хорошо знал, по крайней мере тогда, когда они бегали в классы ромненского училища. У Романа была слава парнишки хвастливого, но слабосильного. Впрочем, не только хвастливого. Случилась с ним, Данчичем, история, которую он, наверно, хотел бы забыть и никогда не вспоминать. Товарищи по классу считали Романа доносчиком, ябедником и часто, загнав его в угол, колотили. Ювеналий не любил, когда обижали слабых. Не раз он заступался за Романа, однако скоро ему самому представился случай убедиться, что Данчич действительно выдает учителям их ученические секреты. Неписаные законы училища требовали жестокого наказания доносчиков. Как-то Ювеналий возвращался после уроков домой тропинкой вдоль Роменки. Вдруг услышал за орешником приглушенный крик. Он осторожно раздвинул кусты. На солнечной полянке одноклассники расправлялись с Романом Данчичем. Ему связали за спиной руки, с ветки уже свисала петля. Мельников появился вовремя. Товарищеский суд приговорил Данчича к смерти. Возможно, в последнюю минуту реалисты и опомнились бы, но ненависть к ябеднику была так единодушна, что все могло закончиться весьма печально. Роман, должно быть, понял это: лицо его было мелово-бледным, он дрожал. Ювеналий подождал, пока ябеднику накинут на шею петлю, чтобы это стало ему наукой на всю жизнь, и лишь тогда вышел из кустов и освободил пленника. Видно, Данчичу экзекуция хорошо запомнилась: с тех пор он перестал бегать в учительскую и перешептываться с господином надзирателем, наоборот, теперь он льнул к одноклассникам, особенно к Ювеналию. С нового учебного года родители перевели его в киевскую гимназию.
Года через два Ювеналий еще раз встретился с Романом Данчичем. Жандармы уже разгромили ромненский кружок, который возглавляла Вера. Вера сидела в тюрьме, свиданий с ней не разрешали, велось следствие. Жандармы хватали и тащили в казематы ромненскую молодежь. Лиду, тогда еще курсистку, за революционную деятельность выслали из Петербурга. А он, Ювеналий, должен был зубрить даты рождения и смерти венценосных палачей, запоминать маршруты их кровавых походов. До сих пор он любил свой городок. Любил зеленые ромненские улочки, пахнущие яблоками и цветами, запах увядшей отавы, наплывавший с лугов. Но после арестов возненавидел провинциальную тишину Ромен. Ему казалось, что до сих пор он словно бы жил в комнате без окон, но в ней был свет, зажженный сестрой Верой и ее друзьями. Жандармы погасили его. И беспросветная тьма повисла вокруг, угнетала мозг, лишала дыхания. Городские обыватели дрожали от страха. В душных гостиных, за глухими ставнями жили слухами: пересказывали, оглядываясь на окна, что, мол, революционеры изготовляют динамитные бомбы и в ближайшую ночь будут подрывать дома богатых.
Ювеналию хотелось верить, и он верил, что стоит выйти за околицу Ромен — и он окажется в другом мире, где люди не закрывают глаза на неправду, а мужественно борются с нею. Его манил этот мир. В один из таких дней он встретил Романа Данчича. Кажется, в книжной лавке, куда зашел купить учебники. Роман подрос, но по-прежнему испуганно поглядывал вокруг маленькими глазками. Когда они отошли от книжной лавки, где толпилось много учеников, и направились аллеями парка, Данчич глухим взволнованным голосом произнес:
— Слышал о Вере, Ювко, горжусь и сочувствую. Пока что нам только и остается молча сочувствовать. Но настанет час, и мы возьмем дело революции в собственные руки.
Ювеналий удивленно глянул на бывшего одноклассника: не ожидал от него таких речей.
— А ты думаешь, мы там, в Киеве, только Днепром любуемся? — со скрытым значением продолжал Роман, оглянувшись, не идет ли кто за ними. — Есть люди, которые учат нас, как делать революцию, когда наступит та святая минута, как освободить народ от деспотизма и насилия. Учат, Ювко, чтобы мы стали когда-нибудь во главе бунтующего люда. Понял?
— И ты — с революционерами? — не скрыл удивления Мельников.
— А что — я? Разве меня не тревожит доля народа, разве я не жду, когда наконец начнет рассветать? Эх, если бы ты знал: у нас, в Киеве, жизнь! Разве можно сравнить с этой провинциальной скукой? Тихо у вас, словно в погребе. А там — сотни, тысячи революционеров. И все, как один, готовы взяться за оружие, когда наступит день…
— Когда еще этот день наступит… — печально произнес Ювеналий, веря и не веря словам Романа.
— Скоро. Я точно знаю…
Теперь, через много лет после того разговора, Ювеналий чувствовал к Данчичу некоторую снисходительность:
— Пусть забавляются, хотя и жаль: столько напрасно растраченных сил. А что за бородач сидел возле тебя?
