— Мне придется жить одним, а волноваться другим… Я… не могу так. Да мы и действительно очень мало знаем друг друга. — Она заметила настороженные огоньки в его глазах и добавила: — Мы… еще мало любили друг друга. А я хочу тебя любить. Хочу…
В одно мгновение в ней поднялось что-то, что круто изменило ее, зажгло огнем, и устремилось к нему, сжигая стыд, ломая все преграды, которые в таких чувствах и в такие минуты становятся предрассудками.
Глава шестая
Дмитрий Иванович сидел у широкого окна, в которое потоками вливался свет, — окно кабинета выходило на юго-восток, а день стоял ясный, солнечный. За окном внизу раскинулись институтский сад и парк — молодые, семилетние клены и тополя, старые яблони и тяжелые, с вечной тайной в кронах, ели. Двор института прямо роскошный: когда-то он был школьным участком, но школе стало тесно, и ее перевели в другое место, а к участку присоединили несколько усадеб с вишневыми и яблоневыми садами — старые развалюхи снесли, а на их месте построили теплицы, сейчас они поблескивали стеклянными крышами в кипучей зелени вишен. Летом теплицы почти не использовались — горох, кукурузу сеяли на грядках под открытым небом. В парке даже был бассейн неопределенной геометрической формы, — теперь вообще любят формы нечеткие, смещенные, — без каких-либо украшений и фонтана, только с выложенным разноцветной плиткой дном. Сад и парк, особенно весной, в пору цветения, склоняют человека к лирике, сюда забредает немало мечтателей и из других учреждений — надо принять во внимание и то, что почти две трети сотрудников института — девушки.
Половину окна заслонял кактус — высокий, ветвистый, с длинными, как цыганские иголки, колючками, — институтские острословы говорили, что хозяин этой комнаты и кактус дополняют друг друга. С обоих книжных шкафов вдоль левой стены (справа стоял длинный лабораторный стол) свисали кудрявые веточки традесканций — девушки позаботились об уюте для своего шефа.
Дмитрий Иванович сидел на солнышке, спиной к шкафу, так что коричневато-лиловые листья традесканций едва не касались его головы, и просматривал статью, написанную аспирантом Варченко для журнала. Рабочий день заведующего отделом наполовину и состоит из чтения, проверок, правок всевозможных тезисов, авторефератов, статей.
В дверь тихонько постучали, и Марченко сразу догадался, что это кто-нибудь из женщин, потому что, хотя он и насаждал отношения бесцеремонные, рабочие, без стука входили только мужчины, да и то не все. Да еще Светлана Кузьминична Хорол — на правах заместителя. На его «войдите» в кабинет вошла Неля Рыбченко. Как всегда, красиво причесанная, в строгом сером костюме и белой блузке.
— Дмитрий Иванович, я сократила свое выступление, — сказала чрезмерно сдержанно, даже сухо, он догадался, что она волнуется. — Посмотрите, пожалуйста.
Он отложил статью и взял у Нели текст, с которым она должна была выступить сегодня в три часа на защите своей диссертации. Неля села рядом, положила ногу на ногу, ждала. Он невольно скосил глаза на круглое, необыкновенно круглое, обтянутое капроном колено и так же невольно заерзал на стуле, отодвинулся вместе с ним. Поймав это невольное движение, фыркнул, подосадовал сам на себя. Да, он знал, что слишком многое упускает в жизни, что жизнь летит, а он упускает ее сладкие мгновения… Встречались ему молодые женщины, случались иные соблазны. Он знал, что, вероятно, пожалеет об этом. Но что-то другое говорило ему: разве может он сберечь в себе мгновения наслаждений, разве они что-то прибавят ему и разве, наконец, в том, последнем, страшном, когда придет пора лечь в глинозем, это его спасет?! Наверное, оно может немного утешить в старости — я пожил, я взял от жизни все, но и это обман, в тот миг он будет иметь ровно столько же, как и тот, кто не воровал этих сладких капель.
С какого-то времени Дмитрий Иванович стал требовательнее к себе. Знал, что какая-либо вольность в поведении с женщинами ему уже не к лицу по возрасту, да и была для этого конкретная причина, которая как раз Нели и касалась. А знали о ней трое: Светлана Кузьминична, Неля и он. Однажды, это было совсем недавно, два месяца назад, сидели они с Нелей, он прочитал рукопись ее автореферата и советовал, что переделать, что дополнить, что выбросить совсем, когда в кабинет внезапно вошла Светлана Хорол. И того, как торопливо он убрал руку с плеча Нели, как он покраснел, было достаточно, чтобы Светлана Хорол возненавидела Нелю сильно, затаенно, как только может ненавидеть женщина. В этот миг Дмитрий Иванович подумал, что его всю жизнь окружали красивые женщины. Была ли это случайность или какое-то сознательное стремление с его стороны?.. Но Неля Рыбченко… о чем-то подобном ему не подобало даже думать.
И Дмитрий Иванович чрезмерно серьезно посмотрел на Нелю и сосредоточенно, слишком сосредоточенно стал читать ее выступление. Однако ему не удалось прочитать его за один раз. Хлопнула от сквозняка дверь, в кабинет неуклюже, бочком вошел Юлий. На его продолговатом, наивном лице была написана решимость, почти вызов, он подошел к столу и положил перед Марченко иностранный журнал. Это было обычно, к нему часто приходили с такими журналами, там публиковались статьи о работе, подобной той, которую проводили они, он сам приучил своих младших коллег к этому, сам требовал «проверять пульс соперников». Из журнала выглядывала закладка, Дмитрий Иванович развернул его в том месте.
— Я плохо читаю по-французски, — сказал, почти извиняясь, споткнувшись уже на втором слове в заглавии статьи.
Юлий ткнул пальцем в закладку — на ней был перевод заглавия.
