Она плотно прикрыла за собой дверь, посмотрела на него строго, как человек, отважившийся на самые решительные действия, сказала без какого-либо вступления:
— Надо бороться.
— Надо, — сказал он, так как думал о другом. И сразу спохватился, поднял голову: — За что?
— Понятно, за что. Надо написать.
Дмитрию Ивановичу вдруг стало так тяжело, как будто по душе его проехал дорожный каток. Тяжело еще и потому, что Светлана Кузьминична восприняла только внешнюю сторону дела, ее не опечалила, не огорчила неудача в самой сущности поиска, в разрешении проблемы, — значит, выходило, никакой фотосинтез ее никогда не интересовал.
— Куда написать? — спросил он.
— Директору. В Президиум… Он, знаете… Я сама читала: в одной анкете пишет, что отец погиб, а в другой — умер. У него и в аспирантуре была история…
Дмитрий Иванович поморщился, терпко потер ладонью лоб.
— Какое это имеет отношение…
— То есть как это какое? — шагнула вперед Светлана Кузьминична. — Вы что же, Дмитрий Иванович, и в самом деле так наивны или прикидываетесь? Ему самому нужна лаборатория.
— Ну что вы… это же мерзко… — сказал Дмитрий Иванович и встал. Он избегал взглядом Хорол, он никогда не думал, что эта не хитрая, даже добрая женщина где-то в глубине души такая жестокая и беспощадная. Он снова ошибся…
— А вы не брезгуйте, — трезво и сурово сказала Хорол. — Вы не такой брезгливый. Где надо, вы умеете…
— Неправда… Как вам не стыдно… — вскипел Марченко.
И вдруг в лице Светланы Кузьминичны что-то резко переменилось, по нему прошла судорога, она сделала над собой усилие, чтобы не выпустить того, что рванулось со дна души.
— Ну и… — в мыслях мелькнуло слово «подыхайте», но она нашла другое: — Погибайте, а я не хочу. Я… я отдала этому все, все. Вашей теории. Молодость…
— При чем тут молодость? — бессильно вымолвил он.
— Ну, не молодость. Но жизнь, нервы… А теперь…
Голос ее задрожал, огоньки в глазах погасли, и вся она обмякла, словно бы даже стала меньше ростом. Ему стало жаль ее. Она действительно вложила сюда все свои маленькие способности и большие надежды.
— Не нужно так… Бывает, люди теряют и больше. Да еще же ничего и не известно… — успокаивал он ее. О том же, что он вложил сюда все, подумал, когда Светлана Кузьминична уже ушла. А ушла она с тем же решительным видом, с каким и вошла в кабинет. Еще бросила на прощанье:
— Ну, вы как хотите, а я сдаваться не собираюсь. Надо поставить его на место. И мы поставим.
Дмитрий Иванович побарабанил пальцами по столу, несколько раз свернул и снова расправил ладонью большой синий лист бумаги с диаграммной сеткой. «Нужно поставить его на место, — вслед за Светланой Хорол невольно подумал он… — А кто знает, где его истинное место?.. Имеет ли право один человек ставить другого на «его» место? А может, и впрямь, это место — его, а мое — где-нибудь?»
И в то же время чувствовал, как что-то поднимается в нем, солидаризуясь с Хорол; он подумал, что не имеет права уступать себе. Все это выльется в распрю, а он этого не хотел. Не мог о таком и помыслить.
Он очень много вложил сюда, в лабораторию. Мыслей, усилий, надежд. Каждую, пусть мелкую неудачу воспринимал как укор себе самому. Ему хотелось, чтобы пламень поисков не угасал ни на миг, и он всеми способами поддерживал это горение. В лаборатории, да и во всем институте, была хорошо поставлена информация. Кроме того, он почти каждый день вызывал к себе то одного, то другого сотрудника, а то и нескольких сразу, они собирались в одной из комнат лаборатории или в тупичке коридора, где стояла скамейка и урна для окурков, курили, вели разговор. Кое-кому эти разговоры могли показаться болтовней, и только люди посвященные понимали, как много они значили. Чаще всего говорили о том, кто что прочитал о работах других научных учреждений, и каждый раз становилось яснее, что еще нужно прочитать, как провести то или иное исследование. Дмитрий Иванович сознательно насаждал эти беседы, здесь не боялись ошибиться, тут и его самого прерывали, и его варианты отбрасывали решительно. А он незаметно для других все это суммировал, проверял.
