Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Белая тень. Жестокое милосердие - Юрий Михайлович Мушкетик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— «Человек — добр. Надо говорить — он добр. Если мы все закричим — он зверь, что из этого выйдет!»

Эти слова Дмитрий Иванович сказал как-то Визиру, и теперь тот цитировал их, подтрунивая.

— Если бы хоть раз показал когти, если бы знали, что в тебе живет зверь, черта лысого отважились бы подкапываться. Скажу тебе правду: распустил ты свою братию. И не возражай — распустил. А людям нужны шоры. Они уважают только тех, кого боятся.

— Ложь, — не сдержался Марченко.

— Почему ложь? Ну, уважают и умных. Но так, скептически уважают. Не до конца.

Михаил Игнатьевич говорил свысока и действительно чувствовал свое превосходство по отношению к Дмитрию Ивановичу. А еще он чувствовал, что перерос его. Теперь он если и подлаживался под него, то только по привычке. Догнал, сравнялся, потом и перерос его. Однако продолжал, почти подсознательно, оглядываться на него. Марченко был для него как бы стимулом, или, говоря на языке химиков, катализатором. Когда-то, поначалу, Дмитрий Иванович просто тянул его за собой, Визир и до сих пор помнит, как тот не однажды разбивал его. Убедительно, аргументированно. Он спорил, подкреплял свои доводы крепкими словами, но понимал, что проигрывает позорно. С того времени в его душе оставались мучительные зазубрины, о которые он не раз ранился мыслью. Впоследствии же каждая солидная аргументация Дмитрия Ивановича вызывала в нем досаду, только он не сознавался себе в этом. И его начали раздражать успехи Дмитрия Ивановича. Уже хотя бы потому, что у него, Визира, было больше оснований их одержать: умел, где надо, пригнуться, а где надо — перескочить, свободнее держался среди людей, лучше ориентировался.

Сейчас, слушая Марченко, разговаривая с ним, он почувствовал, что радуется неудаче товарища. В то же время думал, что это мелко, даже подло, и все же радовался. Теперь он его будет громить, громить ему же на пользу, а чтобы наука пошла впрок, будет утешать, сочувствовать и… подниматься над ним. В какое-то мгновение в его голове сверкнуло страшное прозрение, а может, подозрение: все ли люди на свете таковы? Он устыдился и даже сбился на слове, — он видел, как это мелко, низко, разум же фиксировал, что его душа принимает и то и это. Тогда выходит, что такова ее истинная сущность? Глупости. Бред. Каждый живет как умеет, он не сделал ничего дурного Дмитрию и не собирается делать. Напротив, учит его, как нужно жить на свете. Развеивает его иллюзии. Ведь он знал Дмитрия хорошо. Пусть они не выворачивали себя друг перед другом до конца, но были достаточно искренни и правдивы, они и познакомились в такое время, когда эта искренность спасла его, когда им не для чего было обманывать друг друга, когда… они не могли друг другу завидовать. Потому что Дмитрий Иванович был слишком высоко, а он слишком низко. Тогда он слушал его, заглядывая в рот. И не говорил ему всего, что хотелось сказать. А теперь скажет.

— Ты не умеешь себя поставить. Ты заискиваешь перед подчиненными. И думаешь, что так можно руководить. Люди… они не умеют стоять рядом. Они или на твоих плечах, или у твоих ног.

— Есть и такая порода, — сказал Дмитрий Иванович. — Сидя на плечах, они могут дальше видеть. Ползая по земле, лучше видят харч. Но не все же такие.

— Ну, не все…

— Я руководствовался иным, — не соглашаясь и не возражая, сказал Марченко. — Тем более что работаю среди людей культурных, которые… ну, пусть это и громко, стоят на переднем рубеже цивилизации.

— Вот то-то и беда, что они стоят на переднем рубеже цивилизации. Все умеют, все знают, ко всему приспособились. И ко лжи также. Солжет и глазом не моргнет. А уж так тонко…

— Ну, ты наговариваешь на всех нас, — возмутился Марченко. — Человечество выработало такие высокие категории, которые… против которых слишком мало все то, что ты говоришь.

— Какие же это такие категории? — скептически усмехнулся Михаил Игнатьевич.

— Ну, хотя бы народная мораль.

— А что оно такое, народная мораль? — уже откровенно насмехался Визир. — Это то, что думает Гапка?

— Ты почти угадал. И угадал вдвойне. Мою мать зовут Гапкой. Горпиной.