— Да вы просто молодец, здесь речь идет о той же мишени, что и у нас! — воскликнул Марченко, прочитав перевод и не замечая на лице Юлия жертвенной решимости. Схватил со стола красный карандаш и написал на обложке журнала большими буквами «Sine mora!»[8] и подчеркнул дважды.
— Журнал из академии, — сказал Юлий, чтобы остановить руку шефа, намеревавшуюся подчеркнуть эти слова третий раз. — По-французски у нас читают Пинчук и Бобров. — И быстро вышел из кабинета.
Неле хотелось крикнуть, чтобы шеф не читал эту статью, она разволновалась, рассердилась на Юлия, а потом подумала, что, может, тот поступил не так уж и неправильно, раскопав в библиотеке журнал и положив его шефу на стол. Однако она не могла об этом долго думать, ее занимала собственная защита, и, понуждаемый ее взглядом, Марченко уткнулся в бумаги.
Выступление его удовлетворило, он еще раз похлопал Нелю по плечу, сказал, чтобы она не волновалась, что все будет хорошо, и даже проводил ее по коридору до комнаты, в которой она работала. У двери этой комнаты стояли Вадим, Юлий, Евгений, Степан — курили, разговаривали; увидев Марченко, все сразу смолкли, побросали папиросы и быстренько разошлись. Это удивило Дмитрия Ивановича — обычно сотрудники всегда радовались, когда он подходил к ним, во время перекура происходили самые откровенные, пожалуй, даже немного панибратские разговоры. А теперь они как будто убежали от него. Однако раздумывать ему было некогда: надо съездить в институт органической химии и в Президиум академии, потом защита Рыбченко, потом его собственное выступление на защите другого молодого претендента на соискание ученой степени — из Минска, и так до вечера. А вечером банкет, тоже словно бы неудобно не пойти. И он, не заходя в кабинет, пошел по ступенькам вниз.
Защита прошла успешно, только два голоса против, а это, как говорили мудрые люди, хорошо, ибо свидетельствует о принципиальности членов ученого совета, о серьезности проблемы и не вызовет подозрения ВАКа. Так случилось, что одно событие совпало с другим — днем рождения, и Неля пригласила своих коллег в ресторан. Чествовали именинницу в «Лыбеди», в малом зале, где низенький, разрисованный наивными лебедями потолок, разноцветные витражи и массивные квадратные колонны создавали атмосферу простоты и уюта. Тамадой был заместитель директора Карп Федорович Одинец, тамадой самозваным, но к этому привыкли, и на этот его второй пост не посягал никто, как, впрочем, и на первый. Дай бог только не попасть ему на зуб. Карп Федорович — человек примитивный, в глубине души злой и безжалостный, но, глядя на него, Дмитрий Иванович слегка иронично, а вместе с тем и серьезно вспоминал истину, что в природе все целесообразно и необходимо. Ему пришло в голову воспоминание о том, как в прошлом году они гостили у своих коллег в Фергане, как устали от нескончаемых тоев, от холодной и горячей баранины, от самого церемониала банкетов и как их тогда выручил Карп Федорович. Скользкие бараньи глаза — целехонькие, с бровями и тканями нервов, которые подавали наиболее почетным гостям, он глотал, как галушки, а один раз вдвоем со своим узбекским коллегой они съели целого барана. Правда, потом Карп Федорович и опозорил их изрядно. Когда накануне отъезда узбекские ученые позвали их на плантации, где уже созрели овощи (на Украине они еще не созрели), Карп Федорович набил синими баклажанами, кабачками, помидорами две огромные авоськи, которые всегда возил с собой в портфеле, — каждая из них могла вместить до двух пудов. Ему никто не пришел на помощь, и он плелся межрядьем к автобусу, пошатываясь и сопя, как паровоз, выпускающий пар.
С ним никто не ходил обедать — не заплатит сроду, избегали ездить вместе в такси и ходить в кино.
Зато сейчас Одинец блаженствовал. Его круглая, как днище в бочке, улыбка сверкала на весь зал. Он и сам круглый, широкий, толстый, с лицом одичавшего эпикурейца — толстые плотоядные губы, крупные надбровные дуги, рыжие волосинки, выглядывающие из носа, — пожилой сатир, который становился сатиром на час, а может, наоборот — все время был сатиром, а научная и административная работа была его маской. На работе он часто шумит, топает ногами, а потом упадет в кресло и кричит так, что падают с оконных стекол оглушенные мухи:
— Вы меня доведете до инфаркта. Вы меня вгоните в гроб, — подхватывается и стучит пудовым кулаком по столу: — Но сначала загоню вас я!
Выдержать этот шквал умеет, пожалуй, один лишь Борозна. Он спокойно выжидает, пока Карп Федорович выклокочется, а потом кладет на стол листок и говорит:
— Эту бумаженцию подписали вы сами. Так что сами и расхлебывайте. А мне дайте то, что требуется.
Карп Федорович человек пробивной и хозяйственный. Тем он и держится, научных статей не пишет, он не настолько глуп, чтобы их писать и чтобы все увидели его глупость. Зато ни один юбилей без него не обходится. Одинец умеет выпить и поесть, в отличие от того же Дмитрия Ивановича, который всегда, даже за самым изысканным столом, глотает пищу наспех.
Для таких вот банкетов, а также для женщин у Одинца в запасе около десятка острот, коими он и впрямь способен развеселить общество, которое его не знает. Когда же остроты иссякают, он становится неинтересным, и тогда проступает наружу отсутствие такта, грубость, бесцеремонность. Сегодня каждого, кто входил в банкетный зал, он встречал одними и теми же словами:
— Ну, а при чем здесь ты?
