— Да нет. Если говорят — ее нет. И вообще ее нет. Это что-то вроде черта. Его никто не видел, а страшно.
«Ого, — сказал себе Борозна. — Если страшно тебе… Не хочешь ли ты свалить все на неудачу в замужестве…»
Однако его все больше захватывал этот разговор. Он уже успел убедиться, что Неля не какая-нибудь пустышка, она немало читала, много знает. А в то же время так искренне удивляется тому, чему и он в свое время удивлялся, так серьезно и восторженно округляет глаза. И такое у нее певучее и круглое «о-о» («Да что-о вы?»), и так она певуче произносит его имя-отчество…
Борозна наклонился к Неле — просто хотел рассмотреть ее глаза, она истолковала это по-своему и отпрянула. Он увидел, как нахмурились ее брови, но не мог угадать, деланно или искренне. Он чувствовал какую-то неясную тревогу, какое-то удивительное волнение. А еще чувствовал, что и в самом деле ни за что не смог бы вот так просто обнять Нелю, обнять и поцеловать, это было бы неестественно, деревянно и рассердило бы или рассмешило ее. Ну, даже если бы она и не рассердилась и не рассмеялась, все равно оба ощущали бы не пыл сердец, а что-то… что так нужно, так должно быть, то есть они бы сначала осмыслили поцелуи умом. И был бы он пресный, почти «эрзацевый».
Теперь он убедился окончательно, что с самого начала взял неправильный тон, настроил себя не на ту волну. Ну, он не был сердцеедом. И не затер слов о любви до блеска. Однако же знал их. Искренне или неискренне произносил не раз. Даже имел свой «сюжет». Но применить его к Неле, к этой бестии, нечего было и думать. Во-первых, она бы все поняла и высмеяла, во-вторых, чувствовал, что потерял бы уважение к себе. Он продолжал рассматривать эту их встречу как бы в двух проекциях. Думал о ней холодно, или, по крайней мере, пытался так думать, трезво судил о Неле, но чувствовал, что ему не безразличен этот разговор и то, как сложатся их отношения. И продолжал причудливый, двусмысленный, слегка шутливый разговор.
— Пока что она есть. Но вот докажут, что любовь не что иное, как особый вид энергии, тогда и ей крышка. Значит, надо спешить.
— Вы меня разочаровали, — сказала Неля.
— Чем? — старался он выглядеть страшно удивленным, но и в самом деле немного удивился.
— Я думала… у вас есть легенда покрасивее.
— Что-что? — спросил он. — Какая легенда?
— Ну, та… Какую выдумывают шпионы для тех, кто их ловит. А сердцееды для девушек…
Он искренне рассмеялся.
— Значит, все только в легенде? Так я ее выдумаю. Поверьте авансом.
— Нет, авансом не выйдет… — шутила она. — Вы еще скажете, в рассрочку…
Она немного кокетничала (кокетство дается женщине природой, как ласточке умение летать), боялась показаться кокеткой, ей больше хотелось, чтобы он почувствовал в ней коллегу, научного работника, хотя и понимала, что это может ей повредить в его глазах. Коллег ему хватало и без нее.
Они вели игру. И все, что они говорили, лишь в незначительной степени отражало то, что они на самом деле таили в душах. И все же ей удавалось быть непосредственнее его, она его не ловила, если бы ловила, пожалуй, он бы это почувствовал и одержал над нею верх. А так он чувствовал себя в проигрыше.
Ему показалось, что, если бы он сейчас легонько ее обнял, она бы не отстранилась. Но слишком все было неестественно. Пока он над этим размышлял, Неля сказала, но уже совсем иначе, серьезно и почти грустно:
— Если докажут, что это только особый вид энергии, тогда всему конец. На любви все держится.
— Может. А все-таки докажут, — сказал он упрямо и, казалось, нелогично по отношению к тому, что защищал только что. — Провода в пятки — и ты уже заряжен. Или, может, как-то иначе. Выпил и загорелся, Или отлучат от любви. В наказание за что-то.
— Сегодня уже и так, — вздохнула она, — многие любят как бы по этой механике. — В ее голосе послышалась настоящая тоска. Наверное, она проскочила невольно. Неля не смогла ее скрыть. И это немного удивило Борозну.
— Целомудренные Маруси, бедные Лизы — как все это смешно, — говорила она почти со злостью. — Ныне в женщинах и в девушках ищут страстности. Почти агрессивности. Не опущенных ресниц, а откровенно похотливых взглядов.
«Ого, — снова подумал он. — Игра на надлежащем уровне. Со всеми атрибутами. Легенда хорошо разработана». А вслух произнес:
— А почему?
— Потому что раньше искали матерей своим будущим детям, а теперь ищут любовниц.
— Просто вы видели близко дурной пример, — сказал он осторожно.
— А вы знаете, — внезапно и решительно сказала она, — что я была замужем?
— Ну вот…
— …И муж у меня был тихий-тихий.