— Прости.

— Не в том суть. Она никогда не солгала ни мне, ни отцу, то есть мужу своему, — никому.

— А Борозна и глазом не моргнет — соврет. И Хорол. И Бабенко. А они разве не народ? Так что ты бьешь сам себя. И я, когда придется туго… тоже, тоже…

— Не надо… — сказал Дмитрий Иванович, и на мгновение они устыдились оба. Дмитрий Иванович — того, что прежде, раскрываясь друг перед другом, они признавались, что не способны на большие жертвы в буднях, что не выстояли бы под давлением обстоятельств, словно бы даже кичились этим, не этим, а искренностью и откровенностью, — но все то было не совсем по-настоящему, а это — по-настоящему. И ему казалось, что теперь говорить такое они не имеют права. А Михаил Игнатьевич устыдился, потому что знал, что не солгал именно на этот раз, что он уже давно делает и живет так, как сказал только что. Что так выгодно жить, что так легче жить, а все то… о чем они сейчас говорят, для патетических заявлений да еще для литературы. Но перед Марченко ему стыдно, стыдно последний раз в жизни.

— Думаю, не солжет… хоть не просто это и для Борозны, — поднял голову Дмитрий Иванович.

— Э, брат, ты все же прикидываешься оптимистом, — Михаил накинул на плечи рубашку и стал застегивать пуговицы.

— Но я знаю наверное, — в сердцах сказал Дмитрий Иванович, — что работаю с людьми честными, преданными науке.

— Ну, все равно. Ты отождествляешь эту свою мораль с техническими открытиями, которые движут вперед так называемый прогресс, но не человека. А этот прогресс приучает человека думать по-машинному, корыстно. Мы можем и забыть что-нибудь друг о друге, что-то простить, а машина — нет. У нее в программе корысть. Постепенно мы и сами начинаем мыслить по-машинному. — Он произнес это так, словно бы самооправдывался, словно бы пытался переложить свои заботы с себя на кого-то.

Дмитрий Иванович ходил по комнате, слушал товарища, который говорил с уверенностью и убедительностью, и невольно сопоставлял теперешнего Михаила с прежним. Наверное, думал он, все это было в Михаиле и прежде. Только теперь оно как бы высвободилось, пошло в рост, вычитанные из журналов истины он повернул в другую сторону и провозглашал как свои собственные.

Дмитрий Иванович как будто впервые прошелся взглядом по кабинету — и отметил, что и кабинет пришел в согласие с этим новым Михаилом. На полу лежал толстенный, в два пальца, ворсистый ковер, слева и справа вдоль стен — тяжелые шкафы, а в них солидные фолианты, тяжелая серебряная люстра, могучие дубы на картине, висевшей над кушеткой; только причудливые позолоченные крылья, легкомысленный черт с люлькой да еще разве детективы, разбросанные повсюду, напоминали о прежнем Михаиле.

И вдруг, неизвестно почему, ему припомнилась недавняя болезнь, то есть подозрение на нее, и тоска, которая пришла с этим. Михаил, хотя он тогда рассказал ему все, не навестил его ни разу. Он только звонил по телефону, да и то больше Ирине: «Ну, как он там? Ладно, ладно, не буду его беспокоить».

«А что, — подумал только теперь Дмитрий Иванович, — если эта большая заботливость была заботливостью о себе самом, которому тяжело смотреть на обреченного друга?.. Жаль себя, и не о чем с больным разговаривать». В это мгновение ему пришло в голову, да и то не до конца пришло, а только черной тенью мелькнуло в недрах сознания такое, что его удивило, поразило и испугало. Ему почему-то подумалось, что, умри он, Михаил, пожалуй, и не пришел бы на похороны. Не потому, что он такой уж плохой или не любит его. А просто такая уж у него выработалась психология. Верно, сказал бы себе: «Ему я уже ничем помочь не могу… А я сам болен».

— Вот ты говоришь, нравственность, ум… — почесывал живот Визир.

Марченко заметил: хотя у Михаила и брюшко, а конституция у него такая, что выглядит мальчишкой.