Кое-кто, к примеру Дмитрий Иванович, хорошо знавший Одинца, отшучивался: «Я хоть на работу именинницу принимал, а вот чего ты примостился возле колбасы?» Но было несколько человек незнакомых, наверное Нелины товарищи школьных лет, соседи и родственники, — те конфузились, краснели, одна парочка попятилась было даже к выходу, и, только поняв по раскатистому смеху Одинца, что это шутка, несмело вернулась к столу. Борозна не подошел к Неле. То есть подошел, но не так, как ему хотелось, а в толпе, пожал руку, отступил в сторону, освободив место следующему поздравителю. А ему не хотелось освобождать это место, ему хотелось поздравить ее как-то особенно, просто и сердечно, — не решился. И только из-за того, что боялся смутить Нелю. Они лишь обменялись взглядами — она сверкнула на него счастливыми, полными любви глазами, — ему показалось, бросила в душу пучок лучей, они закололи, как малюсенькие иголочки, — тонко, мучительно, сладостно, и он зажал их в груди, боясь растерять. «Ты же видишь, — извинялись и радовались ее глаза. — Я должна, я вынуждена отбыть это. Мне тут хорошо, хотя вдвоем было бы еще лучше. Ты меня понимаешь, любимый?»
Он ее понимал, хотя и чувствовал нечто похожее на обиду, на досаду, что эти люди на некоторое время разлучили их, да еще и оттеснили его в сторону, заявляли на нее какие-то права, по крайней мере право разделить с ней радость, и совсем игнорировали его самого, его право, даже не подозревая об этом его праве. В то же время он ощущал досаду на себя. «Я, кажется, могу все, а вот этого не могу, — думал он. — Почему я не могу подойти и сказать: «Милая, любимая, я люблю тебя и по-особенному желаю тебе счастья в этот вечер». Я еще ни разу не сказал ей «милая». А я ведь думаю именно так. А вот сказать не умею. Это во мне так глубоко, что страшно извлекать на поверхность, чтобы оно не тускнело. Оно такое стыдное…» Он подумал по-деревенски «стыдное» и понял, что оно связано с застенчивостью, заложенной в нем с детства.
«А кто из присутствующих не постеснялся бы произнести эти слова? Дмитрий Иванович? Нет. Юлий? Тоже не сказал бы. Разве что Вадим? Изысканно, корректно. «Я вас люблю». Но не совсем искренне. А я все же скажу их сегодня. Попозже».
Борозна молча отошел в дальний конец зала. Но и туда долетал до него голос Нели. И о чем бы она ни говорила, он понимал, что ее слова адресованы прежде всего ему. И это наполняло его смятением и радостью.
Гости усаживались за столы. Не придерживаясь каких-либо условностей, не соблюдая субординации: вперемежку — старшие и младшие, мужчины и женщины, доктора и лаборанты. Наверное, нигде нет такого единения поколений, как среди научных работников. Старость или молодость тут невольно измеряются остротой ума, способностью человека мыслить, схватывать проблему, и то, насколько он ее схватывает, означает, в какой степени он современен.
Уже после третьей чарки зал загудел, как приложенная к уху коробка с жуками. Неля раскраснелась от вина и была очень хороша. С нее уже спали скованность и страх, ее охватила радость, безмерное чувство признательности. Она не знала, чем его выразить, и, когда приблизила свою маленькую рюмочку к рюмке Дмитрия Ивановича, на глазах у нее выступили слезы. Она вспомнила, как пришла к нему беспомощной лаборанткой, как он, закатав рукава пиджака, учил ее простейшим, примитивнейшим вещам, приобщил к чтению литературы, как подбирал тему, как потом она сама надоедала ему, а он терпеливо слушал, поправлял, возражал. Он выслушивает терпеливо их всех, все они по клеточке, по молекуле раскрадывают его мозг и его сердце.
Неля так разволновалась, что пролила себе на платье вино. А Дмитрий Иванович и сам растерялся, вертел в руках рюмку, не зная, что теперь с нею делать — выпить или поставить. К счастью, никто не обращал на него внимания, и он остался с глазу на глаз со своим волнением и своими мыслями. То было хорошее волнение и хорошие мысли, и он уступил им, уступил, отдался их воле, как отдается усталый всадник на волю умного коня. Ему думалось о том, как хорошо приносить кому-то счастье, что тогда и сам чувствуешь себя хорошим, и даже, осознавая это, не отнимаешь от себя, а прибавляешь себе. Особенно, пожалуй, когда делаешь добро постоянно, изо дня в день. «И ты его делаешь». Ибо просто так: «всеобщее благо», «добро для всех» — слова, и ничего более. Нет такого лакмуса, чтобы их проверить. Это нужно для самого человека. Для меня, прежде всего, и тогда для многих. Все говорили о Неле: жеманница, франтиха, а я увидел, что в ней что-то есть — огонек любознательности, серьезность, настойчивость, и вот она нашла себя. А с нею что-то приобрел и я.
Дмитрий Иванович был в том настроении, когда все кажется прекрасным, когда человек забывает неприятности, когда он настроен только на хорошее.
Даже усталость, которая, он чувствовал, сегодня сильнее, чем когда бы то ни было, легла на плечи, не могла испортить ему настроение. Что ж, усталость… Старею, от этого никуда не денешься. Наблюдая за столом, он поймал себя на странной аналогии: подумал о жизни как об исполинской бутыли, из которой он все пьет и пьет и знает, что остается не много (и то гущи), и страшно становится думать, сколько там осталось…
Он все же допил рюмку и пошел на балкон. Там расположились курильщики, преимущественно молодежь. Они удобно пристроили на карнизе бутылку и рюмки, потягивали коньяк, покуривали сигареты, вели оживленную дискуссию. Дмитрий Иванович подошел к ним. Он любил такие дискуссии, где не очень придерживались последовательности, логики, где не раз гипотетическое выдавалось за доказанное, где время по большей части измерялось световыми годами, а пространство — бесконечностью, а потом неожиданно спорщики оказывались на узенькой площадке собственных опытов, собственной лаборатории, в конкретном времени сегодняшнего дня.