Что же касается успехов коллег из других институтов, то он воспринимал их ревниво. Скорее, это был страх: не отстают ли они, там ли, где надо, ведут поиск? Собственно, Марченко и рассматривал свою лабораторию как поисковую и направлял на это весь ее механизм. Незаметный и невидимый, так что кое-кому могло даже показаться, что его и не было. Это был не простой механизм. И состоял он не столько из приборов, утвержденных тем, авторефератов, сколько из этих вот разговоров, желаний, отношений, а в конечном итоге — из трудов, представленных на рассмотрение ученого совета. Дмитрий Иванович все время боялся, как бы этот механизм не устарел, боялся провинциализма, этого верчения на своем пятачке, когда горизонт сужается до того же самого пятачка, а тебе кажется, что ты куда-то идешь. Он учил своих товарищей посягать на самое большое — хотя бы мыслью, мечтой, ежедневно развенчивая притчу о синице в руке. Лучше, говорил он, один раз увидеть журавля, чем десять раз погладить синицу, да и, кроме того, глядя на журавля, мы глядим в небо, а поглаживая синицу, поглаживаем собственные ладони.
Это был его мир. И так же, как он не мог отказаться от самого себя, он не может отказаться от этого мира, допустить, чтобы в нем что-то нарушилось. Это было бы утратой. И не только для него. Для них всех. Что же касается самой проблемы, то он знал о ней почти все, что знали другие ученые во всех концах земного шара. Ну, может об отдельных участках не так полно. Собственно, каждый из них всю жизнь и работал на отдельном участке. Общая цепь превращений в зеленом листе (таком, казалось бы, простом на первый взгляд) чрезвычайно сложна. Немало отдельных этапов уже разгадано — что на что расщепляется и во что превращается, но воспроизвести общую цепь пока невозможно. Ряд звеньев, колец отсутствует.
Не семь, а сто замков висит на цепи. Он пытается отомкнуть первый. Постичь тайну первого накопления, найти первотолчок. Он догадывался, и его догадка подтверждалась многими опытами, что существует еще одно, неведомое кольцо.
Смешно сказать, ему, ученому, который исписал кипы бумаги цепями формул, однажды приснилась настоящая цепь — несколько блестящих серебряных колец, которые упали в реку, и он не мог разглядеть их в водовороте.
Разговор со Светланой Хорол выбил Дмитрия Ивановича из равновесия. Он больше не выходил из кабинета, сел к столу, но и читать не мог — болела голова. Головные боли — его наказание. Он переутомился давно, еще работая над докторской диссертацией, и с того времени его жизнь разделилась на две полосы — когда голова болела и когда не болела. Чаще она болела. К этому приводили сотни причин — перемена погоды, нервотрепка, переутомление, лишняя рюмка, дурной сон. За последние годы судьба редко бывала милостивой к нему и посылала чистый и сладкий сон; всю ночь угнетали странные видения и бред, то кто-то убивал его, то за кем-то гнался он, — записать, вышло бы сто томов Кафки. Ходил по врачам, выпил ведра всякой мерзости — тщетно. А хуже всего, что и признаться на работе в своих муках не мог: ну какой он руководитель, если не может за полдня прочитать тридцати страниц машинописного текста! И он сидел и читал. Ежедневно. И сегодня тоже. Пока его не оторвал телефонный звонок. Дмитрий Иванович поднял трубку. Его просил к себе Денис Сергеевич Чирков — секретарь партбюро института.
Когда Дмитрий Иванович зашел в кабинет Чиркова, там уже сидел директор института Павел Андреевич Корецкий. Едва он успел поздороваться, как дверь открылась снова и через порог широко переступил Борозна. Он прищурил глаза, повел плечом — хотел поздороваться со всеми за руку, а потом кивнул и сел у приставного столика. Дмитрий Иванович сел в стороне, у стены. Пожалуй, и ему и Борозне в одно мгновение стало понятно, для чего их позвал Чирков. Денис Сергеевич Чирков — лет на пять моложе Марченко научный работник — впервые избран на должность секретаря парткома: было видно, что он не обвыкся еще за этим небольшим, застланным зеленым сукном столом и что предстоящий разговор ему неприятен. Да он этого и не скрывал. Провел ладонью по худощавому, землистого цвета лицу так, словно бы утирался или снимал невидимую паутину, сказал:
— Я даже не знаю, с чего начать. Дело такое сложное…
— Мне очень неприятно, что такое случилось, — с присущей ему прямотой, порой граничащей с невежливостью, даже с грубостью, прервал секретаря парткома Борозна. — Я готов принести Дмитрию Ивановичу самые искренние извинения. И тут, и публично…
— А, что там теперь все ваши извинения, — с досадой кинул на зеленое сукно карандаш Чирков. — Если бы ими можно было хоть чем-то помочь. Какой только дьявол дергал вас за язык? Ну почему вы не пришли к Дмитрию Ивановичу? Или хотя бы к Павлу Андреевичу…
— Я все понимаю, — темнея лицом, сказал Борозна. — И не могу ничего объяснить. Я не хотел зла Дмитрию Ивановичу… С того дня, как пришел в его отдел, я мозговал над проблемой предшественника АТФ. А потом прочитал статью и высказал свои мысли.