— Научные достижения… Космос. Газеты, радио, телевидение — все будто бы за нравственность. А можешь ты утверждать, что она выросла? Можешь сказать, что углубленный научный поиск делает глубже и ее? Вот изобрел человек атомную бомбу. Колебался, мучился, а все же изобрел. Иной и колебаться не будет. И вообще само изобретение становится уже как бы и не подвластным никому и ничему. А вот то, что сжигаем кислород, какой ты, спасибо тебе (маленькая ирония), хочешь нам вернуть…

…Михаил оседлал своего конька. Он любил говорить о том, куда зайдет человечество в своем прогрессе. Выжжет кислород, загрязнит биосферу, уничтожит себя бомбой или преодолеет все это. Будет все дальше привыкать к рациональной жизни, терять одни наслаждения и изобретать другие. Он-то жил старыми удовольствиями. Любил охотиться, разводить ночью у реки костер и собирать грибы. И вместе с тем любил нагнетать ужасы. Они оправдывали его ненастоящий скептицизм, его умение легко, не увязая глубоко душой, вывернуться где надо, где пройти, а где и пробежать.

Дмитрий Иванович знал это хорошо, сейчас он почему-то подумал, что эти вот размышления чем-то объединяют Михаила с Вадимом Бабенко. Не сами рассуждения — кто об этом сейчас не думает и не говорит, — а то, под каким углом они к ним становятся. Он заметил это только теперь. Хотя обернулись они с Михаилом на том поле бог знает сколько раз. Изгарцевали его. Дмитрия Ивановича, как и Борозну, как и других ученых, тоже не обошел мир гипотез, отчаянных прогнозов, черных и светлых предвидений, страхов и надежд, которые наука начала раскручивать с особенным неистовством лет пятнадцать назад. Пока он не устал от всего этого. Да и, кроме всего, водоворот оказался на самом деле мелким. У Марченко, как и у других ученых, у других людей, все чаще возникало желание примкнуть к чему-то первозданному. Взгляды многих людей обратились к временам детства человечества — к пралесу, к наскальным рисункам, к полудиким африканским племенам, к чистым потокам в горах. В журналах и газетах замелькали фотографии, на которых у костров сидели голые люди в перьях, выведенные твердой и наивной рукой контуры оленей и зубров, разинутые пасти диких зверей, которых с каждым днем на земле становилось все меньше и меньше. Это опять-таки была игра. И она тоже начала утомлять. Он в изумлении замечал, что ему надоело читать о племенах, найденных на уровне первобытных, о наскальных рисунках и раскопанных городах. И о других цивилизациях во вселенной тоже. Научно-популярные, а порой и научные журналы и сегодня еще часто бьют на сенсацию. Пытаются встряхнуть, ошеломить. Не ошеломляют. Над этим, конечно, стоит задуматься: повышается ли нравственность самих землян? Не создается ли дисгармонии между высоким уровнем науки и осознанием того, как человеку правильно, не во вред ближнему, применять эти знания? Или образование, высокая цивилизация — это уже и высокая нравственность? Нет, думал он, порой как раз наоборот. Он сравнивал в душе мораль Нью-Йорка и лесного племени. Выходило два графика. Насколько выше был технический уровень Нью-Йорка, настолько он уступал моральному уровню индейского племени. Но ведь ньюйоркцы на это племя смотрят еще и как свысока! И какой-нибудь открыватель полудиких цивилизаций из стоэтажного города, вооруженный современными техническими средствами, он весьма мудр на мировых симпозиумах. А душа — бывает! — червивая насквозь. Дома — тиран; жена, дети — это для него нечто малозначащее. Друзья — их просто нет. Есть «нужные люди», воспринимающие мир так же, как и он. Две крайние точки появились у человечества — гонка (в основном техническая) вперед и мысли о первобытности, жажда искренности и тишины. Читал ведь ежедневно в газетах: там не стало тигров, там — жаворонков, а там уже бобры вымерли.

Он понимал, что все это — необратимо, ни от кого в отдельности не зависит. Тысячи статей, фильмов в защиту природы, а злостный браконьер идет с ружьем, чтобы убить того, может единственного уже на весь край, тигра или барсука. Как его перевоспитать? Что легче: долететь до Альфа Центавра или изменить направление мыслей этого стервеца? Кто он? Что он? Представитель высокой цивилизации? Потому что в нейлоновой куртке, с бескурковым ружьем, в шапке из синтетического меха? В кармане у него мощный электрофонарик, зажигалка, сигареты с фильтром, кофе в термосе. А может, еще и последний номер научно-популярного журнала — читал в электричке, пока не сошел на полустанке.