— …Вы все о бессмертии, о тысячелетии человека, — горячился разогретый коньяком, обычно застенчивый Юлий. — А что оно может дать? Десять раз первую любовь? Дудки! Радость юного познания жизни? Хрена с редькой. Это будет скучная жизнь в исхоженном вдоль и поперек мире. Я не верю, что наука сможет дать человеку новые чувства или обновить старые. Тут-таки, — тыкал он пальцем в грудь Вадиму, — что ни говори: дух и тело. Наука сможет дать механическое тело. А дух пригаснет. Дух не в божественном понимании, конечно. Да и для кого эта бесконечность жизни? И для Гитлера, и для Герострата, и для тупого босяка тоже? Для избранных? Еще хуже. Я даже не верю, что разрешение нашей проблемы даст пользу. Ну, накормим человечество, а что оно будет делать дальше? Оно разложится, выродится. Правда ведь, Виктор Васильевич?
Он оглядывался, искал поддержки и чаще всего обращался к Борозне. Может, потому, что старший по возрасту и научному званию, а может, и впрямь доверяя его осведомленности и эрудированности. Надо думать, это очень не нравилось Вадиму, считавшему себя не менее сведущим и эрудированным, а то, что Борозна стоял на ступеньку, а то и на две выше, вызывало особенную неприязнь. Но он умел держаться. И дальше бросал слова свысока, как бы нехотя:
— Голодная теория.
— Я не совсем с вами согласен, — обращаясь к Юлию, неожиданно поддержал Бабенко Борозна. — Человечество не может жить без движения, без цели. А это его извечная боль, извечная цель. Вспомните хотя бы: вся предшествующая литература построена на хлебе: и Тесленко, и Золя, и Мирный, и Достоевский.
— Накормить человечество — это не цель, — сказал Юлий. — Это заботы дня.
— От них еще надо избавиться, — сказал Борозна. — На земле еще и сейчас голодают миллионы людей.
— Допустим, разрешили, — сказал Юлий. — Но разве материальное благополучие сделает душу лучше? Черта лысого. Может, даже наоборот. Чашка весов с салом пойдет вниз, а с душой — вверх. Вот и выходит, что накормить людей — цель утилитарная.
— Об этом хорошо говорить на полный желудок, — прикурил сигарету Борозна. — Это цель благородная, да и, кроме всего, в ней самой — движение, стремление. Тут я солидаризуюсь с Вадимом.
Но эта солидарность, очевидно, и была особенно неприятной Вадиму. И он решил как-нибудь отмежеваться от Борозны, найти иную стежку, пойдя по которой откололся бы от Борозны и не отрицал того, что говорил до этого.
— Иногда мне кажется, — сказал он весомо, и эта весомость, как всегда, призывала к вниманию, заставляла слушать, — что человечество устало. Все время происходит девальвация стремлений, идей. Мир стареет. Стареют континенты, системы, цивилизации. Все в мире построено по одному закону, который им и владеет. Движение идет по замкнутому кругу. Оно не совпадает со стремлением.
— Но мы пришли затем, чтобы познать этот закон и овладеть им, — твердо сказал Борозна.
Вадим красивым, чуть заметным движением губ выпустил несколько почти идеальных колец дыма, которые желто засветились на фоне открытой двери, поплыли вверх и скрылись в темноте, его лицо, его взгляд были исполнены неприкрытой иронии.
— Это мы говорим, что владеем миром. На самом же деле мы владеем лишь его тенью, а думаем, что она и есть мир. Потому что мы сами — тень. Владели ли им те, что жили до нас? Греки, например. Будут ли владеть те, что придут после нас? Какими бы скоростными ракетами они ни летали, мир подчинит и их тоже. Мы все устали, — он потушил о подоконник папиросу. — Людям будет трудно жить, если…
— Если?
— Не выдумают чего-нибудь другого.
— Какой-то новой религии? — сыронизировал Юлий.
— Чего-то большего.
— А они не выдумают. Мысль течет не в ту сторону. Только в техническую.
Дмитрию Ивановичу было немного неприятно слушать этот спор. Умный, практичный до последней нервной клетки, Вадим исповедовал неверие и скепсис. Странно, но едва ли не чаще всего именно практичные люди, которые могут до миллиметра высчитать свои выгоды и не упустят ни единой, на людях охотно говорят о тщетности борьбы, утрате идеалов, ненужности человеческого существования. Он не мог себе объяснить, почему это так. Маска это, или подсознательное стремление подавить что-то, найти еще один полюс, которым можно уравновесить собственную душу, или просто желание пощекотать нервы, покрасоваться.
— Скажите ему, Дмитрий Иванович, — обратился Вадим к Марченко, как к почетному и авторитетному судье, чьему решению подчиняются все. Но было в этом обращении и нечто спрятанное глубоко, так глубоко, что, пожалуй, знал об этом только он сам, а другие едва ли догадывались, что его, Бабенко, мысль, независимо от решения судьи, останется единственно правильной.
Дмитрий Иванович все же уловил это, но не обиделся. Он улыбнулся своею мягкой улыбкой и развел руками:
— Я скажу только одно — скептики никогда ничего не дали миру.
Он хотел помирить спорящих, но неожиданно задел Вадима сильнее, чем предполагал, и тот, тряхнув красивой головой, ответил с достоинством:
— Они сгоняли лишний пыл с энтузиастов и давали им повод снова искать.
— Но поддайся мы настроению даже самого великого, гениального скептика, тогда что — бежать топиться? Кстати, — он покраснел, но продолжал, — я когда-то пережил такое настроение. И притом неизвестно отчего. Гнусная вещь, скажу я вам. Кроме того, я не уверен, что и тот гениальный скептик побежит топиться. Да и вы, Вадим, тоже утверждаете, что мир творят энтузиасты. Которые, конечно, часто сомневаются. И должны сомневаться.