— Потому и разошлись. Если бы бил, любили бы, — сказал он.
Она тряхнула головой, сверкнула на него глазами:
— Бил! Меня!
— Так говорят. И в этом есть немного правды.
— А вы бы… свою жену били?
— Изредка… — Он засмеялся. Он сказал уклончиво — хитро, шутливо. Он не знал, почему сказал так. В этот миг в нем, глубоко-глубоко, что-то отозвалось, предостерегло, остановило, подсказало, как ответить. На всякий случай. Не было и намека, и мысли, и тени мысли о женитьбе, а оно вырвалось наружу, предостерегало. А вдруг произойдет? А вдруг когда-нибудь ударит? А он честен. Пусть решает сама, что лучше: честный, который может и ударить, или лицемер, который будет бог знает каким. А еще потому так сказал, что начал остерегаться ее. Решил, что лучше впредь прятаться за шутку, принять тон балагурный, легкий, потому что почувствовал, как трудно вести серьезный разговор, трудно и неблагодарно. Балагуря, можно сказать значительно больше, намеками легче выведать.
— Видите ли, это уже дело вкуса, — продолжал он. — Кому что по нраву. Одному нравится секс, другому сало. Одной — чтобы муж был как трава, другой — как дикий вепрь. Чтобы был решительный, сильный…
— Я ненавижу сильных. Они мне опротивели. Вокруг только сильные. Или те, что маскируются под них. Эти еще хуже. Потому что ко всему еще и лицемеры. Если я кого и полюблю, то только доброго. С улыбкой, со смущением в глазах.
Он деланно, преувеличенно глубоко вздохнул. И понял, что сыграл скверно. Теперь его начинала пронимать злость. Что эта кукла, этот «пончик», как назвал ее Вадим, не давалась в руки, проявила такое упрямство и самостоятельность. Что все кончалось ничем. Что даже этого легкого, ироничного тона он не мог придерживаться — Неля сбивала с него. А вместе с тем чувствовал, как ему хочется понравиться ей. Ему казалось, что она понемногу теряет к нему интерес, разочаровывается, а переменить не мог ничего. Может, немного был виноват и тот контроль, который он установил над собой и от которого сам как бы раздваивался.
В парке стало уже совсем темно. Но фонари почему-то не зажигались. Видимо, не настало время — в городе часто включают свет не тогда, когда темно, а когда положено по графику. Над ними холодно качались осокори, сквозь мелкие листья проглядывали редкие, бледные звезды. Неля встала, посмотрела на крону, шумевшую над головой, — шум был не весенний, казалось, это трепещет не молоденькая листва, а шелестит столетний пергамент, — на синее ветреное небо, какое-то пустынное, обложенное по краю, над Дарницей, черными тяжелыми тучами.
— Какое неприветливое небо, — сказала Неля.
Борозна все еще не вставал. Он давно смотрел на небо. Оно и в самом деле было пустынным и каким-то бездонным, хватало этим за сердце. Он устал. Но сегодня не мог отдохнуть глазами даже там. Небо всегда манило его. Манило не тем, что видел, а тайной, какую прятало в себе, о которой можно было думать безустанно, не меняя очертаний того, о чем думалось. Оно манило невидимыми мирами, вечным обещанием, вечной угрозой — теми выгоревшими звездами — черными дырами и всем, что еще не открыто и никогда не будет открыто. Он любил смотреть на него. Черные дыры неба… Почти магия, почти безумие. Пустота — где была звезда, где когда-то буйствовало пламя; материя, которая сбежалась в комочек и не выпускает ни лучей, ни магнитных волн — ничего. Ужасающая сила, от которой неведомо чего ждать. Несусветная пустынность, бесконечное одиночество… Не выпускать из себя ни единого лучика! Как страшно она манит человека, эта великая магия мира, которая тяготеет над человеком и которая толкает человечество по какому-то неведомому ему пути. По краю, над пропастью, чтобы заглянуть в нее. Куда приведет этот путь? Это неизвестно. Иного человеку не дано. Да так ли это и плохо — вечно куда-то стремиться, идти, лететь… В этот миг ему страшно захотелось, чтобы Неля почувствовала то же, что чувствует он. Чтобы сжалась вот так же душой, чтобы упало в пустоту сердце и замерло, занемело на мгновение, а потом мозг прожег ледяной холод, чтобы на том месте встала черная боль, еще сильнее подчеркнув одиночество. Тогда бы Неле захотелось бежать отсюда. Тогда бы она поняла его…
— Хотите, Неля, я расскажу вам о черных дырах неба? — спросил он, и было в его голосе такое искреннее желание отдать что-то свое, какую-то частицу себя, что она, хоть уже и собиралась уходить, не решилась отказать. Она поняла, что это нужно ему. Что иначе он обидится, а может, и не обидится, но для них никогда не прозвенит та струна, без которой людям не понять друг друга.