Как тут не подумать, что надо прежде — перестроить электронный аппарат, на котором он работает и который несколько устарел, или его самого? Не аморальна ли уже сама мысль, что в человеческой природе якобы заложено зло? Не вносит ли она зла в людскую душу, не отравляет ли ее? Вносит. В этот миг Дмитрий Иванович почувствовал себя противоборцем этой мысли не абстрактно, а как ученый самой передовой в мире страны, который хочет восстановить для людей сожженный машинами кислород и принести им хлеб. Он так и подумал — про хлеб и кислород. И еще раз — о сказанном Михаилом. Нет, нельзя нам бросаться словами. Они оба, и он и Михаил, рядом одолевали этот пятнадцатилетний путь, ему казалось, что и смотрели на него одинаково, а теперь о удивлением он замечал, что это совсем не так. Что Михаила это если и волнует, то только с той стороны, что оно принесет ему лично. Но если даже Михаил с такой откровенностью, с такой кичливостью признается, что может солгать, все равно нельзя поддаваться ему. И то, что кто-то написал анонимку, не бросает тень на других. Он просто не имеет права из-за одного негодяя думать дурно обо всех. О тех, кто отдает науке свое время, сердце, мозг. Кто ему верит, ищет вместе с ним. И, он знает это наверное, уважают его. И он уважает их. Нет, он не мог согласиться с Михаилом. Не мог еще и потому, что видел: Михаил словно разрушает в нем что-то, быть может несознательно, а сам стоит на чем-то твердом. Или просто не принимает во внимание то, что говорит. Тогда… это даже нечестно. Особенно по отношению к другу, который очутился на распутье с сердцем, полным разочарования.

Дмитрий Иванович невольно повернулся, медленно подошел к Михаилу и сказал:

— Ты знаешь, мне кажется, ты все это проповедуешь не для себя.

У Михаила в глазах запрыгали белые огоньки, и он засмеялся неестественным смехом:

— Ха-ха-ха! А для кого же? Хочу сознательно развратить тебя?

— Ты подносишь другим аммиак, а сам вдыхаешь «Элладу», — сказал Дмитрий Иванович жестко.

— Смрадная теория…

— Это только мораль к теории. Твоей. И прошу тебя, больше никогда не наговаривай на всех оптом. Не приписывай людям того, чего у них нет. Даже когда… по каким-либо причинам тебе и хочется приписать.

На лице Михаила появилось выражение растерянности. Он не ожидал, что Марченко запустит руку так глубоко. Ему стало обидно, он ощутил нечто похожее на оскорбление. Хотя до некоторой степени и чувствовал правоту друга.

Дмитрий Иванович заметил и это. Его схватила за сердце досада.

— Все наше — в нас, — сказал он примирительно. — Мы понимаем свои слабости и несовершенство, но не можем от них отказаться. Но мы должны поступать так, чтобы от этого не было зла другим.

Дмитрию Ивановичу было горько от своих слов, от своей резкости. Он хорошо понимал, отчего это. В течение всего разговора он чувствовал, или ему только казалось, как с каждым словом отдалялся от него Михаил, как вокруг него очерчивается какой-то невидимый круг. Михаил — в кругу, а он — за кругом. Они говорят, а он не может передать своей беды, своей тревоги другу, не может по-настоящему ощутить его в ней. Это, наверное, было эгоистично с его стороны — втягивать другого человека в свою беду, но почему-то очень этого хотелось. Правда, подумал он, Михаила самого судьба потрепала на ветрах. И он невольно ежится, заслоняется от малейшего ветра. И нельзя его укорять за это. Ему хочется пожить, легко подышать. Что ж, он ему больше не будет портить настроение.

Он даже не сказал ему, что через два дня выходит на свой рубикон, что послезавтра проверка результатов шестилетней работы.

Он положил Михаилу руку на плечо, чуть-чуть притянул его к себе:

— Я сегодня такой глупый… Эта анонимка…

— Я тоже не умнее, — сказал Михаил. — Давай выпьем за двух глупцов. Как-то один философ сказал: «Не бойся глупых врагов, бойся умных друзей».

— Кто этот философ?

— Я.

— Тогда, может, немного не так? Бойся умных врагов и глупых друзей? Таких, какими сегодня были мы?

Они засмеялись.

Дмитрий Иванович попрощался и ушел.