— Вы не имели права высказывать свои мысли.
— Не имею пр-р-ава? — повернул в его сторону голову Борозна, и это твердое «р» прозвучало как вызов.
Никто, конечно, не знал, да и трудно было догадаться, что уверенный в себе чернобородый доктор, который четко чеканил слова, до двенадцати лет не выговаривал этой коварной для многих буквы и что этот нажим на нее означал наивысшую степень его взволнованности. И поэтому Павел Андреевич ответил с несвойственным ему административным нажимом:
— Да, не имеете права. Потому что вы один, а там — целый коллектив. Не только наука, но и отношения, атмосфера — жизнь. Миновали времена, когда один ученый мог категорично высказываться о работе другого. — Корецкий говорил известные всем истины, но говорил их так, что они и впрямь приобретали какой-то особый, большой смысл. — В те времена и работал одиночка. Архимед, Коперник, кто там еще, Герострат, миссис Фуллер. Бросила в Миссисипи несколько веточек речного гиацинта — и вся Америка воюет с ними и по сей день. Строили библиотеку тысячи людей, а сжег один…
— Ну, знаете, — по-настоящему возмутился Борозна. — Ваши аналогии…
Он чувствовал вину перед Марченко. Эта вина как бы приуменьшила что-то в нем самом, что-то в нем словно бы обесценилось. Он был готов признать свою вину в любом месте и в любой форме, но брошенное в лицо оскорбление рассердило его. Он, пожалуй, сказал бы директору что-то острое, но это заметил Чирков и вмешался в разговор.
— Аналогии, пожалуй, несоответственны, — сказал он, — но у вас действительно вышло как-то… как удар с тыла. Я, по правде сказать, не знаю, что тут делать, какое найти решение. Может, предложите что-нибудь вы? — глянул он на Марченко.
Светло-карие глаза Дмитрия Ивановича смотрели куда-то далеко, за пределы этого кабинета. Так, по крайней мере, показалось Чиркову. Однако Дмитрий Иванович тряхнул головой, сказал сухо и разумно:
— Никто тут ничего не предложит. Да и что можно предложить? Просто мы ускорим проверку. Она и покажет все.
Этими словами он как бы снимал ответственность и с Чиркова и с Корецкого. Они оба облегченно вздохнули, однако Чирков заметил:
— А не повредите себе поспешностью?
Дмитрий Иванович пожал плечами, что должно было означать: может, и поврежу, а что остается делать? Разве можно работать дальше по-старому?
— Только не поддавайтесь упадочническим настроениям, — сказал ему на прощанье Чирков. — Этой полосе неудач. Мы с Павлом Андреевичем вам поможем.
— Я более чем уверен, что мне удастся хоть одной ноздрей вдохнуть тот фимиам, который будут воскурять вам, — мягко улыбнулся со своего места Корецкий. И не было в этой улыбке иронии, разве что одна капелька, — и то по поводу фимиама, а не работы Дмитрия Ивановича.
Эта шутка, а особенно слова Чиркова откликнулись в душе Дмитрия Ивановича теплым эхом, на некоторое время приглушив боль и раздражение. Он пошел, оставив всех в кабинете секретаря.
Вернувшись в отдел, на третий этаж, Дмитрий Иванович позвал к себе Светлану Хорол, Нелю, Вадима и Юлия — группу, с которой работал лично, которой поручил проверку, и попросил, чтобы они ускорили работу. Сразу же написал заявку на радиоактивный 32P и еще одну — с просьбой, чтобы к ним в группу дали кого-нибудь из группы изотопов.
Было только начало июня, а солнце припекало, как в зените лета. Днем стояла знойная духота, вечерами над городом блуждали грозы, сбрасывали за Дарницей тяжелые колоды, и они громыхали так, что эхо катилось над Днепром. Гроза собиралась и сегодня, и Дмитрий Иванович, который почти всегда домой ходил пешком, сел в троллейбус. Духота тут была еще больше, но ему уступили место говорливые хлопцы — похоже, студенты-первокурсники.
«Ох, уже начали уступать место». Он сел у окна, смотрел, как спешат домой прохожие, как над крышами, над парками тяжело снуют медные тучи, как угрожает близким дождем синяя молния. Он любил предгрозья. Когда все как бы прячется само от себя, боится небесного бунта и ждет его. Когда темнеют крыши домов, когда прячутся птицы, а деревья стоят полные жизни, хоть и безмолвные. Но сегодня он воспринимал грозу только краешком сознания. А думал о состоявшемся разговоре и о том, как у него сложится с работой дальше. Конечно, надо было бы не думать об этом. «Не поддаваться упадочническим настроениям», — как сказал Чирков. И это так. Действительно, нужно стараться как можно меньше думать о плохом. Появится дурная мысль — оборвать ее. Не развивать. Ведь, к сожалению, саморазвиваясь, мысль приходит к худшему, чем может быть в действительности. Она идет логично, учитывает все мелочи («развивается»), которые большинство людей не принимают во внимание, которые чаще всего отпадают сами по себе. Чрезмерное самоуглубление ведет к разрушению души. Напротив, надо творить себя, искать себя. Однако он этого не умел.