Он рассказывал вдохновенно. Минутами ей казалось, что он посвящает ее во что-то свое, глубинное, потайное, она и впрямь постигла ту адскую силу и одиночество, ей открылось отчуждение, до которого, к счастью, не дошли и не дойдут люди, но которое может стоять предостережением и на их пути. Это были минуты сближения, правда, не того, интимного, когда сближают невольные прикосновения, незримая волна, что бьет из мозга в мозг, из сердца в сердце, а какого-то иного, которое, однако, предшествует тому. Он понял это. И сказал полушутливо:
— Поэтому все влюбленные смотрят на небо.
— Может, ищут там то, что не могут найти в себе?
— Может, — подумав, согласился он. — Только бездонность — и там, и тут.
— Ну, а когда найдут?
— Найти — нельзя. Жизнь — это бесконечность. В том ее смысл.
— А все-таки… Не сгорит ли она тогда, как эти звезды? Не станет черной дырой?
— Кто это может знать, — пожал он плечами.
Вверху, не очень высоко, наверное только что поднялся с Жулян[3], летел самолет; вспыхивал красный огонек, как будто знак тревоги или предостережения кому-то. Огонек исчез, и сразу в парке вспыхнули фонари, исчезли чары, стало невозможно рассказывать о небе.
— В городе нет неба, — сказал Борозна. — Мы его тут не ощущаем и не живем с ним. Вот поглядите сюда…
Он не хотел, чтобы она уходила, пытался ее задержать и не знал как. Предложил пойти в ресторан, но сам понимал, что это ни к чему — в голове еще стоял туман после сабантуя.
Они пошли к трамваю.
Он проводил ее до самого дома. Она жила на Русановке, на набережной, на шестнадцатом этаже, но окно ее квартиры выходило не на Днепр, а на Дарницу, на черные дымы шелкокомбината. Он не видел тех дымов, так сказала она. Они стояли у низенького штакетника под молодым топольком, Неля покачивала на пальце сумочку, порывалась идти, а ему страшно не хотелось отпускать ее, и опять он не знал, как ее задержать. Ему казалось, если он сейчас ее не задержит, то уже не сумеет привлечь к себе никогда. Вот она сейчас уйдет, на шестнадцатом этаже вспыхнет окно. А он пойдет к себе.
Его даже холодом обдало, когда вспомнил свою холостяцкую комнату, и стало одиноко и пустынно на душе. Он оглянулся — набережная была почти пуста, отдельные прохожие спешили домой — к свету, к теплу. К теплу чьих-то сердец, к теплу чьих-то губ… Конечно, он был слишком самоуверен — у такой красивой женщины много поклонников. Молодых. Не таких… ассирийцев. Она уйдет и забудет о нем. В какое-то мгновение он подумал, что эта его тоска временная, что густая, почти отчаянная печаль завтра развеется, но то будет завтра, а сейчас он не может уйти, не оставив воспоминания в ее сердце или хотя бы какой-нибудь зарубки в памяти. А чем он может удержать ее, что еще рассказать? О квазарах? Несусветный дурень, хотел пленить ее эрудицией. Да и те черные небесные дыры… Она, может, ждала чего-то более предметного… Нет, тогда бы он мог испортить все.
Ему страшно, до мучительной боли в сердце захотелось взять ее за руку. Задержать еще хотя бы на минуту… Но как задержать? И враз на него нашло озарение, и он, трепеща от радости, от какого-то тревожного холодка, сказал:
— А знаете, Неля, почему я не захотел руководить группой?
— Почему? — спросила она почти равнодушно.
— Я не люблю похорон, — сказал Борозна.
— Каких похорон? — выступила она из-за тополька. На ее лицо упал луч от фонаря, осветил красивый подбородок, четкие яркие губы.
— Ну… Дмитрий Иванович идет в тупик. Этот путь не имеет перспективы.
— Откуда вы знаете? — спросила она так громко, что случайный прохожий оглянулся. Наверное, он сначала подумал, что бородач пристает к девушке, а потом понял, что ошибся.
— Ну, разве я не могу до чего-то додуматься, — ответил почти обиженно. Он понял, что обиделся не на нее, а на себя. Что вторично за вечер сказал не то, что нужно. Ну, первый раз — это пустяк, каких человек совершает в жизни множество и какие быстро забываются. Но это… Он еще не постиг, в чем именно кроется бестактность, даже больше чем бестактность, какая-то угроза, какая-то опасность. Однако знал уже наверное: не надо было этого говорить. Из-за этого почувствовал не просто досаду, а злость на себя.