Видимо от выпитой водки, у него было сильное сердцебиение, он долго не мог в тот вечер заснуть — только успокоится, только задремлет, как оно начинало всполошенно колотиться — тук-тук-тук, и он просыпался; даже пытался заснуть сидя, но из этого ничего не вышло, потом сунул ноги в тапки и пошлепал на кухню, где в буфете стоял корвалол и другие лекарства. Но как ни тихо он ходил, Ирина Михайловна услыхала, вышла к нему. Была и сострадательна и раздражена в одно и то же время. Раздражение скрыла, а сочувствие осталось: сонно отсчитывала пипеткой капли, налила из чайника воды, кроме корвалола заставила принять таблетку курантила и седуксена. Ему было неприятно, что испортил ей ночь и что еще и выпил с Михаилом. Он вообще не дружил с рюмкой, удерживал от этого и подчиненных, старался привить им отвращение к пьянству. «Мысль и алкоголь, — говорил им, — взаимно исключают друг друга». А тут ни с того ни с сего причастился сам.

Он заснул только после полуночи, однако встал рано. С тяжелой головой, разбитый и слабый… Тихонько оделся и пошел на базар. Он не любил базара, не любил и не умел торговаться, но всегда радовался, когда Ирина выходила на кухню, а там уже лежали горками помидоры, и огурцы, и укроп, и молоденькая редиска. А в большой стеклянной вазе на буфете стояли цветы. В молодости он цветов почти никогда ей не покупал. Просто не принимал их во внимание. Теперь же приносил часто. Может, и не столько от душевной щедрости, от зрелого эстетического чувства, сколько именно потому, что прозевал это в молодости, обделил в чем-то Ирину и теперь возвращал. А пионы в вазе и впрямь были хороши: пышные, темно-красные, они вселяли бодрость и ощущение полноты жизни.

Сегодня завтракали не на кухне, как всегда, а в гостиной, так захотела Ирина Михайловна, она же разбудила и почти насильно усадила за стол Андрея, который всегда поздно вставал и поздно завтракал. Когда Дмитрий Иванович сел за стол, дети настороженно взглянули на него. Он догадался: Ирина Михайловна сказала им, что у отца ночью был сердечный приступ и чтобы они не волновали его. Ему было приятно их внимание и сочувствие. Но идиллия царила за столом не долго: вскоре Андрей незаметно дал щелчок Маринке, та толкнула брата локтем, а он в свою очередь отвесил ей леща. Маринка расплакалась, бросила вилку, вмешалась Ирина Михайловна, накинулась на сына. Андрей отвечал ей сердито, грубо: «Отвяжись», «Кудахтай над своей заразой», и Дмитрий Иванович был вынужден стукнуть по столу вилкой и крикнуть надрывно, чем единственно и мог осадить Андрея:

— А ну замолчи! Ты как разговариваешь с матерью?

— Ты… Ты всегда за нее, хоть как бы она ни была неправа, — отодвинул от себя тарелку Андрей. — Всегда я виноват…

Дмитрий Иванович промолчал. Да, он всегда принимал сторону Ирины Михайловны, хотя она часто была неправа. И он видел это сам, и было немного стыдно перед сыном. А что должен был делать? Иначе было бы еще хуже!

Вот и сегодня. По-настоящему виноватой во всем была Марийка. Ведь это она незаметно толкала под столом сандалиями брата, пока у того не лопнуло терпение и он не дал ей леща. Возможно, Андрей должен был пожаловаться вслух, но это ему было просто стыдно. И поэтому Дмитрий Иванович всерьез пригрозил Маринке, высказал свою догадку (толкала ногами под столом), на что Ирина Михайловна едва ли могла возразить, и только этим восстановил мир.

Мирить, наводить в семье порядок — это его обязанность. Он даже не ощущал ее как взятую на себя добровольно, но словно бы вложенную в него от века. Сила ответственности в Дмитрии Ивановиче воистину была огромна. Да, он знал, что ни за что не смог бы оставить семью, хотя и видел, что слишком сильных притяжений между ним и Ириной не существует, что они — чужие люди и что сын живет уже сам по себе, разве что Маринке нужны еще родители.