Он сидел и думал, что, пожалуй, обидно и глубоко ошибся, согласившись на руководство отделом, что ему трудно вести отдел и связывать воедино столько проблем, стремлений, характеров. Когда его назначали, он был значительно моложе, тогда его вело честолюбие, оно руководило всеми его поступками и помыслами. И тогда конечно же так рассуждать он не мог. Собственно, по-иному начал мыслить совсем недавно. Раньше все время куда-то порывался, куда-то спешил. Еще одна статья о нем в газете, еще одна собственная публикация, а впереди ведь еще звание академика, а может, и должность патрона своей отрасли… И только недавно он стал понимать, что не очень этого хочет. Ни академика, ни патрона; когда впервые понял это — даже немного испугался. «Неужели, — подумал, — это наивысшая точка, какой достигли мои желания, мое сердце. А дальше — спуск… вниз. Ну, еще одна публикация, еще одна статья. Да хоть новейшим Эйнштейном объявят завтра, ну и что из этого?»
Вместе с этим он понимал, что ничего другого нет и быть не может. Иного просто не дала природа. Он и дальше будет умножать публикации и, может, продвигаться вперед («В меру своих скромных сил» — это уже ирония), но это вряд ли будет вызываемо желанием, тем страстным желанием, каким он когда-то жил. Наверное, это все означало «звонок», близкий конец; пожалуй, это и было законом того предконца жизни, что гасил порывы и желания. «И все-таки не ею, не наивысшей точкой живет человек, — подумалось ему. — Он живет укладыванием тех кирпичиков, созерцанием, преимущественно в изумлении от того, что возвел своим умом и своими руками, живет работой. Работа держит нас на свете. Я сам умру, а ее оставлю своим детям».
Рядом с Дмитрием Ивановичем разговаривали студенты-первокурсники, те, которые уступили ему место. Они разговаривали громко, умышленно громко, чтобы обратить на себя внимание окружающих, — пылко и горячо. И Дмитрий Иванович невольно прислушался.
— Гегель говорил: тезис, антитезис, синтез, — стучал по коричневому портфелю пальцами чернявый парнишка с крючковатым носом.
— Ну и что? — встряхивал русым, падавшим на глаза чубом другой. — Он просто развил постулат Аристотеля…
Дмитрий Иванович улыбнулся. Настроение этих ребят, их горячность и порыв решительно контрастировали с тем, о чем он думал сейчас. А еще улыбнулся тому, что вспомнил, как сам когда-то вот так же дискутировал о Канте, Гегеле, Фейербахе.
Он жил тогда в одной комнате с тремя студентами философского факультета, или, как они себя называли, философами. Они все тогда чувствовали себя наравне с Кантом, Гегелем, Фейербахом. Ныне один из них работает директором школы под Сумами, завел кабанчика, построил дом, другой заведует культотделом при райисполкоме, третий — доктор философии, пишет статьи об интуиции и научном предвидении.
«Милые мальчики, — внезапно растроганно подумал он, — знаете ли вы, какая это горькая вещь наука? И все же спорьте, дерзайте, кто-то из вас тоже будет откармливать кабанчика, а кто-то, может, откроет новую теорию относительности.
И хоть Гегель писал, что, сколько бы юноша в свое время ни конфликтовал, сколько бы его ни бросало из стороны в сторону, он в конце концов получает свою девушку и какую-то службу, женится и становится таким же филистером, как и все другие, — вы не вчитывайтесь в эти строки и не принимайте их сердцем, из них не построишь солнечной светлицы жизни. Учитесь у других учителей, которые говорят, что человеческая жизнь — это величайшее богатство, что ее надо прожить в горении, борьбе, кипении, творчестве».