Он и в самом деле хотел примирить спорящих, это поняли все, кто-то за спинами даже сказал вслух:
— Дмитрий Иванович, как всегда, ищет золотую середину.
— «Неповрежденный серединой пройдешь». Овидий, — снова улыбнулся, ничуть не обидевшись, Марченко. Он привык к своим молодым, пылким собеседникам. Собственно, и любил их за молодой пыл, смелость, безоглядность. Он ведь знал, что на этом держатся все открытия, все поиски, всячески стимулировал их, старался лишь удержать от крайностей. Это последнее, наверное, подсказывал опыт, возраст — ведь и сам был из энтузиастов, еще и сейчас кипел и горел на том адовом огне. Однако с годами он научился оценивать человеческие возможности. Молодости часто кажется — она все может. Это не так. Это бурлят физические силы. А разум всегда должен чувствовать границу, ощущать пространство, которое можно застроить, а не разбрасывать кирпич по пустырям. Середина, золотая середина — это вовсе не посредственность. Крайность — она привлекает, возбуждает, но часто и обманывает. Молодость любит крайности, и это хорошо, потому что пытается дойти как можно дальше, но все же меру должен указывать опыт. Этого, конечно, не понимали, да пока еще и не могли понимать его молодые коллеги.
Кроме того, спор начал приобретать для Дмитрия Ивановича нежелательные очертания. Во-первых, он возник вокруг его слов, а во-вторых, опять же до определенной степени предметом спора был он сам. Недаром кто-то только что сказал: «Дмитрий Иванович, как всегда, хочет найти золотую середину». Видимо, кое-кто из них, а может, и все они, думает о нем как о среднем человеке. Средний человек — волей, характером и способностями ученого. Это его почти не обижало, по этому поводу у него было свое мнение. Он мыслил приблизительно так: подвиг — это взблеск, это жертва, он вызывает восхищение, он всегда на виду, а честно прожитую жизнь — человек не кривил на всех жизненных путях, никому не перешел дороги, его самого, может, и отодвигали на обочину, и, может, он ничего не достиг, только жил правдой, жил среди мещан, его и самого на первый взгляд трудно отличить от мещанина — кто заметит? И не будет ему памятника, да и за что памятник — за то, что не делал подлости? Правда, он себя к таким людям не причислял, но считал, что стоит недалеко от них.
Для науки Дмитрий Иванович не был средним человеком. Во всем остальном — другое дело: он порой и сам думал о себе как о середнячке. Это было отчасти далее его гордостью, а может, кокетством. Но, конечно, и ему было чуточку неприятно, когда о нем говорили на людях или хотя бы думали как о таком человеке. Ведь те, что могли думать так, не знали того, что знал он!
Он незаметно отошел в сторону, постоял еще немного на балконе, посмотрел, как на площади по очереди раскрываются то красный, то зеленый глаз светофора, как он то останавливает, то понуждает к бегу целые ватаги автомобилей, и вошел в зал. Но тут ему было совсем неинтересно. Его тянуло назад, на балкон, где разговор стал еще громче, где страсти распалились сильнее. Он посидел несколько минут возле Лепехи, сказал комплимент о ее новой шляпке, потом пересел к Неле, которую уже окончательно успокоила атмосфера общего банкетного хаоса. Он поговорил с ней о защите, заботливо посоветовал не забыть о некоторых дальнейших формальностях, а потом налил по полной — все же по полной! — ей и себе, — и они выпили до дна, и Неля опять разволновалась — ведь она видела, что только он по-настоящему не забыл, чей сегодня день, а разволновавшись, крепко поцеловала Дмитрия Ивановича, как целует искренняя и преданная дочь. Она смотрела ему в глаза, и в ее душе становилось светлее. Она знала, откуда этот свет, — из глаз шефа, доброго и заботливого Дмитрия Ивановича. Они все любили смотреть ему в глаза. Его большие карие глаза были неодинаковы: левый — светлее, правый — темнее. Когда он улыбался, они сияли, но и тогда оставались неодинаковыми. Сотрудники лаборатории привыкли к этим глазам и к этому мягкому взгляду. И сейчас она подумала, что, если бы не этот взгляд, который всегда сопровождал ее в работе, она вряд ли бы выполнила ее. В приливе откровенности она хотела сказать об этом Дмитрию Ивановичу, то есть не так прямо, иными словами, сдержаннее, но их разговор прервал Одинец. Дмитрий Иванович, не желая выслушивать в сотый раз набор его острот, незаметно заговорщически подмигнул Неле: мол, отдаю тебя на истязание, на муки, сегодня должна терпеть все, — поднялся и опять пошел на балкон.
Еще издали он услышал голос Лисняка и удивился, что «запрограммированный на любовь» Евгений, который даже сюда привел какую-то свою знакомую, лохматую, да еще с большим серебряным крестом на груди, чем шокировал присутствующих, вдруг ударился в научную дискуссию. Однако, подойдя к двери, Дмитрий Иванович понял, что Евгений не дискутирует, а провозглашает тост. Провозглашает с усмешкой, только усмешка его какая-то недобрая.
— Итак, я пью за тупик. За научный тупик! — кричал он.
— Нехорошо как-то… — сказал Вадим. — Такой тост просто оскорбителен для всех нас.
— Тебе легко говорить, — снова взлетел почти до крика голос Евгения. — Ты защитился, у тебя кандидатский диплом в кармане. А что делать нам? Переквалифицироваться, как говорил Остап Бендер, в управдомы?
— Чшш, — шикнул кто-то за его спиной. — Дмитрий Иванович…
— Ну и что же, что Дмитрий Иванович… Пусть знает. Ему-то уж в первую очередь надо знать. Мы за ним топали. Он, так сказать, наш дорогой…
Евгений опьянел, был явно не в себе. Держал в одной руке бутылку, в другой — рюмку, плескал себе под ноги коньяком и кричал так, что останавливались на тротуаре прохожие:
— Мы развивали его идеи, — и вот доразвивались.