— Неля, не говорите никому, — попросил. — И не подумайте, что я злорадствую… Я тоже пришел работать к Дмитрию Ивановичу. Ну, пусть по мне это пока еще не бьет… — И снова подумал, что нужно хоть теперь быть правдивым до конца. — Я недавно прочитал в одном французском журнале статью профессора из Марселя. Они там тоже работали с аммонилтетрафосом. Даже кодовые названия тождественны. У вас — exordium[4], а у них — principium[5]. Они пришли к отрицательному результату. Он все же не вступает в реакцию. Вы ловите мираж… У АТФ нет предшественника. Нет того мгновения — вспышки энергии, бурной реакции. Она неуловима, потому что ее не существует. Простите… что вышло так красиво. Но ведь вы в самом деле ловите миг, какого нет. Это — увлекательная фантазия Марченко, и ничего более.
— Боже, — тихо и испуганно сказала Неля. — Бедный шеф. Сколько лет труда! Сколько надежд… Это катастрофа…
— В науке бывает такое… — И понял, что снова говорит не то. Или не так. — А может, и ошиблись они. Ведь часто ошибаются. Сотни методов проверки, тысячи случайностей. Один раз есть, десять раз нету…
Она улавливала в его голосе неверие, и это неверие было убедительнее слов. Он продолжал говорить о несовершенстве современных методов проверки, о запутанности и неясности некоторых мест в статье, о своих собственных сомнениях, но Неля была невнимательна, едва ли и слушала его. Она тихо простилась и ушла.
Он стоял, ожидая, пока засветится окно шестнадцатого этажа. Оно не зажигалось так долго, что он уже начал волноваться, а потом вспыхнуло мягким розовым светом, свет через мгновение пригас, может, его заслонили. Ему показалось, что он видит в окне тень, и хоть не был уверен в этом, помахал рукой и пошел по опустевшей набережной.
Глава третья
Дмитрий Иванович шел по освещенной фонарями дневного света улочке и думал о том, как ему сказать жене о предложении Светланы. Он искал тропинку, по которой бы можно было пройти разговором легко, быстро, ни за что не зацепившись, ни к чему не привлекая ее внимания, — то есть сказать тонко, умело, тактично и в то же время так, словно бы что-то незначительное, обычное. Черт его знает, как сказать! Потому что хоть все в институте и думали, что его жена ничего не знает о том мираже, который столько лет витал между ним и Светланой, и впрямь уже не придавали ему никакого значения, — она знала, и мираж перед ее мысленным взором сгустился почти в реальную картину. Она ревновала затаенно, горько, со временем эта ревность затвердела, и хоть не так остро терзала душу, но ее можно было сжечь разве что вместе с самой Ириной. Двигал этой ревностью не страх, что муж ее оставит, уйдет, — с годами она стала бояться этого все меньше и меньше; странно, будучи молодой, красивой, почему-то боялась, а теперь — нет. Она знала, что уже никому не нужна в свои сорок два года, — и это ее не пугало. Жар сердца охладила жизнь, она получила от нее все отмеренное судьбой, а впереди судьбы не побежишь. Ну, уйдет. Есть у нее дети, получает зарплату, на дочку он еще будет платить алименты, квартиру разменяют… Да он, пожалуй, оставил бы ей квартиру и платил бы не только алименты — он порядочный человек, она это знала. Нет, Ирина Михайловна не утешалась этим, даже в воображении, — квартирой, алиментами. Да в конечном счете и не верила, что он может оставить семью, для этого нужна большая любовь, большой огонь в душе. Ей просто было обидно. Ирине казалось, что рядом с нею живет еще что-то, незримое, постоянное, и она не могла ничего с ним поделать. И не за что было ухватиться, чтобы хоть выкричаться или хоть оскорбить, высмеять обоих. И от этого обида только возрастала.
Так ничего и не надумав, Дмитрий Иванович свернул на Красноармейскую улицу, подошел к своему дому. Жил он в старом, еще довоенной кладки, пятиэтажном доме, рядом с которым стояли модерные девятиэтажные новостройки, почти весь квартал с этой стороны был новый. Эти новые здания радовали глаз строгостью линий, каким-то еще не растраченным теплом и чистотой, излучали значительно больше счастья, чем все другие — с тяжелыми надбровьями окон, потемневшими фасадами и скрипучими металлическими воротами. По крайней мере, так казалось Дмитрию Ивановичу, и, наверное, так оно и было, хотя бы уже потому, что квартиры тут люди получили недавно, радовались и утешались ими. Красноармейская улица — несколько шумная, но Марченко менять место жительства не собирался, хотя, возможно, если бы попросил, ему, доктору, член-корру, выделили бы квартиру в академгородке. Квартира его удовлетворяла — недалеко от центра, удобно с транспортом, почти рядом базар, магазины, в уличный шум он уже как-то вжился, а жена и дети вовсе его не замечали.
Дверь отворила Ирина Михайловна: все учителя, в отличие от людей иных профессий, даже академиков, имеют полное имя, которое утверждается не только в школе, но и дома. Ирина Михайловна — учительница географии.