Дмитрий Иванович вышел из троллейбуса в двух кварталах от своего дома. Тучи немного развеяло, — он и сошел потому, что их развеяло, — вдоль улицы хлестал тугой, как лоза, ветер. Он развеивал духоту и нагонял снизу, от Днепра, свежего, озонированного воздуха, и Дмитрий Иванович жадно глотал его, подставив лицо под тугие встречные струи. В покрашенной зеленой краской палатке напротив овощного магазина продавали апельсины, и он стал в очередь. Собственно, не продавали, а допродавали, продавщица, очевидно, тоже спряталась от грозы, а теперь, увидев, что ее нет, решила не оставлять себе работы на завтра. Апельсинов было всего два ящика, Дмитрий Иванович, единственный из мужчин в очереди, помог принести их из подсобки, за это девушка взвесила ему без очереди. Бодрый, неся в отворотах плаща запах дождя и ветра, он вошел в квартиру. И сразу же его моторное настроение угасло. В гостиной бушевала ссора. Именно ссора, а не поучения, отчитыванье, воспитательные нотации. Ирина Михайловна уже давно ссорилась с Андреем на равных, сын говорил матери слова покруче, чем она ему, и донимал ее сильнее. Он даже сейчас — а речь шла о его вчерашнем проступке — огрызался сердито, то кричал, и тогда голос его взлетал до визга, то многозначительно бросал какое-нибудь словцо и замолкал. В том визге, в том многозначительном угрожающем молчании Дмитрий Иванович, который в это время и сам был как большая чуткая мембрана, уловил знакомые нотки. Это было так неожиданно, так неприятно и мучительно, как бывает, когда ненароком придавишь осу, залезшую тебе за воротник, или прикоснешься к раскаленному железу. Он уловил, что Андрей не отдается весь на волю чувства, а то натягивает их, то отпускает, подобно тому как натягивает и отпускает вожжи умелый наездник. Отпустив, распаляется, летит неистово (а вожжи все же в руках) и тем пугает всех, и себя тоже. Это была скверная игра. Дмитрию Ивановичу снова стало невыразимо стыдно и тоскливо, даже что-то сжало грудь. Да, он сам был немного игроком, и знал это и прежде, стыдился этого в себе и не избавился от этого окончательно. Он играл перед соседями, перед женой, перед самим собой. Перед соседями — когда вместе смотрели футбол или хоккей. Тогда он жестикулировал, восклицал, подпрыгивал, — нет, он в самом деле был возбужден, но не в такой степени, ему было приятно входить в раж, строить из себя неистового, безудержного человека. Он играл иногда перед Ириной. Особенно раньше, в молодые годы. Доведенный до бешенства (а Ирина умела довести, умеет и сейчас), выходил на улицу, но с таким видом, что это могло означать и нечто большее.
Правда, на житейской орбите он был просто сильным. Неудачи он переживал мучительно, он паниковал даже из-за пустяков, но не убегал, не прятался, он тогда становился собранным, что-то в нем туго натягивалось, дрожало и спрессовывалось, и он горячо, настойчиво и упорно карабкался вперед. Отдавал той борьбе все свои силы, всю энергию и все же одолевал важный рубеж. Надо сказать, что и на ту, первую стежку попадал со временем все реже; хоть и медленно, нелегко, но все же отвоевывал себя у себя.
А вот у сына было только нытье, паникерство, игра и не было уменья собраться с силами, бороться, достигать. Андрей мог после первой мелкой неудачи повернуться спиной к тому, о чем мечтал целый год. Конечно, своих маленьких выгод в семье и он умел добиваться. Вырвать то, что нужно, зубами, выкричать или стащить тишком. И это страшно беспокоило и раздражало отца. Он и сейчас чувствовал раздражение и, полыхая гневом, не раздевшись, в мокрых туфлях, плаще и берете вошел в гостиную.
— …Вытянулся до потолка, патлы отпустил до плеч, а под патлами — грязи на палец, — крыла уже, видимо, последними и отнюдь не лучшими аргументами Ирина Михайловна.
Она увидела мужа и решительно пошла в наступление, зная, что найдет в нем поддержку, что при отце Андрей не решится на грубость. Но сегодня произошло иначе. В глазах Андрея вспыхнула злоба, он смерил мать уничтожающим взглядом и сказал:
— У меня грязь на шее, а у тебя, у твоей жены, — повернулся Андрей к отцу, — в душе.
Дмитрий Иванович дернулся, как от удара. Его до предела удивили и даже испугали слова Андрея, и больше всего эти — «у твоей жены». Он так растерялся, что ничего не сказал и стал молча раздеваться. Уже в кабинете подумал: надо было решительно подойти и потребовать, чтобы Андрей объяснил, что хотел этим сказать. Но ему было страшно спрашивать. Лучше, пожалуй, не знать. Да и Андрей не так уж глуп, он отделается какими-нибудь словами, какой-нибудь умышленной ложью, из которой будет выглядывать насмешка, и он ее не станет скрывать. Это он умеет. Больше, наверное, не умеет ничего, это правда, не умеет даже толком вымыть шею, а ковырнуть словом, присластить горькое сладким, и присластить так, что тот, кто попробует сладкого, непременно ощутит горькое, — на это он мастак. Будто прошел специальную выучку.