Что было дальше, Дмитрий Иванович помнил четко и страшно. Он только пытался убежать мыслью от грубых слов, от трагической и смешной сцены, которая разыгралась после этого; но и того, что он услышал, и информации, как говорится, в чистом виде, было достаточно, чтобы его оглушить. В его воображении мелькали лица директора, Одинца, Светланы Хорол, других, память выхватывала отпечатанные на их лицах удивление, злорадство, возмущение, и он снова и снова содрогался душой, точно содеял нечто омерзительное, после чего ему и на люди выходить нельзя.
Он и в самом деле не захотел ни с кем разговаривать, не захотел, чтобы его провожали, вышел один и долго бродил по городу, не замечая, куда идет, пока не ощутил холодной влажности ночи. Как раз в тот момент погасли фонари, он увидел, что улица совсем безлюдна, что и троллейбусы уже не ходят, и свернул в сторону Красноармейской. О чем он думал? Обо всем понемногу и ни о чем в отдельности. Он не мог сосредоточиться на какой-нибудь одной мысли, в частности на их проблеме, да и понимал, что это ничего бы не дало, вспоминал что-то из того, что они делали, мысль перескакивала, развивала какую-нибудь мелочь, и все поворачивалось по-другому, подводя к чему-то хорошему. Затем мгновенно проскакивала черная искра, и он возвращался к тому, что было в действительности, морщился как от боли, отмахивался от того, что произошло только что, и снова начинал вспоминать. Он как бы погружался в какой-то иной мир, свой особый мир, где не было неудач, где не было черной пропасти, перед которой он очутился. На тех дорогах, по которым он ходил, удача не случайная прохожая! Сколько людей встретилось с нею, порой наткнувшись на нее невзначай, сколько разминулось, пройдя рядом, проработав весь век в поте лица. Он так надеялся на эту встречу… Случайную и не случайную…
Конечно, он не может до конца поверить в то, что говорили Евгений и Юлий. Он еще не читал статью… Он даже не знает, насколько знаком с их проблемой Борозна и может ли он сделать глубокий анализ. Конечно, Борозна умный, башковитый ученый, на беду ему, Дмитрию Ивановичу Марченко, башковитый до чертиков. И как же это он — точно ножом в спину… Почему сам не пришел к нему?.. Ну, понятно почему. Указав публично на чужую ошибку, становишься безупречным сам… Страшная это логика. Он никогда не верил в нее. Вся наша жизнь враждебна ей… Однако находятся людишки, кои умеют пустить пыль в глаза, обмануть других, прикинуться борцами за принципиальность и общие интересы. Порой они, даже на самый опытный глаз, выглядят принципиальными и бескомпромиссными. И нет прибора, в котором бы вспыхивал красный свет на глубоко скрытую фальшь.
Дмитрий Иванович не знал, что будет делать завтра, что скажет в отделе и в дирекции, и вообще не знал, как ему себя вести и как быть, с чего начинать завтрашний, — ба! — уже сегодняшний день. Иногда вспыхивало: «Ну и леший с ним, разве не заверял себя: останусь в живых, плевать буду на все», — но сразу же угасало. Речь шла ведь не только о нем, но и о других, которые доверились ему, отдали ему все надежды, стремления, энергию, ум. Ту самую энергию, о которой так спокойно и красиво разглагольствовал Вадим. И все-таки… Все-таки, если даже они ошиблись, он никому не принес зла сознательно. «Никто из-за меня не надел черный плащ».
Правда, эта мысль, эти слова сейчас показались ему фальшивыми. Он понял, что тешился ими.
Марченко подошел к своей квартире, поискал ключ — время позднее, не хотелось никого будить, — но вдруг с внутренней стороны щелкнул замок, и обитая черным дерматином дверь распахнулась.
Увидев встревоженное лицо жены и то, что она еще не раздевалась, Дмитрий Иванович нахмурился. Значит, какому-то дьяволу еще понадобилось и Ирине позвонить. Но Ирина Михайловна ничего не сказала, а только кивнула на будильник, стоявший на шкафу, и на диван. Андрея не было дома. У Дмитрия Ивановича что-то екнуло в груди, екнуло еще раз и осталось в ней занозой. Андрей еще никогда не задерживался так. Ну до половины двенадцатого, ну до двенадцати, но ведь сейчас четверть второго!
Он долго ходил по комнате, то присаживался, то снова начинал мерить комнату из угла в угол, Ирина Михайловна сидела на пуфике спиной к пианино и молчала. Да и что говорить — об этом уже говорено-переговорено. Только страх всегда новый, а боль свежая. Старая рана тоже жжет свежей болью.
Чтобы не видеть ее испуганных, страдальческих глаз, он вышел на улицу. Сказал ей, что поищет сына возле дома. «Может, заговорился с хлопцами или стоит с какой-нибудь». Он обошел вокруг всего большого дома, нервозно мыкался по двору, вдоль пустынной (ох, как это страшно, когда кого-нибудь ждешь, а она пустынна) улицы, не спуская глаз с подъезда, и страх перекатывался у него в душе. Страх и гнев. Он был почти уверен, что сын загулял. Об этом свидетельствовало почти все, что он знал о сыне, и немножко то, как сегодня утром Андрей допытывался у него, когда он придет домой. Конечно, это не гасило страха.
Дмитрий Иванович ходил под погашенными фонарями и думал о себе, о сыне и даже о том, как неудобно ему ходить здесь: чего доброго, увидит кто-нибудь из знакомых, — и на это время почти совсем забыл, что произошло в «Лыбеди». Мысль о сыне была ближе, сильнее, вытеснила все другие мысли.