— Ты не знаком? Из нашего кружка. Убежденный, эрудированный марксист.
— Он ловко разделался с тем, в жилетке. Извини, не люблю грима. Особенно, когда от мастерового только и есть что жилетка да сапоги.
— Правоту Маркса тот бородач испытал на собственных плечах. Грузил хлеб в одесском порту, потом работал на фабрике. Теперь учится в университете на медицинском. Но ценит университет главным образом как удобное место для явок. Я вас познакомлю.
— Обязательно. Только не здесь. Возможно, когда удерем отсюда. Разговорами я уже сыт по горло, нужно дело делать.
— Бывает время, когда и разговоры — дело. В такую пору мы и живем. Марксизм в России пробивает себе дорогу через чащи народничества.
— Я это понимаю. И сам не раз давал в Харькове бой тем, кто не видел дальше общины и сельского мира. Но я не теоретик. Моя теория и практика — человеческие души. Ты собирался в Харьков…
— Послезавтра еду. Сначала в Харьков, потом в Ростов.
— Я дам адреса. Встретишься с нашими людьми. Было бы прекрасно перетащить кое-кого в Киев, да еще и на большие киевские заводы… Как искру — чтоб быстрее разгорелось и тут. Люди там чудесные. Они работали со мной в Харькове и Ростове. Прежде всего разыщешь Андрея Кондратенко. Он участник первых народовольческих кружков, работал еще в Севастополе. Правда, пока не освободился от народовольческих иллюзий, — порой бредит револьверами и бомбами. Но в голове у него колесики отлично вертятся, работа в харьковской организации и тюрьма, кажется, подлечили. Спросишь, не переберется ли он в Киев. В Харькове все равно с него не спустят глаз, его там знает каждый жандармский пес, а тут будет легче затеряться. Скажешь, у Мельникова чешутся руки от желания работать. Наведаешься также к Ивану Веденьеву. Смекалистый парень, один из руководителей рабочего кружка, «президент» наш, как мы шутили. Скажешь, Ювеналий уже отдышался после «Крестов» и думает начинать сначала. В Харькове есть старые революционные кадры, большинство вышли из народовольческих кружков, но сама жизнь заставила их изучать марксизм. Ты когда вернешься?
— Месяца через два.
— Если сможешь, сообщи раньше. Пока революционер на воле, ему, как пчеле в погожий час, медлить нельзя. Зашифруешь в какой-нибудь книге. Особенно о Кондратенко. Я уверен, что он откликнется, приедет в Киев. Запоминай адреса…
С Борисом Эйдельманом, бородачом, который дал отпор народнику, Ювеналий познакомился перед самым уходом от Маньковских. Им было по дороге. Падал мокрый, скользкий снежок. Улицы были пустынны, п в домах уже не светилось, город словно вымер. Чем ниже спускались к Жилянской, тем реже попадались газовые фонари, и, чтобы не упасть в лужи, они взялись за руки. Во дворах, переулках заливались собаки.
— Мне много хорошего говорили о вас товарищи. Вы работали в Харькове? — обратился Эйдельман к Мельникову.
— В Харькове, Ростове, Таганроге. Работали неплохо, было много планов, но не успели их осуществить.
— Кто-то провалил? Мы до сих пор не научились конспирации, вот мое глубокое убеждение. Некоторые все еще думают, что революция — это игра. А тот голосистый молодой человек из группы заговорщиков, кажется Данчич, был в единственном прав: мы в состоянии войны с правительством.
— Нас выдал провокатор. Мы и правда были доверчивы, жандармы знали о каждом нашем шаге.
— Ну и как, после «Крестов» не страшно приниматься за работу?
— Отступать я не думаю, другого пути для себя в жизни не вижу. Это не для красного словца, вы понимаете…
— Понимаю, Ювеналий. Как вам показался Киев?
— Перепроизводство революционной интеллигенции и удивительно слабые связи с рабочим классом. Особенно по сравнению с Петербургом.
— Группа социал-демократов здесь достаточно солидная. Пропаганда марксистских идей…
— К сожалению, только среди студентов и гимназистов.
— Это верно. К рабочим мы только начинаем торить тройки. Интеллигенту в наших условиях попасть к мастеровым все равно что богатому в рай. Вот вы и присоединяйтесь к нам, поможете. Собрались мы в кружок в начале девяносто первого, назвались, как вы уже, наверно, знаете, «Русская социал-демократическая группа». Чем занимаемся, повторю: изучением и пропагандой марксизма. Планов у нас много, потому и работаем осторожно, думаем кое-что успеть, пока не упрячут в Лукьяновскую или Выборгскую тюрьму… Мы уже говорили о вас, приглашаем в кружок.