Дмитрий Иванович не мог оставить безнаказанным вчерашний поступок сына. Должен же он с ним поговорить, обратиться к его совести, к здравому смыслу. Должен знать, что это за сомнительные типы вели его домой, кто кого поил и на чьи деньги. Но когда он вошел в гостиную, сын уже сидел у телевизора. На экране мелькали титры второй серии нового немецкого многосерийного детектива об убийстве и ограблении кассы. Дмитрий Иванович подумал, что когда насмотришься таких фильмов, то начнет казаться, будто человечество сплошь готовит себя или в убийцы, или в сыщики.
Чтобы начать разговор, нужно было выключить телевизор. А это значило бы окончательно вывести Андрея из себя, в этом случае он замкнется, замурует все подступы, по которым до его души могло бы долететь хоть какое-нибудь слово, ощетинится, загорится злобой. Разговор пришлось перенести на другое время.
Дмитрий Иванович постоял минуту, посмотрел, как из замаскированной полицейской машины, приятно улыбаясь, следит за неизвестным прохожим кумир нынешней зарубежной молодежи — инспектор уголовного розыска, и пошел в свой кабинет. Сел на диван, зажал руки между коленями. Он не мог успокоиться. Не мог остановить слов, которые рождались как бы сами по себе. «Что он сейчас думает? Кто он? Что он, мой сын? Он такой, как я? То есть… Ага, мне не хочется, чтобы он был таким, как я. Хочется, чтобы стал лучшим».
О чем он все же думает? Может, он слишком утонченная натура? Амбиция, мечты… А тут — киевские будни? Нет, на это не похоже. Хоть этого и хочется. Кому из родителей собственные дети не видятся гениями? Обычный мальчишка. Ему бы какое-нибудь направление. Найти бы к нему подход.
Или он ничего не думает? Следит за успехами детектива, и этого ему достаточно?
Как все, казалось бы, просто. Вот он, рядом, мой сын. Сесть бы плечом к плечу: «Сынок, кто ты? О чем думаешь? Какой ты? Что ты думаешь обо мне?» Но из этого ничего не выйдет. О таком не говорят. То есть мы никогда о таком не говорили и уже никогда не сможем так просто найти общий язык.
Так думал Дмитрий Иванович, сидя в кабинете и слушая бормотание телевизора за стеной. Мысленно произносил слова: «Сынок, давай поговорим серьезно, расскажи о себе», — хотя видел, что сейчас они мало чего стоят. Марченко не знал, что ему делать. А делать что-то было надо.
На следующий день Дмитрий Иванович на работу не вышел. Заведующий отделом, он мог себе изредка такое разрешать, и ему никто не поставит в упрек и не отважится спросить, где был. Может, работал в библиотеке, а может, и просто ходил по городу — думал. Конечно, Марченко к сам не давал себе поблажки, старался быть примером другим — любил быть примером, но и домашний кабинет с некоторого времени начал его манить все сильнее. Это была сложная цепь: с одной стороны, он чувствовал себя бодро в институтском водовороте, там его мысль взблескивала, как острая сабля, а с другой — любил острить ту саблю наедине. Может, все это шло от того, что он уже взял от людей все, что мог, чистый пергамент памяти был заполнен иероглифами, места осталось немного, и он невольно экономил его для самого важного. А может, здесь примешивалось и то, что дружба — это выплеск энергии, эмоций, это костер, который тоже немного пригас. В этот день он ничего не делал — читал «Анну Каренину», перечитывал в третий или четвертый раз; он словно бы искал в чужой драме какого-то успокоения. Развернул на середине, да уже и не откладывал. Чужая, уже мучительно пережитая когда-то драма уводила в сторону, не давала сосредоточиться на том, на чем и не надо было сосредоточиваться.
Он явился на работу лишь в понедельник во втором часу. И только вошел в кабинет, как ему сказали, что его уже несколько раз спрашивала секретарь директора. Марченко пошел вниз.
Павел Андреевич заговорил с ним не сразу, еще некоторое время подписывал бумаги, что-то отмечал в календаре, потом вызывал секретаршу и попросил куда-то позвонить и только после этого обратился к нему. Спросил о здоровье. Толковал о том о сем: о вчерашнем футбольном матче, о поврежденной бурей теплице, — а Дмитрий Иванович сидел и думал, что должна означать эта директорова уклончивость и этот разговор. За долгие годы общего труда он изучил Корецкого достаточно и теперь почти не сомневался, что тот вызвал его не к добру. Но спросить прямо и сократить этот марш до рубежа атаки не решался. Напротив, поддакивал, даже посмеивался вместе с ним, когда Корецкий рассказывал, как его напугал в эту ночь звонок в дверь. «Позвонит, я пойду к двери, спрошу — кто, а там молчат. И так раз десять. Я позвонил по телефону соседям, одним и другим, но никто не отважился выйти. И тогда мой старший внук Алешка, ему десять лет, — я и не заметил, как он подкрался, — схватил швабру и выскочил за дверь. А там никого нет. Просто замкнуло контакт».
Дмитрий Иванович слушал, улыбался, но, поймав себя на том, что улыбается почти угодливо, чтобы понравиться своему собеседнику, нахмурился и, все-таки внутренне сжимаясь, спросил:
— Павел Андреевич, зачем вы меня вызвали? Еще какая-то неприятность?
— Да… Не то чтобы неприятность. Хотя и приятного мало, — смутился Корецкий. — Тут пришло письмо. Без подписи. То есть анонимное… Написал кто-то из вашего отдела. Но я… не придаю ему никакого значения. Отдаю его вам в руки, чтобы просто в чем-то предостеречь вас, — не смог в конце удержаться от великодушного жеста и с этим протянул разрезанный с одной стороны конверт.
У Дмитрия Ивановича хватило выдержки не читать письмо при директоре. Он сухо поблагодарил, спрятал его в карман и пошел к себе.
Начиналось письмо, как и все анонимные письма, ссылкой на высокую справедливость и уверениями в бескорыстии анонима, а также в том, что он никого не боится, просто не хочет поднимать в отделе бучу, начинать войну, но, мол, и не имеет права спокойно наблюдать, как выбрасывают на ветер государственные деньги, как вот уже несколько лет водит по чащам путаными стежками, которые не имеют конца и никогда никуда не приведут, несколько десятков научных сотрудников Дмитрий Иванович Марченко, а сам он тем временем незаметно собирает цветочки в свой научный букет, и прочее, и тому подобное. А в конце осторожно намекалось, что в отделе есть другой человек, который мог бы повести работу широким фронтом, направив ее в правильную сторону — деловую, общественно полезную.
Дмитрий Иванович читал, и у него темнело в глазах. Особенно разнервничался, когда читал строки, в которых намекалось на его отношения со своим заместителем Светланой Хорол, о их поездке «на природу», о его грубом поведении в семье, в которой, мол, он уже давно фактически не живет, не порывая окончательно с женой лишь с целью маскировки. Это место он воспринял не просто как клевету, попытку облить грязью, а как нечто большее, ведь оно решительно искажало его отношения в семье, вечную его преданность ей и мучительное переживание того, в чем он действительно невольно провинился перед нею. Там дрожал, пульсировал, ныл целый клубок тончайших кровеносных сосудиков, из которых он боялся зацепить хотя бы один, а кто-то грубо, безжалостно и жестоко сек по ним ножом.
Первым его порывом было — куда-то бежать, схватить кого-то за грудки, трясти, убеждать, доказывать. Но это намерение сразу же угасло, как угасает зажатое со всех сторон срубом эхо в колодце. Куда он побежит? Кого схватит за грудки?
И тут мысли невольно заметались в поисках автора письма. Дмитрий Иванович плохо разбирался в почерках. Да и, кроме всего, почерк был изменен. Но эти слова о чащах… Он уже их от кого-то слыхал. И развитие контраргументов против его, Марченко, теории вспомогательного накопления при фотосинтезе. И намек на другого руководителя… Среди его подчиненных, его коллег на эту роль мог претендовать лишь один человек. Неужели это он?.. Не может быть… А почему не может быть? Откуда ты знаешь?.. Ты что, лазил в его душу с измерительной линейкой? Уже не мальчик, знаешь — того, что в душе гнездится, не измеришь никаким прибором. Порой человек и сам не знает, что там у него. Движется от деления к делению и не замечает, как очутился за красной чертой. Вот он видит что-то и прикидывается, будто бы не видит, говорит себе: пока не вижу. Он говорит себе, что не стоит видеть. Он говорит себе, что он не может ничего сделать. Вот уже и заключен договор с совестью. И человек говорит себе: лаборатория несколько лет работает неведомо над чем. Она без конца блуждает в дебрях. Они тратят зря государственные средства. Их умышленно водит кривыми стежками заведующий и на том еще и зарабатывает себе научный авторитет. Бросить несколько кирпичин в спину такого заведующего — это только на пользу дела!
Шкала лицемерия — о, она очень подвижна! Откровенные негодяи, те, что видят дурное и не отворачиваются от него, а то еще и говорят: так и надо, — случаются не часто. Больше негодяев скрытых, тех, которые заключают с собственной совестью выгодный для себя договор.