Сейчас должен был сознаться, что не нашел духовной общности с сыном. И в этом, пожалуй, в значительной мере виноват он сам. Ну, проверял задачки, ну, приносил книжки. Но поговорил ли хоть раз о том большом, о мире, о чем думал сам? Да, не хотел усложнять Андрею жизнь. И тем постепенно понуждал воспринимать только одну его сторону — материальную. Он готовил сына к поступлению в институт. Готовил как проклятый, хотя и знал, что там, куда тот намерен поступать, будет скидка на отца. И все же готовил неистово. Была в этом какая-то цель? Нет, он хотел пристроить сына, избавиться от хлопот, да и просто разве мог он допустить, чтобы кто-нибудь подумал, что у него плохой сын. Даже Андрей это понимал и однажды, остервенев от зубрежки, сказал: «Ты готовишь меня не для меня, а для себя».
Дмитрий Иванович уже давно чувствовал, что он отец не такой, как надо. Он обращался с детьми, как с товарищами. Поддразнивал, подтрунивал, порой сердился, кричал, а то и шлепал. Он не мог завоевать у них авторитета. Дети ценили его ум и не испытывали к нему уважения. Кроме того, он был виноват и перед матерью, перед Ириной. Слегка иронизировал над ней при детях, опровергал сказанное ею и тем подрывал и ее авторитет. Иногда он разговаривал с Андреем по-взрослому. Тогда видел, что сын внимательно его слушает, что он пробуждает в нем интерес. Но уже было в сыне что-то, как он думал, не его, что-то непонятное и чужое. Вот, к примеру, они смотрели вечером телевизор. Герои нынешних фильмов целуются через каждые три-четыре кадра, выясняют свои отношения в постелях, он, отец, не мог на это смотреть рядом с сыном (поэтому вообще почти перестал смотреть телевизор), а Андрей и ухом не вел. Еще и хихикал, еще и причмокивал языком. Нет, Андрей был не то чтобы слишком циничный или грубый. Напротив, он рос слишком впечатлительным, нервным, даже несколько истеричным. И это как-то странно уживалось в нем с холодностью, равнодушием ко всему; никакими усилиями отец не мог разжечь в нем любви к поэзии, жажды поиска, увлечения чем-либо. Хотя бы шахматами или филателией. Андрей начинал многое и так же легко все оставлял. Хуже всего было то, что Дмитрий Иванович не находил всему этому никакого объяснения и не мог отыскать причины. Ну, действительно, сын, как и все другие дети сегодня, не знал ни голода, ни холода, не имел твердых обязанностей, никогда не был перегружен работой. Однако Дмитрий Иванович не весьма ему и потакал, не давал лишних денег, заставлял — упорно, часто безуспешно — помогать по хозяйству, старался следить за тем, что сын читает. Так сказать — повсеместный средний уровень. Но на том же среднем уровне у некоторых росли воспитанные, умные, целеустремленные дети. За каких не надо бояться, что они сотворят какую-нибудь глупость, какие имеют цель и идут к ней. Вот хотя бы сын того же Корецкого. Чрезвычайно способный кибернетик, кандидат — уверенный, спокойный, рассудительный. А может, Павел Андреевич, в глубине души считающий все же, что его жизнь удалась не до конца, вложил себя в воспитание сына в значительно большей степени, чем он? Ему же помешал собственный эгоизм, которого, к сожалению, сам он не замечал.
В последнее время Дмитрий Иванович не раз пытался серьезно поговорить с Андреем. Но из этого ничего не получалось. Со временем сын все больше отчуждался и уходил от него. А был ведь необычайно похожим на отца. Поразительно похожим. Та же стать, та же крупная голова, те же карие глаза, рыжеватые брови, даже чуб кудрявился точно как у него. Когда Андрей куда-либо приходил, где знали Дмитрия Ивановича, там сразу говорили, чей он сын. Да, именно этим сходством Андрей щемяще и волнующе касался его сердца. К сожалению, только этим. Касался на мгновение, а отчуждение жило постоянно, мало того — оно крепло. В последнее время он даже остерегался говорить с Андреем серьезно и по-отцовски строго, добиваться своего. Боялся, что в этот миг разобьется то последнее, что он старается уберечь. Вот станет он продолжать борьбу с космами Андрея… А тот убежит из дома. Или случится еще что-нибудь похуже. Так, может, пусть идет, как идет? Ну, чего добьешься, укоротив патлы? И не в них главное. Тогда в чем же?
Он припоминал, что в их семье, семье его родителей, все было иначе. Все держалось на страхе и авторитете отца, на уважении к старшим, к работе, к тому, чем жили соседи, село. Наверное, какому-нибудь юнцу сегодня это покажется смешным, но когда шли дожди и в колхозе не могли своевременно посеять хлеб, когда на землю рано падали заморозки, среди них, хлопцев, гасло веселье и поселялась большая тревога. Все это он сознательно или бессознательно старался культивировать и в своей семье. Почему же тогда сыну ничего из этого не привилось? Всю жизнь он говорил Андрею о долге, совести, чести — понятно, не в такой прямолинейной форме. Сейчас, вспомнив это, он с тревогой вдумывался в свое прошлое — был ли он для сына воплощением этих добродетелей? Он не мог ответить наверняка и продолжал тревожиться — в какой степени это морально и правильно ли это вообще, не будучи законченным носителем этих добродетелей, культивировать их в детях. Ну, тут, пожалуй, ответ однозначен — в любом случае культивировать нужно. А вот находил ли их в нем сын, этого он сказать не мог. Да, Андрей никогда не видел его пьяным, не поймал на лжи…
Но ведь этого мало. А какие еще добродетели он должен был явить перед сыном?
В это мгновение Дмитрий Иванович увидел три фигуры, которые поднимались от улицы Горького. Они шли в тени тополей, он не видел лиц, но фигуры были мальчишечьи, тонкие, раскачивались из стороны в сторону. Он почти инстинктивно рванулся им навстречу, и двое, шедшие по сторонам, вмиг отскочили и повернули назад. В свете единственного фонаря мелькнули их лица. Дмитрий Иванович только и успел заметить, что ни в школе, ни в институте вместе с Андреем ни один из этих парней не учился.