Она стояла перед ним, вытирала о цветастый фартук руки, не спешила вернуться на кухню, где что-то шипело и шкворчало. Заметила сразу, что он выпил; видно, нервничала, что задержался, — была не в настроении. Правда, в дурном настроении она находилась часто. И ссорились они тоже не раз в год. И кто знает, кто больше в том виноват. Наверное, оба.
В их доме никогда не было равновесия. Не было, если можно так сказать, своей микроатмосферы. Тут часто взлетал крик, после которого повисало напряженное молчание, детей тут не в меру ласкали или не в меру бранили — тут вообще не было линии поведения. В этом, пожалуй, большая вина лежала на нем. Он тоже давал волю нервам, правда, до определенной межи, которую никогда не переступал. То ли не имел понятия, как надо строить семью, строить этот мир и атмосферу, то ли не осознавал своей ответственности за семью. И не то чтобы семья из-за него жила «хуже других». Ведь не пил, не гулял. Но на какой-то одной линии, на какой-то плоскости так и не смог встать. Не было в нем той твердости, житейской спокойной твердости, которая является фундаментом семьи. Прежде всего, в доме не было раз и навсегда заведенного порядка. Того «мещанского» порядка, когда дети послушно сидят за столом, отец нарезает хлеб, а мать разливает суп, когда один взгляд отца заставляет ребенка, расшалившегося за столом, опустить голову над тарелкой с супом, когда «доброе утро» и «доброй ночи» начинают и кончают день, когда дети чинно рассказывают о выученных уроках и истраченных копейках и делятся всем о себе и своих друзьях. Того «мещанского» порядка, который, как он думал, — и, пожалуй, справедливо, — приучает человека к порядку вообще, воспитывает рассудительность, спокойствие, послушание. Частично в том, что у них в жизни не было строгого порядка, была виновата сама их жизнь — оба работали, оба почти каждый день на каких-то заседаниях, совещаниях, — но больше они сами. И опять-таки прежде всего он. Об этом он стал думать не сразу. С годами понял, что не осознал своей ответственности за воспитание детей в семье, навсегда остался начинающим отцом, у которого научные дела, замыслы отодвинули куда-то на второй план заботы семейные. Временами он так и думал: «Нужно взяться за воспитание». И не брался. Да, собственно, уже и не знал, с какого конца приступить. Он с самого начала не сумел выработать какой-то системы, а если говорить правду, даже и не думал об этом, он тогда не семью строил, а женился, «удовлетворяя свою потребность», как когда-то грубо сознался сам себе. Потребность иметь жену, и жену красивую, а Ирина была женщиной красивой. Красивой не какой-нибудь жгучей красотой, а красотой строгой, изысканной: высокая, стройная, высокий лоб, крупный нос — все черты лица крупные, они образовывали своеобразную гармонию, свидетельствовали, как говорили у них в селе, о «породе». С таких женщин писали когда-то портреты. Красота Ирины еще и сейчас не увяла, но уже много отобрали у нее лучики морщинок у глаз, и чуть заметные морщинки на шее, и закрашенные хной белые нити в темно-каштановых волосах. Ирина не стремилась за него замуж, долгое время он видел в ней колебания и преодолевал их, сознательно и настойчиво добивался ее. Она была по-женски умнее, увереннее в себе, чем он, тут много значил инстинкт, умение понравиться: сведенные словно бы строго, но как бы и призывно, брови, наклон головы, непосредственность и наивность. А за ними практическое восприятие жизни, реальный взгляд на вещи и на людей. Ей бы, пожалуй, больше подошел муж солидный, уверенный в себе, в своем месте в жизни, скупой на слова, практичный, а не разбросанный, мягкий, несколько нервный Дмитрий Иванович.
Марченко и сейчас не сожалел о своей женитьбе, наоборот, думал, что и в других женщинах не нашел бы большего. Может, потому, что в себе самом видел много несовершенств и противоречий. Однако он не мог и не видеть, насколько она ему чужая. Она была чужая и в молодости, и, может, тогда еще более чужая, чем теперь, но тогда он был молод, собственно, ему нужны были все люди и никто в частности, он чувствовал себя бесконечным, сильным, ему достаточно было ее красоты и своих планов на будущее. Ан нет… Со временем ему захотелось, чтобы она была ему спутником во всех его делах. Она же всю жизнь думала только о себе. Выйдя замуж, Ирина какое-то время — и это Марченко было особенно обидно — стыдилась его. Из-за того, что он некрасивый, боялась, как бы подруги не заподозрили, что она вышла за него по расчету, не приглашала на свои институтские вечера и просто не любила появляться с ним на людях. Потом забылись все чудачества и капризы молодости. С годами она уверилась в его уме, видела, вынуждена была это увидеть, и почувствовала зависимость от него в той житейской ячейке, в которой они утвердились вместе. А единственный довод (когда-то она думала, что он не единственный) — красота — поблек. Она уже чувствовала себя уверенно только с ним, возле него, на той ступеньке, которой достиг он. Нет, это не была паническая боязнь женщин, которые ничего не умеют и делают всю ставку на мужа. Она и в молодости не делала ставки на мужа-доктора. Она выходила за его уступчивый характер (это тоже был расчет, хотя она и не сознавалась себе в этом, а может, и не осознавала), за его искренность, житейский опыт (в чем ошиблась), ей льстило, что он молодой и уже кандидат, известный в своих кругах. Ей запомнилось, как когда-то, они только поженились, она заполняла на службе анкету, и ее спросил их школьный неудачливый карьеристик, кто у нее муж. Она ответила — старший научный сотрудник. И тот не сдержался, спросил с нескрываемым ехидством: «Он и по возрасту старший?» — «По возрасту он значительно моложе вас», — отрезала она.