Дмитрий Иванович чувствовал, как в нем все сильнее и сильнее поднимается злость против того человека. Но он вовремя остановил себя. Он знал, как далеко может завести это чувство. Оно заслонит все — принципы, работу, заберет энергию, мысль, бросит его в мелочи, в грязь. Всегда он думал о себе, что он справедлив. И именно это чаще всего удерживало его от подлости, от мести («Если я это сделаю, то какой же я порядочный?»). Он сознательно культивировал это в себе: считал, что так должен делать каждый. Правда, когда его кусали, он тоже шел напрямик и бил. Считал, что имеет на это право. И наверное, это было справедливо. Но сейчас он такого права не имел. Во-первых, он все-таки не знал, кто написал анонимку. И не мог разводить междоусобицу в столь ответственное время.
И уже без злости, а холодно и брезгливо разорвал в клочки анонимное письмо, завернул его в чистую бумагу, смял и бросил в корзину. Анонимное письмо перестало существовать. Но оно оставалось в нем. Чтобы закрыть его, чтобы рассчитаться с ним, Дмитрий Иванович должен был с кем-нибудь поговорить. Это была слабость его натуры. Он ее знал, боролся с нею… И почти всегда проигрывал. Сколько раз корил себя за это. Помолчи. Не рассказывай никому. А внутри что-то бродит, — кажется, слова вытекут сами… И он не удержится, кому-то да скажет. Не все и не до конца, — он все же не был болтуном и тем более сплетником, но крепко замуровывать в себе тайны тоже не умел. Однако хорошо понимал, что вот о такой тайне, как анонимка, он может поговорить только с самым искренним другом. А также посоветоваться еще раз и уже вдвоем пройти по тому полю, которое засевал несколько лет. Поразмыслить. Выговориться и хоть немного облегчить душу.
И он поехал к нему.
Михаил валялся на кушетке с польским детективом в руках. Он и работает преимущественно лежа — читает, правит корректуру и даже пишет научные статьи. Михаил Игнатьевич — человек тонкий и наблюдательный, он сразу заметил, что у Марченко что-то стряслось. Хотя тот, казалось, ничем не проявил этого. Он молча откинул крышку торшера-бара, налил большую пузатую рюмку старки, шлепая тапочками, сбегал на кухню, принес хлеба и нарезанного тоненькими кусочками замерзшего сала.
— Извини, я хозяйничаю сам, — сказал он.
— Да что ты… Мне совсем не хочется есть.
Но, выпив рюмку, себе на удивление с таким аппетитом умял хлеб и сало, что Михаилу Игнатьевичу пришлось сбегать на кухню еще раз. Михаил и сам немного выпил за компанию. «Я свою норму выполнил» — его постоянная отговорка. Он и впрямь не доверял себе, боялся сорваться. Он не умел себя сдерживать — не умел и не хотел, и когда катился, то уж под самую гору. Так было когда-то, когда он ничего не имел, теперь бы не покатился, по крайней мере с высокой горы, с маленьких холмиков еще мог, но заверял всех, что может загреметь и с самой высокой. И все ходили вокруг него, оберегали Визира, это была игра, в которой и Марченко охотно бросал фишки. Михаил поставил на стол рюмку, подмигнул хитро и значительно:
— Что, опять твой Борозна откопал какой-то журнал?
Дмитрий Иванович покачал головой, прожевывая хлеб.
— Откопает. Непременно откопает. Не французский, так целебесский. Из пятого пальца Целебеса. Того, что подгибается под четвертый, большой. Я эту породу знаю. Он из тех, что лбом пробивают стену и пролезают в пролом. Ну, ты, конечно, либерал. Ты не потянешь его назад за штаны. Или потянешь, когда уже будет поздно. Штаны останутся в твоих руках, а он голым проскочит сквозь стену. И оттуда швырнет в тебя кирпичом.
Михаил Игнатьевич усмехнулся и подмигнул снова. Он давно заметил по глазам Дмитрия Ивановича, что тому такие разговоры нравятся. Правда, Марченко в том никогда не признавался. Наоборот, сам говорил о Борозне только хорошее. Но намеки Визира принимал, не столько намеки, сколько информацию, которую Михаил Игнатьевич подавал о нем (Борозна начинал работать в одном институте с Визиром, оттуда он его и знал). Михаил говорил осторожно, как бы между прочим; если бы он стал говорить что-нибудь несправедливое, Марченко непременно остановил бы его. Сегодня Визир и впрямь повел разговор в таком ключе, и у Дмитрия Ивановича словно бы пелена спала с глаз, он сразу увидел себя как бы со стороны, глазами постороннего, и у него мерзко стало на душе. А еще он удивился такому совпадению — Михаил откровенно нападал на Борозну именно после того, как Дмитрий Иванович заподозрил его в величайшей подлости. Однако теперь ему не захотелось высказывать своего подозрения.
— Борозна тут ни при чем, — закурил Марченко сигарету. — Но дожил я до чего-то отвратительного. Кто-то написал на меня анонимку.
И он рассказал все Визиру.