И все равно он не решился бы нарушить и такой лад. Он и сам не знал, как в нем возникло чувство ответственности. Ведь родители его никогда ей не учили, да им бы и не пришло такое в голову, они жили, как жили, ни хорошо, ни плохо; кажется, они тоже были чужие друг другу, это он постиг, когда стал взрослым, матери всегда тяжелы и неприятны были все привычки отца и его практические размышления о жизни, и весь его род не стал ее родом (правда, материн род и впрямь был сильнее, мудрее, крепче). Следовательно, об ответственности Дмитрию Ивановичу никто никогда ничего не говорил. Только дома, в детстве, у него были десятки конкретных обязанностей, которые он выполнял изо дня в день. Почти все они сводились к работе во дворе и в огороде. Ну, а рядом с этим его учили — как здороваться со старшими, как вести себя в гостях, как держаться с соседями. «Негоже, сынок, ты сегодня поступил. Что о нас люди скажут?» Это «что о нас люди скажут?» — можно думать, им и жили родители. И даже сегодня Дмитрий Иванович не мог определить: хорошо это или плохо? Вот подумал сейчас, и ему показалось, что хорошо только с одной стороны — для окружающих, для других, а для самого — плохо. То есть не выгодно. Но ведь наверное же так и надо учить: чтобы выгодно для других, для общества… Сегодня он изо всех сил старался восстановить мир, потому что несколько дней назад наметил семейный культпоход и не хотел, чтобы этот его замысел сорвался. Они шли в музей украинского искусства, где экспонировалась выставка картин одного американского коллекционера.

Им пришлось созерцать картины в толчее, в гаме, спешке — а это удовольствие небольшое. Окончательно же испортил ему и посещение музея, и выходной день, в который он хотел решительно убежать от хлопот, Андрей. Там был один зал с картинами импрессионистов. Когда они прошли его и Маринка уже примостилась на стуле в следующем большом зале, Андрей задержался в двери и вернулся назад. Что-то в его лице, в иронически сощуренных глазах заставило насторожиться, а затем вернуться и Дмитрия Ивановича. Когда он вошел в довольно-таки темный, тесно завешенный полотнами зал, Андрей стоял у большой картины (синие тени, белые, похожие на привидения фигуры в глубине и красное пятно в левом углу) перед двумя парнями в теплых не по сезону пиджаках и симпатичной девушкой в голубом платье и цедил сквозь сжатые зубы:

— Не разбираетесь, так и не фукайте. Вы же ни черта не понимаете.

— А что тут понимать? — сказал один из парней на диво спокойно, не реагируя на оскорбительный тон Андрея в присутствии симпатичной девушки. — Мазня.

— Вам — лишь бы стоял дуб, а на нем вырисованы все желуди, еще бы и воробей сидел и были выписаны все перья хвоста. А тут — настроение, глубокое чувство…

Андрей отстаивал импрессионизм, которого не знал. Он вообще не разбирался в живописи, да и ни в каком другом искусстве.

Дмитрию Ивановичу все это было крайне неприятно, и не только нетактичность, с которой Андрей спорил с незнакомыми людьми, но и то, что сын защищал непонятное ему самому. Конечно, Ренуар есть Ренуар (тут висели две его картины, и одна — раннего Матисса), но ведь Андрей прошел мимо них вместе с отцом, едва скользнув по ним взглядом, а на всем остальном — истинно мазне — не задержал внимания и на миг, а теперь вот горячо, почти со злостью защищал. Что это могло значить? Может, это все из-за девушки в голубом платье? Но, наверное, нет.

Увидев отца, он покраснел и быстро вышел. А Дмитрий Иванович вернулся к жене и дочке, тяжело раздумывая над тем, что ему надо немедленно искать какие-то отмычки к душе Андрея, искать пути, которыми он мог бы приблизиться к нему. Пути правдивые, честные, ведь только на них может поверить ему сын. Но где те пути? Кто ему их подскажет? Ренуар, Пикассо, Мурашко, Тропинин?

Нет таких картин, нет таких книг, где были бы нарисованы те пути. Каждый из них — хорош по-своему, а свой надо искать самому. Спотыкаться, падать — и искать.