А несколько позже, когда ему было тридцать два, на каких-то именинах два пижона в клетчатых костюмах стали ухаживать за нею и всячески хотели принизить его, пытались втянуть в словесное состязание. Подтрунивали над его наивной голубой сорочкой, неумело повязанным галстуком, и Мирон, его друг, который уже порядочно причастился, нагнулся к одному из пижонов и сказал на ухо, но так, чтобы слышал и второй пижон, и все за столом: «Вы, троглодиты. Ваши мозги, сложенные вместе, не потянут столько, сколько его мозжечок. А сорочек он может купить сотню».
Но Дмитрий Иванович так и не смог разбить корочку равнодушия в ее душе. Равнодушия ко всему, или, может, не столько равнодушия, сколько непричастности. Она никогда ничем не увлекалась, ни во что не вкладывала душу, ее ничто за пределами собственной квартиры не тревожило. Она ни разу не поддержала, не окрылила его. О, он об этом думал не раз — как много значила бы ее поддержка. Ведь длительное время ему некому было рассказать о своих замыслах, выплеснуть неудачи, а по строю души он нуждался в этом весьма и весьма. Даже сегодня… Возвращаясь домой, забылся и начал мысленно рассказывать Ирине о первой системе, о Юлии, о своих надеждах на ту близкую проверку их работы и о страхе, который ходит вокруг него. Но спохватился, подумал, что ничего он не расскажет, — Ирине все это безразлично, она если и станет слушать, то только чтобы он не рассердился. Но нет, сегодня он все же не сможет не рассказать.
Странно, но все это уживалось в ее душе с амбициозностью и преувеличенным самомнением.
Когда-то, поначалу, Марченко думал, что переиначит жену. Но теперь он видел, что эти надежды смехотворны, что перекроить человеческую душу нельзя. Ирина после двадцати лет совместной жизни оставалось такой же, как и в день их женитьбы. Ну, что-то изменилось в ней, но мелкое, несущественное. Разве то, что изучила его и знала, когда на него можно нажать, а когда и уступить, когда кинуть словечко, а когда и смолчать… Пожалуй, в ней было не так уж много дурных черт. Ей не въелся в душу эгоизм, и не заполонила жажда обогащения, в Ирине жил сильный инстинкт матери, хозяйки, хоть безукоризненной хозяйкой она не была. Лучшие куски за столом подсовывала ему, детям, заботилась о доме, о детях. Баловала их порядком. Она мало жила умом, а больше сердцем, не умела взнуздать себя, в чем-то отказать детям, в чем-то уступить ему, пойти навстречу, попытаться понять. О, это великая наука — понять другого человека. К сожалению, он эту науку тоже постиг мало. И только недавно начал догадываться, как вообще люди редко стараются понять кого-то. Нет, он все же, пожалуй, разбирался в людях, однако поверхностно, неглубоко. Понимать — это в большинстве случаев прощать. Понимать — это и помочь. И боже сохрани, если при этом возникнет: «А во имя чего?», «А что они мне?» Что они мне? — это обман, это торговля душ. Часто люди живут просто так. Для себя. Иные по принципу: все равно могила заберет все злые и добрые дела. Это уже осознанное нежелание жить в контакте с ближними. И если рождается самопонуждение понимать людей — это уже немало. Он так не думал. Просто в последнее время старался чем-нибудь помочь Ирине, снять с ее души облачность, которая иногда обволакивала ее почти беспричинно. Вот и все. Да и то только в последнее время. Смешно сказать: ему за пятьдесят, ей — за сорок, но они так и не стали друзьями, а остались соперниками. Перед всеми знакомыми, ее и его родственниками Ирина хотела показать, что глава в доме она, что ее слово, ее воля тут исповедуются прежде всего. Когда-то это его раздражало, а теперь он относился к этому слегка иронично. Даже иногда неплохо играл перед нею и ее матерью. Однажды начал игру, и она не заметила этого, он все спрашивал ее при матери: а вот то-то сделать можно, это положить на место можно? Пока не спросил: «Можно мне взять конфету?» — на что она машинально ответила: «Можно». Мать удивленно вскинула брови, он смиренно взял конфету и продолжал смотреть в телевизор, словно бы ничего и не произошло, и тогда Ирина покраснела. Хотела взорваться, но не нашла причины — сама себя поставила в дурацкое положение. Она рассердилась, на глазах выступили слезы. Он пожалел ее: «Я тоже разрешаю тебе взять конфету».