Третьим был Андрей. Он шел навстречу отцу и усмехался бессмысленной улыбкой. Дмитрий Иванович схватил его под руку и, едва сдерживаясь, чтобы не ударить, потащил в подъезд. В нем клокотала злость, возмущение, их удвоило, утроило чувство облегчения, что сын живой, что вернулся… Хотелось отплатить за свой страх и отчаяние. Еле закрыв за собой дверь квартиры, он размахнулся и ударил его по лицу. Он бил левой и правой, а у Андрея дергалась то в одну, то в другую сторону голова, было видно, что он почти не ощущает боли и едва ли воспринимает отцовы удары.
— Ну, чего ты?.. Ну, чего?.. — бормотал тупо.
Ирина Михайловна несмело схватила мужа за плечи, он сбросил ее руки, повернулся и тяжело пошел в свой кабинет. В двери остановился, еще раз посмотрел на Андрея, тот стоял, прислонившись к стене, глуповато и затравленно смотрел на отца из-за рыжеватых ресниц. И сразу Дмитрию Ивановичу вспомнился вчерашний вечер. Счастливый вечер, такой счастливый, что он едва ли и помнил еще такой. Он играл с Андреем и Маринкой в домино. Дмитрий Иванович мошенничал, мошенничал так, чтобы это видели Маринка и Андрей, они ловили его на этом и, хотя понимали, что он это делает нарочно, прикидывались, якобы возмущаются и сердятся всерьез. Маринка, впрочем, сердилась по-настоящему, а он возражал, притворно возмущался и сам. Маринка горячилась сильнее, Андрей был как бы арбитром между ними, им всем было очень весело и хорошо. Он помнил улыбку, с какою смотрел на него вчера Андрей. То была улыбка детская и взрослая в одно и то же время, добрая улыбка сына отцу.
У Дмитрия Ивановича от этого воспоминания засаднило в горле, он ощутил, как у него в груди что-то всхлипнуло, заболело, и он рывком закрыл за собой дверь кабинета, тяжело опустился на зеленый, застланный дешевым ковриком диван.
Глава седьмая
Придя на следующий день на работу, Дмитрий Иванович решил вести себя так, словно ничего не произошло. И в самом деле: что оставалось делать? Созывать собрание? А что он на нем скажет? Хватать по очереди за пуговицы всех и убеждать? В чем? В том, что они все же поймают своего журавля? Те не поймали, а они поймают?..
Со статьей он ознакомился. Зазвал Боброва, и тот перевел ее. Статья была написана трудно, не все ему удалось понять, да и переводил Бобров немного неуклюже, но суть, неприятную и жестокую для себя, ухватил: ученые из Марселя прошли той же дорогой, что и они, и были вынуждены признать, что на этом пути их постигла неудача. Бобров, молодой, рано облысевший кандидат, тоже высказал мысли, к которым пришел Борозна. Они заставили его выложить их вчера вечером по дороге домой, просто приперли к стене, Борозна все это сказал, защищаясь. Дмитрий Иванович не мог не заметить, что эти мысли имеют под собой почву, позиции (слово «позиции» вырвалось невольно, неожиданно, и он его сразу отверг), то есть сомнения Борозны не лишены убедительности. Вообще сомневаться и отрицать легче… Однако… Того, что должно было стать в противовес, просто не было. Была идея, была догадка, тысячи дней наблюдений, было интуитивное ощущение открытия, была работа, которая в отдельных деталях утверждала идею, но еще не было окончательного результата. Его должна была дать проверка метчиками. Которая там, в далеком Марселе, привела людей к разочарованию.
Дмитрий Иванович ощущал, как у него словно бы все онемело внутри. Он чувствовал страх, неясное желание куда-то спрятаться. А вместо этого ходил по комнатам, разговаривал, проверял. Делал вид, что ничего не произошло. Хотя видел, понимал — произошло. И понимал — это видят все. Для этого не нужно электронного микроскопа. Да этого и не увидишь ни в какой самый мощный микроскоп. Однако оно здесь, в нем, в других — в этих комнатах. В сверх меры озабоченных лицах старших и младших научных сотрудников, подчеркнуто доброжелательных улыбках, вспугнутых лицах, в глазах и в каком-то вялом, несмотря на озабоченность, ритме работы, которая рассыпается, как рассыпается карточный домик. Он умышленно дольше, чем в другие дни, задерживался в лаборатории, был внимательнее, придирчивее, хотя и замечал, что никто не принимает этого всерьез. Они все как бы играли в какую-то игру. Создавалось впечатление, что кто-то где-то что-то спрятал, и каждому и отдельности сказал о тайнике, и каждый видел, как он говорил об этом другому, но все притворяются, будто бы ничего не знают. Дмитрий Иванович дотянул до обеда. В полдень к нему в кабинет зашла Хорол.
С того дня, как они ездили в лес, прошло две недели. Они ни разу не вспомнили о поездке, даже глазами не выдали, что помнят о ней, однако в их отношениях многое изменилось. Поначалу Дмитрий Иванович и вообразить себе не мог, как они встретятся на работе. Ему казалось, что Светлана Кузьминична смутится, сконфузится, он даже боялся, чтобы это не произошло на людях. Случилось же совсем наоборот. Светлана Кузьминична как бы освободилась от чего-то, как бы нашла другую, настоящую опору. Она держалась значительно независимее, чем прежде, свободнее высказывала свои мысли, увереннее держалась как его заместитель. Может, все это искусно разыгрывалось, а может, она и в самом деле решила игнорировать переживания шефа, да и его самого, зная, что дурного он ей не сделает, напротив, будет теряться перед ее напористостью и настойчивостью.