Глава восьмая

В институтский двор можно пройти не только через главный вход, но и по узенькой дорожке через сад от остановки троллейбуса. Борозна по большей части так и ходил. Однако сегодня он не пошел прямо в институт, а свернул в боковую аллею, которая вела к яблоневому саду, оттуда — в уютный уголок за бассейном; там, в тени густых елок, в обеденную пору любили собираться младшие — по возрасту и по званию — научные сотрудники. Под елками стоял стол для пинг-понга, парни и девушки гоняли в свободное время пластмассовый шарик. Пластмассовый шарик прыгал и сегодня, его гоняли Вадим и Евгений, а зрителей было только двое — Юлий и Николай. Борозна поздоровался мимоходом, ему ответил один Вадим, остальные отвернулись, и, как показалось Виктору Васильевичу, демонстративно. Борозна хотел вернуться и спросить, что это означает, однако не вернулся. Что это должно означать — ему казалось, он догадывается. Месть за неосторожные слова, сказанные Неле. В устах бездарностей, завистников, перестраховщиков они обросли другими, домысленными, в которые вкладывался еще один потаенный смысл. Будто бы он хочет выдернуть стул из-под Дмитрия Ивановича, отнять у него лабораторию. Конечно, он надеялся получить собственную лабораторию, но, во-первых, не теперь, а во-вторых, никоим образом не отняв ее у кого-то. С тем, в чем признавался себе, не таился и перед другими; он вообще не знал разлада слова и дела, мысли и сердца, намерений и достижения цели. Он чувствовал свои силы, знал точную меру своих знаний (конечно, сравнивая со знаниями других), весьма полагаясь на свою настойчивость, непреклонность, а также точность и техническую оснащенность эксперимента. Он готовил себя к большой, почти жертвенной работе. Теперь же подумал, что то, что он не скрывал своих взглядов и намерений, приносило черные плоды. Но сейчас он только остановился на мгновение, оглянулся, встретился глазами с Вадимом, поблагодарил его взглядом и отвернулся.

Вадим от этого взгляда съежился, невольно ссутулился. Его пронзил страх. Если бы Борозна узнал о его коварстве, он бы попросту вышвырнул его в окно, не задумываясь. В Борозне угадывалась большая физическая сила, уверенность в себе и нежелание придерживаться каких-либо условностей. Он был непохожим на многих других и не заботился о том, чтобы быть похожим, его просто не занимало, кто и что о нем думает, но он безжалостно растопчет каждого, кто встанет на его пути. В глубине души Вадим завидовал ему, зависть прежде всего и толкнула принять участие в интригах Светланы Кузьминичны (Светлану он тоже не обошел в анонимном письме, намекнул на ее связь с Марченко, сейчас об этом по институту распространялось немало толков), а теперь еще и боялся. Но Борозна ничего не знал. Его волновало другое. Он разыскивал Нелю. Он решил сегодня же, немедленно поговорить с нею, спросить — добиться правды. Ему показалось: он только глянет ей в глаза — и они поймут друг друга. Неля же в последнее время решительно избегала его. Она не отвечала на его телефонные звонки, обходила в коридоре, старалась уйти из лаборатории так, чтобы он не смог встретить ее на улице. Это было непонятно, это было несправедливо, жестоко и обидно. А главное, Борозна чувствовал себя страшно подавленным, он просто не мог жить больше без Нели. Это его настроение раздраженности и тревоги, какого-то страха, густой тоски усиливалось день ото дня, он боролся с ним и ничего не мог поделать. Он понимал, что никто не может осмыслить причины любви, это делается помимо сознания, создаем мы идеал или не создаем его, а сердце щемит. Он, тридцатишестилетний мужчина, ни разу не подумал, за что он любит Нелю. Он чувствовал интуитивно, что не ошибся в своей любви, и, хотя ему не открылся свет ее души, он его ощущал и жил им все это время, даже не видясь с нею. И ему все сильнее хотелось ее видеть, хотелось говорить с нею, он вспоминал ее взгляд, ее разгоревшееся лицо — это было один только раз, тогда, когда он понял, что не безразличен ей, — он понимал, что так продолжаться дальше не может, что он невольно разрушает тот круг, который столько лет и с такой отчаянностью вокруг себя создавал. Сначала Борозна думал, что, может, все переменится. Ведь есть и такая любовь. Когда один день человек ласков, а потом вдруг становится молчаливым, замкнутым, пугается чего-то в себе, пытается найти объяснение тому, что случилось, в одиночку и конечно же не находит, и уединяется еще больше. Но потом он увидел, что это не так, что Неля сознательно, холодно, продуманно избегает его. Он разыскивал ее и преследовал, как мальчишка. Казалось, куда можно спрятаться в одном институте? Но она умудрялась устроить все так, что никогда не оставалась одна — ни в комнате, ни во дворе.

Сегодня Борозна решил не считаться ни с чем. Поэтому с такой решительностью и разыскивал ее в парке.

Не отыскав Нелю ни под яблонями, ни у фонтана, он пошел в институт. Комната, в которой Неля работала, была пуста. Борозна снова спустился с третьего этажа вниз. Он дошел до угла корпуса и неожиданно увидел Нелю. Она стояла по ту сторону калитки с девушкой, угреватой глазастой Зоей, и ела мороженое. Борозна решительно подошел к ним.

— Простите, Зоя, мне нужно поговорить с Нелей, — сказал он, чувствуя наперед, как трудно будет перейти от такой категоричности к искреннему, мягкому разговору, который должен был растопить лед отчуждения и недоверия.

Зоя пожала плечами, — она уже привыкла, что парни уводят в сторону ее подруг, — холодно и, как ей показалось, презрительно, а на самом деле обиженно или даже жалобно посмотрела на Борозну, пошла. Но ее остановила Неля:

— Зоя, не уходи далеко, я сейчас…

Этими словами Неля сразу воздвигла стену между ним и собой. Кроме того, Зоя остановилась, и он чувствовал, что не может на глазах у нее, пусть бы она и не услышала его слов, сказать Неле то, что наболело за эти дни в его сердце. Подавляя раздражение, неожиданно вспыхнувшее в нем, Борозна сказал, покосившись в сторону Зои:

— Может, отпустим ее и запишем разговор на магнитофонную ленту?

— Нет, живой свидетель лучше, — сказала Неля. Было видно, как она превозмогает что-то в себе.

— Неужели… нам нужен свидетель? — вздохнул Борозна. — Зачем?

— Ну… чтобы не причислили меня к вам в соучастники.

В ее глазах светилась неприязнь, почти враждебность, а еще глубже — страх. И — ни одной искорки теплоты или хотя бы воспоминания, — казалось, между ними ничего не было, казалось, они совсем незнакомы.

— Неля, я ничего не понимаю, — пренебрегая ее последними словами, рванулся через тернии в ее глазах Борозна. — Почему ты убегаешь? Что я тебе злого сделал?

— Мне, может, и ничего. Но мы живем не на пиратском корабле, — свела на переносице брови Рыбченко, снова скрывая страх, овладевший ею.

— Слово чести — я ничего не понимаю, — растерялся Борозна. — Может, и правда… Ты скажи… Я не такой уж твердолобый…

— Оставьте, Виктор Васильевич, — бросила она в урну недоеденное мороженое, освобождаясь от страха, который ее охватил. — Я не кончала педагогических вузов, чтобы перевоспитывать взрослых дядей. Да и есть дяди, которых не перевоспитаешь.

Борозну от этих слов обдало холодом. Он невольно смял в кулаке и отпустил бороду, яростно потер переносицу.

— Неля, вы на что-то намекаете… Что-то скрываете от меня. Вы должны сказать все до конца.

— Что-о я от вас скрываю? — сказала она, и это ее «о» прозвучало так удивленно, что на мгновение вернуло его куда-то назад, и он даже вздрогнул. Но только на миг. Потому что дальше Неля как бы загасила что-то в себе — тот наивный порыв, и на ее лоб легла тень. — Мне нечего больше вам сказать. Да и некогда.

— Я буду ждать вас после работы, — в его глазах светилась надежда. Она была совсем маленькой и под Нелиным холодным взглядом быстро погасла.

В это мгновение Неля почувствовала себя вполне спокойной, ей удалось приглушить крик отчаянья, рвущийся из груди, и страх, и жгучее сожаление.

— Я не знаю, когда закончу работу сегодня, — сказала она. — А завтра мы приступаем к эксперименту… Тому самому эксперименту, который, по вашему прогнозированию, покажет тщетность наших усилий. — Неля помолчала, ее лицо из сурового, даже гневного стало задумчивым и милым, таким милым, что у Борозны сжалось сердце в предчувствии огромной утраты. — Что ж, может, и по-вашему выйдет. Но теперь ваша научная прозорливость будет для меня еще более тяжелой. — Ее лицо вдруг вспыхнуло решимостью, и она закончила: — Вы… не ждите меня больше. Никогда.

Она повернулась и пошла к институту. Борозна чувствовал, как в нем что-то рванулось, он шагнул вдогонку, даже хотел схватить Нелю за руку, повернуть к себе, но остановился. Что-то подсказало ему: у него в душе нет силы, какая смогла бы остановить ее. Но тут ему в виски ударила кровь, он стиснул кулаки и крикнул вдогонку не то с угрозой, не то с отчаяньем:

— Я буду ждать. Слышишь, я все же буду ждать!



Поделиться книгой:

На главную
Назад