Жена, а за нею и дети нажимали на него всегда и покусывали. Ирина, бывало, устраивала сцены, она ведь знала, что он нервный, даже несколько неврастеничный, что его можно уколоть. И тогда он срывался, хотя и хорошо знал, как много теряет в ее глазах и в глазах детей. Ирина торжествовала. В такие минуты она чувствовала себя выше его.
И все же во все трудные времена она пряталась за мужа. Видела в нем и опору и защиту. Он чувствовал это. Хрупкий, неуравновешенный, он держался и держал их. В трудные времена — то ли это была болезнь жены, то ли неприятности с детьми или неудачи на работе — он становился деятельным, неутомимым и стойким. В конце концов, чувствовал и неслаженность и хрупкость собственной семьи и в то же время знал, что только на нем одном она держится и только он может ее защитить. Он ввел и другой уклад в семье, который стороннему глазу мог бы показаться отчуждением, а на самом деле был трезвостью, уравновешенностью отношений и, наконец, хоть пунктиром той линии, какой им так не хватало. У них в семье не было сюсюканья, выплескивания себя друг другу, того щемящего выплескивания до дна души, до печенки, до пят, после которого кажется, что ты очистился, а на самом деле приготовил место для новой грязи; он перенял от своего отца суровость, беспощадность ко лжи и обману, к манерности, учил жену и детей смотреть на мир глазами честными, правдивыми, уважать добро и открывать ему сердце. Тут у них с Ириной было какое-то несогласие, которое, впрочем, скрывалось от детей. Жена больше остерегалась зла, и чудилось ей его больше, чем в действительности ходило вокруг них, она считала мужа наивным простаком. Смешно, но она любила это в нем и высмеивала это в одно и то же время. Наверное, помимо воли, краешком сознания распределяла: хорошо, что он наивный и доверчивый в семье, но плохо, что он такой и по отношению к другим. Надо бы в нем это чувство расслоить, но как это сделать!
— Где ты был? — сердито спросила Ирина Михайловна, умышленно не выключая в прихожей свет, который включила только что, хотя там и без него было светло.
Он улыбнулся немного хмельной, немного лукавой улыбкой. Улыбнулся именно ее строгому тону и тому, что этот тон не задел его. Случилось так, и случилось это совсем недавно, что его отношения с женой до определенной степени изменились. Собственно, это и была наибольшая перемена за всю их семейную жизнь. С недавних пор он спокойнее реагировал на Иринины придирки, обращал их в шутку, старался иронизировать и тем не раз обескураживал жену. Однажды ей позвонил старый, еще со студенческих лет, поклонник, земляк, напросился в гости; Ирина почему-то разволновалась, наготовила еды на добрый взвод поклонников, Дмитрий Иванович ел эти кушанья с неделю и все нахваливал, да так, что она не знала, куда деваться.
Дмитрий Иванович и сегодня попытался отделаться шуткой:
— По официальной версии, я был в институте.
— А по неофициальной?
— Тут уж дается простор твоей фантазии.
Наверное, он сказал это не совсем уверенно, потому что думал о предстоящем разговоре и словно бы чувствовал какую-то вину, поэтому шутка не удалась.
— У меня от подобных фантазий уже голова болит, — сказала Ирина Михайловна.
Это была неправда, он задерживался редко, только когда уж совсем не мог отвертеться, и если бы ухватился за веревочку, которую бросала она, то возникла бы ссора. Тем более что Ирина добавила:
— Если бы я вот так приходила…
Он не поднял веревочки. Ирина устала от домашней работы, а усталая она всегда пыталась сорвать на ком-нибудь злость. И тут в ход шел привычный и испытанный арсенал женского оружия — сравнивала себя с домработницей, сетовала на мужнину гульбу, бессердечность, невнимательность. В какой-то мере она, может, была и права. Но не в большой. В домашней работе он помогал ей всегда. Он и борщ сварит не хуже ее, и на рынок сходит, и белье поможет выстирать. Когда-то они пытались найти домашнюю работницу, хотя бы приходящую, но Ирина Михайловна трудно уживалась с людьми, а к одной, молодой, бессознательно и бешено его ревновала, и девушке пришлось уйти. Да и не так просто найти и содержать домработницу. Жили они в достатке, но не роскошно. Стыдно кому-нибудь признаться, он доктор, заведующий лабораторией, она учительница, получали большие деньги, а их еле хватало на жизнь. Наверное, не умели жить. Все у них велось с сегодня на завтра, не знали, что значит откладывать на книжку, как экономить и копить. Не приобретали дорогой мебели и каких-либо других дорогих вещей. Дмитрий Иванович вообще никогда этим не интересовался, ему было почти безразлично, в чем он ходит и за каким столом работает. В нем, как и во многих людях его поколения, крепко утвердились мерки военных и послевоенных лет; глазами демобилизованного лейтенанта с парой запасных подметок к хромовым сапогам в вещевом мешке, а затем студента, проживающего в общежитии, смотрел он и на французские гарнитуры, на чешские ботинки и на польские галстуки. Правда, в последние годы эта закваска в нем, кажется, стала пожиже, он почувствовал к вещам вкус, однако крепко в плен они его не брали. И даже эту свою маленькую перемену он таил от Ирины, ведь она и так упрекала: «Вон у людей… Разве ты хозяин?..» Это тоже была правда. Хозяин из него скверный. У других квартира как гнездо, а у него — сорочье гнездо, почти все в ней случайное, хоть и не дешевое, — вещь к вещи не подобрана, нет того настоящего уюта, который помогает забыть о заботах на службе, успокоиться, уединиться. В гостиной, окнами на улицу, помпезный резной буфет, приобретенный в комиссионном магазине, он дисгармонировал с немецким гарнитуром, которым заполнили две комнаты — гостиную и кабинет, мебель в последнем едва умещалась, всю свободную стену занимал неуклюжий стеллаж, тесно заставленный книгами. Время бы поменять и спальню, ее приобрели лет двадцать назад. В спальне сейчас жили жена и дочка, сам он крепко осел в кабинете, сын слонялся целыми днями, только спать приходил домой, на широкий красный диван, стоявший в гостиной. В гостиной стояло и пианино, на котором бренчала дочка.
Услышав разговор, она выбежала в коридор, разбила ледок напряженности. В красненьком платьице, с белым бантиком, она походила на веселую бабочку. Маринке восемь лет. Сын — студент-третьекурсник, дочка — первоклассница; так случилось — жена долгое время болела, уже и не ждали второго ребенка, но все же родилась Маринка. С нею Ирина навсегда утратила возможность иметь детей (именно возможность, так как заводить еще одного ребенка она не собиралась), — пожалуй, это и привело к тому, что она прониклась к дочке чрезмерной любовью. А может, тут таилась и другая причина. С сыном они мало узнали родительских чувств, были еще молоды сами, увлечены друг другом, своей работой, друзьями; с годами это словно бы стало отмирать, взамен того размягчались души, неудовлетворенная нежность выливалась на белокурое подвижное созданье. К тому же созданье это было ласковое-преласковое, хитрое-прехитрое. «Папа, пойдем в кино!» — «Мама не хочет». — «Не хочет? Я сейчас к ней пристану — не отвяжется». Уже по дороге он узнаёт, что эту операцию маленький бесенок проделал с ними обоими.
Дмитрий Иванович прямо-таки подавлял в себе приступы нежности к дочке, настраивался на строгость. Но это не всегда удавалось.
Маринка посмотрела на пустые отцовы руки, обыскала карманы, разочарованно пфукнула губенками, однако потянулась к нему на цыпочках, и он вынужден был пригнуться, чтобы поцеловать дочку. Она смешно, как котенок, сморщила носик, замахала ручками:
— Фи… Папка, да ты сегодня пьяница. — И побежала назад в комнату.
— Устами ребенка… — Ирина многозначительно подняла палец и пошла на кухню, так как там что-то шкворчало, аж захлебывалось. Он пошел следом. Кухня, как в большинстве старых домов, была просторная.
Ужинал Дмитрий Иванович один. И не потому, что сегодня он припоздал: так уж у них повелось, что почти всегда ели врозь. Это и был, как он убедился, один из ручейков, которые разносили в разные стороны течение их жизней. Воспитательное слово отца наиболее весомо за столом, возле заработанного им хлеба.
Ирина Михайловна мыла посуду. Стучала кастрюлями, гремела чайником: «Опять нет горячей воды. Когда же у нас будет как у людей…» Она направляла гнев против чего-нибудь постороннего, но он знал, что на самом деле это гнев против него. «Сидит же там какой-то идиот…» И тот идиот, опять же, сидел не где-то там, а вот здесь.
Дмитрий Иванович поел супу, налил крепкого чаю — гречневой каши и котлет не захотел. Пил чай стоя, глядя в окно сквозь негустой лиственный шатер на улицу, где белыми и черными тенями мелькали автомобили. По ту сторону улицы, не то в сквере, не то на балконе, невидимый тенор пел о том, как он взлетит вверх, сорвет самую яркую звездочку и подарит любимой. Дмитрий Иванович улыбнулся, в тон своему настроению подумал о том, что, может, эти страдания тенора совершенно напрасны. Зачем столько усилий? Зачем дарить? Чтобы потом швырнуть ее в угол и грызться весь век? Эта собственная острота подняла в нем настроение, прибавила мажора. Он допил чай, поставил на стол чашку и сказал бесстрастным, как ему казалось, голосом: