Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Советская литература: мифы и соблазны - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отчасти благодаря протекции Жаботинского, отчасти собственной плодовитости, он в двадцать два года получает назначение корреспондентом от одесской прессы в Англию и там полтора года довольно успешно работает. Освоение Лондона, освоение английской книжной культуры дало ему колоссальный запас знаний. Так что симпатия Чуковского к Англии не случайна. Я думаю, Чуковский – единственный настоящий англичанин в русской литературе.

Почему, собственно, эстетизм британцев так пришелся Чуковскому по душе? Почему именно Чуковский стал редактором первого большого собрания Оскара Уайльда, трехтомника, который стал настольной книгой во всех русских читающих домах?

Мы можем сколько угодно говорить о женственной природе Уайльда, но этот человек, имея возможность спастись, не уехал во Францию, а остался ждать ареста. Этот человек открыто признавался в своих связях и в своем образе жизни и на суде вел себя так, что этот судебный процесс до сих пор читается как блистательная пьеса, где герой гениально высмеивает решительно всех, начиная с судьи и кончая свидетелями обвинения.

Уайльд – мужественный человек, потому что писал в тюрьме «Балладу Редингской тюрьмы», а не письма, полные нытья. Уайльд – мужественный человек, потому что написал «Dе Profundis», гениальную самообличительную исповедь, в которой более всех обличает себя. И эту его черту – мужество в отрицании жизни – очень точно ухватил Чуковский. В статье своей о нем[5] Чуковский совершенно правильно писал, что уайльдовский эстетизм – это большое мужество, это великое противостояние британскому здравому смыслу.

Чуковский ведь и сам не просто газетный критик, Чуковский – проповедник определенного образа жизни. Его интересуют люди, которые за литературу отдают жизнь, иными словами, меняют жизнь на литературу. Именно этим объясняется его интерес к Репину, например, потому что Репин всю свою жизнь превратил в искусство. Чуковскому интересны репинские чудачества, репинская трава, подаваемая на обед и ужин, репинские странные знакомые, такие доморощенные философы, борцы за здоровье. Ему интересны репинские странные теории завиральные. Но больше всего его восхищает процесс абсолютной репинской самоотдачи. Это очень принципиальная для Чуковского вещь. Он сам постоянно пишет, постоянно мучается, болезненно к этому относится. Он только в это время счастлив. Любая рукопись Чуковского похожа на географическую карту, ее надо долго раскладывать, расшифровывать по метру. Он вклеивает, вырезает, сшивает, дописывает какие-то куски. Лист превращается в огромную такую гиперссылку. Но ничего не поделаешь, ему приходит мысль, мысль его будоражит, и пока он думает, он наслаждается, блаженствует. Потому и его всегда перечитываешь с наслаждением. Даже статьи его в сборнике «От Чехова до наших дней» (1908) вызывают блаженство, при всей скороспелости, при всей приблизительности некоторых оценок.

Всю жизнь он занимался единственным делом, которое имеет смысл. В доме не было ничего, кроме литературы. На Марии Борисовне, жене, стояло все хозяйство. С детьми занимался Чуковский, но занимался исключительно языками, преимущественно английским, постановкой пьес, которые сам сочинял. В его легендарной пьесе «Царь Пузан» играли все куоккальские дети, а сын Боба играл царя Пузана. Чуковский вместе с ними сочинял песни, даже идя за водой:

Два пня,Два корняУ забора,У плетня,Чтобы не было разбито,Чтобы не было пролито, Блямс!

Из всего делались какие-то стишки и сказки. Лидочку Чуковскую с шестилетнего возраста брали на лекции. Она сидела на галерке, не узнавала папу, который извивался перед зрительным залом и более высоким голосом, чем обычно, выкрикивал какие-то странные слова, и совершенно была поражена, когда в зале начался свист, особенно после одной очень обидной реплики. А Чуковский сказал: «Вот сейчас я вам покажу, как надо свистеть». И по-одесски засвистел так, что Лида в ужасе поразилась этому папиному неприличию.

Надо сказать, что и Чуковский поражался, когда собственная его девятилетняя дочь повторяла с интонациями Маяковского: «Любовница, которую вылюбил Ротшильд», – это она присутствовала при процессе создания «Облака в штанах»; Маяковский, как известно, заканчивал эту вещь в 1915-м, выхаживая в Куоккале по побережью. Чуковский выставил Маяковского из дома после того, как Маяковский, пользуясь правами гостя, стал приставать к его жене.

Но как бы ни складывались отношения Чуковского с писателями, к их литературе он продолжал относиться серьезно и объективно. И более того – серьезно и объективно относиться к их личности. У него был дар эстетической оценки чужой личности, чужого темперамента.

Ну вот, допустим, узнает он о гибели Набокова-старшего. Того самого Владимира Набокова, кадета, который закрыл собой Милюкова, с которым Чуковский ездил в Англию и одной туманной ночью февральской в омнибусе разговаривал. И совершенно поражен был Чуковский голосом Набокова, в котором звучало столько благородства, столько трепета, когда он говорил о литературе. Хотя, не забывает Чуковский добавить, вещи он говорил банальные и школьнические.

Шварц очень точно замечает этот талант Чуковского: начинать с комплимента, а заканчивать язвительным выпадом. Это пресловутый его талант двойного зрения, о чем и Георгий Иванов говорил: «Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья». Чуковский, как критик, видит хорошие стороны и видит дурные, но, как истинный газетный репортер, приберегает их для ударного финала. Он мог сказать Маршаку при встрече, прочитав «Мистера Твистера»:

Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта, – «сверху над вами индус, снизу под вами зулус» – и всё-таки замечательно!

И все это своим певучим, прекрасным голосом.

Теория Чуковского о примате эстетического начала помогала ему при восприятии литературы потому, что, как мы знаем, среди тех, кого он хвалил, выделялись всегда писатели с четким стилем, с четким языковым портретом.

Маршак, который тоже любил сказать иногда о Чуковском доброе слово, под горячую руку как-то сказал: «Что это за критик, который не открыл ни одного писателя?» Но позвольте, Чуковский открыл десятки имен! Мы можем привести в пример Зощенко, мы можем привести Всеволода Иванова. Можем привести и Маяковского, о котором первую фундаментальную статью написал Чуковский. Рискну сказать, что и Ахматову по-настоящему открыл он. Хотя Ахматова больше ценила статью Николая Недоброво 1915 года, но самая глубокая, самая отточенная статья о ней – Чуковского, опубликованная в 1921 году в первом номере журнала «Дом искусств» на основе его лекции 1920 года «Две России. Ахматова и Маяковский».

По-настоящему интерпретирован Чуковским и Горький в статье «Две души М. Горького» (1924). И от Горького требовалась действительно широкая душа, чтобы не отвесить автору ответных комплиментов. А Чуковский пишет примерно следующее: когда я читаю его книги, у меня возникает ощущение, что Горький, как бухгалтер, графит печатный лист, прежде чем начать писать. Слева у него соколы, справа ужи. Слева челкаши, справа миколки, и все герои четко поделены. Слева дедушка, справа бабушка. Это плохое, это хорошее. И все всегда на счётах просчитано.

При всем при том и Горький попадает в число любимцев Чуковского. Потому что уж что-что, а собственный язык, собственный языковой портрет у Горького есть. Более того, у него все говорят его языком. И Ленин говорит у него с бесчисленными тире, и Сатин, и Марк Твен. Даже Лев Толстой говорит абсолютно горьковской фразой.

Создание вот этого языкового портрета Чуковский первым делом подметил у Михаила Зощенко, который тоже укусил его в ответ пародией (не сохранившейся) на Корнея Ивановича со всеми этими его экстатическими восклицаниями и бесконечными выписками примеров из чужой речи. Эту пародию Зощенко подал Чуковскому на занятии в литературной студии при издательстве «Всемирная литература» вместо статьи о Надсоне, и, когда Чуковский узнал себя, я думаю, от него требовалась немалая выдержка, чтобы не выгнать этого студийца навеки.

Многие явления в литературе были открыты Чуковским. Он – первый критик массовой культуры, он первым описал феномен Пинкертона, пинкертоновщины. И он же первым написал о Чарской.

Лидию Чарскую читали все, все увлекались ее повестью «Княжна Джаваха». Все прекрасно понимали, что это не литература, все ругали, но никто не говорил об этом вслух. Небрезгливый Чуковский первый засучив рукава влез в эту проблему и подробно показал, почему Чарская – это плохо. И тем поразительнее было, что в 1929 году судьбой одинокой, полунищей Чарской, живущей в ленинградской коммуналке, от всей своей всероссийской славы имевшей только несколько тарелочек, оставшихся от сервиза, стал заниматься единственно Чуковский. Он, разбивший ее в пух и прах как литератора, добыл для нее пенсию, что в те времена было совершенно нереально. На эту пенсию она до 1937 года благополучно и дожила.

И это не единственный пример литературной беспощадности и человеческой доброты Чуковского. Даже когда он разносит литератора безжалостно, он делает это от огромной, страстной любви к этому писателю и к литературе. Все остальное для него просто не имеет никакого смысла.

Когда Чуковский приезжает в советский санаторий и заговаривает с женщиной, сидящей за столом напротив, он понимает, что она не читала ни Блока, ни Мандельштама, не слышала имени Ахматовой, кроме как из ждановского постановления. Он пытается честно об этом рассказывать, и его ужасает, что все говорят только о том, кто чем болен и чем кормят. Он не может вынести этих разговоров, его от них тошнит. Он сбегает, у него начинаются мигрени: у него, как у многих русских литераторов, у Блока например, была удивительная зависимость физической жизни от умственной. И напротив, когда он встречает в человеке крошечную искорку таланта, игры, понимания, когда он особенно видит это в ребенке, он загорается и готов рассыпа́ть свои фейерверки бесконечно.

Это он превратил русскую критику в удивительный читабельный детектив.

В русском литературном процессе 1910-х годов было много гениальных поэтов, были недурные прозаики, но критиков литературных в это время в России практически нет. Они были, конечно, просто мы их не помним. Потому что литературная критика той поры в массе своей напоминает статьи русских народнических публицистов, которые говорят с полным ртом бороды. Или как будто едят кашу. Они одну и ту же мысль развивают часами. Они приводят ни к чему не относящиеся латинские цитаты. Они совершенно не умеют выбирать стихи, потому что для них стихи – иллюстрация мысли, а не словесный материал. Все это в целом производит впечатление удручающего многословия и тоски.

Чуковский ворвался в эту тоску, как врывается ребенок во взрослое общество, стал дергать всех за рукав, кричать: «Смотрите, смотрите, какое удивительное явление!»

С 1908 года, с того времени, как вышел первый сборник его литературно-критических работ, у нас появился стиль критического фельетона, стиль Чуковского. Этого раньше не было. И пусть нам не говорят, что Чуковский не имеет фундаментального образования, что у него нет своей концепции. Концепция есть: это концепция эстетическая, – поэтому Чуковский так любит Уитмена, поскольку Уитмен тоже любит непрагматические ценности. Плюс к тому ему нравится уитменовский восторг, уитменовская радость жизни. Чуковский по своему темпераменту вовсе не тот мизантроп и ипохондрик, которого нарисовал Шварц. Чуковский – человек, которого все на свете радует. Удачная строчка, веселый ребенок, что-то такое сказавший. В конце концов, «От двух до пяти» – это книга сплошного радостного удивления: смотри, какую еще прелестную глупость сморозил ребенок. Это же чудо просто!

И я понял удивительную вещь: у Чуковского в основе литературной критики должна лежать не ученость и даже не концепция. В основе литературной критики должна лежать радость. Радость от того, что столкнулся либо с очень новым, неожиданным, сверкающим талантом, как пишет он, например, о Куприне, или об Андрееве, или о Чехове. Или радость от столкновения с гадостью. Когда Чуковский пишет о бездари вроде Арцыбашева, который вызвал его на дуэль за статью, он на его костях выплясывает так, что хруст слышится.

Понятно, почему с негодованием писал о нем, почти своем ровеснике, ранний Блок: «Лезет своими одесскими глупыми лапами в нашу умную петербургскую боль». Чуковский со своей одесской жовиальностью казался Блоку пошляком. Пошляком прежде всего потому, что его тон неакадемичен, что он свободен в своей стилистике. Он первым сделал литературу фактом газетной жизни. Можно сказать, вынес литературу на рынок.

Сколько Чуковский выдержал упреков за свой базарный стиль, за свою неформальность, за свою манеру общения на лекциях, ничего общего не имеющую с академической лекцией! Он вызывал ненависть у тех, кто ничего не знал, а он знал колоссально много. У тех, кто не умел переводить, как он, и рассказывать, как он. У тех, кто считал искусство делом узкой касты, делом маленькой секты, кружка. А Чуковский радостно, горячо делает литературу всеобщим достоянием. Да, он популяризатор, «популизатор», как называли его иронически. Но читать лекции матросам за жалкий крупяной паек и попытаться каким-то образом приобщить их к культуре – занятие куда более почтенное, чем сидеть бонзами в своем узком кругу и высоколобо друг другу кивать, прекрасно понимая, что оба уже давно ничего не понимают.

А в Чуковском был азарт новизны. Азарт освоения новых территорий. И это было единственным, что заставило его принять Октябрь. Он все прекрасно про Октябрь понял. Во что превратились русские литераторы в начале 1920-х он довольно безжалостно написал в известном письме Алексею Толстому, где и Евгению Замятину прилетело.

Алексей Толстой с полной бестактностью напечатал это личное, не предназначавшееся для чужих глаз письмо в литературном приложении сменовеховской газеты «Накануне», чем вызвал скандал, доведший Чуковского просто до нервных припадков, до недельной бессонницы, до истерики, до боли зубной. А ведь Чуковский в этом письме хотел показать, как плохо обстоят в России дела с литературой и как должны все сменовеховцы, все накануневцы вернуться, чтобы спасти положение. И он не только простил Алексею Толстому эту оплошность, но даже напечатал в «Русском современнике» его повесть «Похождения Невзорова, или Ибикус» – первое произведение Толстого, написанное им после эмиграции. Чуковский умел прощать.

Грех было Шварцу говорить, что у Чуковского нет своего языка, что в его прозе виден потолок и донышко. У Чуковского есть образцы гениальной прозы в критике и особенно в дневнике. Чего стоит страшный, слезный кусок, когда он пишет, как дошла до него весть о смерти Блока:

12 августа

Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова – с Лидой (дочь Чуковского. – Д.Б.) – на линейке мельничихи – грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Алекс. Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем – и просил Лиду учить вслух англ. слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его – т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и – порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто – всё вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный – без ничего». Я думал о детях – и они показались мне скукой. Думал о литературе – и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр – не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь – и все скелеты наружу.

Наверное, Блок был единственным, кого Чуковский обожал, боготворил даже тогда, когда сам Блок презирал его. Чуковский написал одну из лучших в русской литературе книг о Блоке «Александр Блок как человек и поэт» (1924). Широко известная биография Владимира Орлова «Гамаюн. Жизнь Александра Блока» (1977) – очень хорошая книга, очень добротная, но у Чуковского она летящая. Именно Чуковский первым заметил, что Блок не пишет, а транслирует, что он наиболее зависим от времени, зависим от звука этого времени. Именно Чуковский первым заметил, что у Блока преобладают вот эти его божественные гласные. И Блок согласился: «Да, да, за гласные я не отвечаю. За согласные отвечаю. За гласные нет».

Надо, наверное, сказать еще как минимум о трех ипостасях личности Чуковского. О Чуковском-переводчике, о Чуковском – детском поэте, о Чуковском – исследователе психологии ребенка, о таком нашем докторе Споке.

Чуковский о детской поэзии и о воспитании детей всегда говорил очень однозначно. Он любил, чтобы детская литература была написана всегда хореем, всегда имела игровой характер, всегда была веселой и жизнерадостной. Он ненавидел сентиментальные сказки Чарской и поэтому писал такие законченные, хулиганские произведения, как «Крокодил»:

И дать ему в наградуСто фунтов винограду,Сто фунтов мармеладу,Сто фунтов шоколадуИ тысячу порций мороженого!

Это голимый абсурд, из которого Александр Кушнер не без оснований выводит поэтику блоковских «Двенадцати». И это довольно справедливо, потому что:

И больше нет городового, —Гуляй, ребята, без вина!

Очень перекликается с:

И вот живойГородовойЯвился вмиг перед толпой:Утроба крокодилаЕму не повредила.

Я думаю, что здесь более глубокий случай. И язык Блока, и язык Чуковского к этому времени сильнейше завязаны на язык улицы, на язык матерной частушки, на язык плаката, на язык галантереи – и на язык русского сказа. Потому что в этот момент народ берет слово, народ начинает говорить. «Двенадцать» и «Крокодил» написаны одинаковым вольным народным раёшником разностопным – и это отсылает к площадной культуре, которую Чуковский чувствовал как никто. Когда человеку не дают заниматься взрослой критикой, он пойдет к детям.

Детская литература и переводы всегда спасали профессионалов, не допускаемых в большую литературу. Пастернак радостно пишет Мандельштаму: «Вот заработок чистый и верный!» Да, действительно написал два детских стихотворения. Много перевел. И Мандельштам ему говорил в негодовании: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихов».

Но это был такой способ выживания. Заболоцкого это спасало, Адалис это спасало, Ахматову это спасало. Чуковский гениально пересказал «Тома Сойера». И весь цикл О’Генри о благородном жулике Джеффе Питерсе Чуковский перевел с настоящей нежностью. Лучше всего переведена «Поросячья этика» с гениальной фразой про свинью: «Там я вынул мою свинью из мешка, тщательно установил ее, долго прицеливался и дал ей такого пинка, что она вылетела из другого конца аллеи – на двадцать футов впереди своего визга».

Джефф Питерс получился потому, что Чуковский ценил в людях авантюрную жилку. Он хорошо переводил авантюрную литературу, хорошо переводил детективы. «Остров сокровищ» пересказан им блестяще. Когда же он брался за скучные и обыкновенные вещи, за бытовые пьесы, чтобы это приносило деньги, ничего не выходило.

И напоследок пара слов о Чуковском-редакторе.

Чуковский открыл нам Некрасова. Он обнаружил огромный массив некрасовских рукописей, он привел эти рукописи в порядок, он расставил их по датам. Он сумел прочесть некрасовские шифры. Это он ездил по старухам, которые помнили Некрасова. По крупицам собирал воспоминания. Находил редчайшие автографы. Часами просиживал над гранками собраний. Это он вернул некрасовскую прозу в литературоведческий обиход. Это он написал статью о «Трех странах света», о «Мертвом озере». Это он опубликовал «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», лучшее, вероятно, некрасовское биографическое сочинение. Он наряду, может быть, с Владиславом Евгеньевым-Максимовым – единственный человек, который сумел увидеть внутреннюю логику в развитии Некрасова и Блока как продолжателя его городской лирики:

Открыл окно. Какая хмураяСтолица в октябре!Забитая лошадка, бураяГуляет во дворе[6].

Это же некрасовская интонация!

Осаждаемый формалистами, которые вечно ругали его за недостаток научности, он сумел свою литературоведческую стратегию осуществить. Рядовые структуралисты Чуковского ненавидели, а признанный вождь направления Юрий Тынянов был его любимым другом, благодаря Чуковскому состоялся литературный дебют Тынянова-романиста: роман «Кюхля» был написан по просьбе Чуковского.

В советской литературе Чуковский жил в условиях постоянной полемики и тем не менее в своей жизни осуществил главное: он создал литературную стратегию, в основе которой лежит восхищение чужим даром. С великолепной иронией, с великолепной насмешкой, с уверенностью в неуязвимости своей позиции протанцевал он сквозь самое страшное столетие русской литературы и пронес через него любовь к единственно ценному, что имеет смысл.

Михаил Булгаков

«Собачье сердце»

Имя Булгакова производит совершенно магическое действие. Булгаков манит как магнит. И это объяснимо. Повесть «Собачье сердце» (1925) сильно льстит читателю, особенно читателю из низов, читателю, который принадлежит к советскому среднему классу и ассоциирует себя в худшем случае с Борменталем, в лучшем – с Преображенским, но никак не с Климом Чугункиным и уж тем более не с Шариковым.

«Собачье сердце» имеет два литературных источника. Оба они довольно очевидны, и то, что до сих пор не исследованы, объясняется только обстановкой, при которой эта вещь была в России опубликована.

«Роковые яйца» (1925) успели проскочить в советскую печать. «Собачье сердце», имевшее широкое хождение в самиздате, но опубликованное впервые в журнале «Знамя» в 1987 году, пришлось на перестройку, а перестройка приводила к широкому и очень неразборчивому чтению. Вывалено было сразу столько текстов, тексты эти были такие разные, а контекст их появления такой одинаково антикоммунистический, что из каждой вычитывалась только ненависть к советской власти.

Между тем «Собачье сердце» совсем не о советской власти. Думать так, значит Булгакова суживать и оскорблять. Он все-таки серьезный художник. И в начале своей карьеры, когда его еще не «избили» по-настоящему, он – художник с огромным замахом, с огромной претензией. И эта вещь, лучшая из его ранних фантастических повестей, принадлежит не к фельетонному роду его творчества, которое он сам ненавидел и считал фельетоны отхожим промыслом, а к довольно глобальным его замыслам.

Первый и главный литературный источник «Собачьего сердца» – поэма Блока «Двенадцать», в которой присутствуют фоном основного апостольского действия:

– вьюга

Разыгралась чтой-то вьюга,Ой, вьюга́, ой, вьюга́!Не видать совсем друг другаЗа четыре за шага!

А у Булгакова: «Вьюга в подворотне ревет мне отходную…»

– буржуй

И буржуй на перекресткеВ воротник упрятал нос

У булгаковского господина шуба «на чернобурой лисе с синеватой искрой».

– пес

А рядом жмется шерстью жёсткойПоджавший хвост паршивый пес.

«До чего паршивый!» – восклицает Зина, когда видит Шарика.

– плакат

От здания к зданиюПротянут канат.На канате – плакат:«Вся власть Учредительному Собранию!»

И булгаковский «Возможно ли омоложение?».

Соотношение надписей на этих двух плакатах очень важно, потому что Учредительное Собрание – это и есть такой вариант омоложения, которое не случилось, омоложение государственной системы, из которого не получилось ничего, а вместо него случилась революция, многим кажущаяся хирургической операцией. Иными словами, «Собачье сердце» начинается там, где заканчиваются «Двенадцать». Из революции, которая сулила величайшее омоложение мира, из революции, во главе которой шел Христос, получилась история про то, как пропал калабуховский дом, как единственной неприкосновенной фигурой для новой власти стал профессор Преображенский и как он попытался сделать собаку человеком.

Радикального переустройства русского общества не вышло. И именно отсюда главный блоковский лейтмотив поэмы: «Скука скучная, / Смертная!» «Двенадцать» – поэма о страшной скуке старого мира, которая никуда не делась, потому что и сам этот мир никуда не делся, потому что главными персонажами все равно остались паршивый пес и буржуй, а Христа не видно. Об этом сам Блок написал в незаконченной поэме «Русский бред» (1917) еще точнее:

Есть одно, что в ней скончалосьБезвозвратно,Но нельзя его оплакатьИ нельзя его почтить.

Скончалось то, ради чего эту Россию стоило терпеть, скончалась вечная женственность. И вырождение вечной женственности в девушку в фильдеперсовых чулках – это и есть скрытый сюжет «Собачьего сердца». Вместо глобального переустройства происходит глобальное омоложение. Омолаживаться стремятся все. Поэтому у профессора Преображенского такая обширная клиентура.

Кстати говоря, эта клиентура описана с истинно медицинской брезгливостью. Булгаков, описывая женщину, которой пятьдесят четыре – пятьдесят пять лет, а она утверждает, что ей сорок пять, не забывает упомянуть и кружевной ком трусов, и стальные инструменты, с помощью которых профессор в ней копается, и ее вранье, что она, сидя в гинекологическом кресле, ему рассказывает. С той же брезгливой интонацией рассказывается о человеке с приволакивающейся ногой и зелеными волосами.

Сейчас все кому не лень вспоминают при этом Кису Воробьянинова из «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова. Но история эта восходит к известной хохме Куприна, про которую все петербургские газетчики знали очень хорошо и которую рассказал Чуковский в своем очерке «Куприн». В петербургском кабаке Куприн встретил смотрителя одесской тюрьмы, черносотенца и погромщика, который «приехал в столицу жениться, но смущается своей сединой. Тут-то Куприн и предложил ему чудотворное “голландское” средство для окраски волос и по-своему расправился с ним», выкрасив зеленой масляной краской.

Так вот, главная тема «Собачьего сердца» – искусственное, грязное, грубое омоложение. В результате революции, которая задумывалась как глобальный и прежде всего антропологический переворот, произошло всего лишь омоложение старой империи, которая приволакивает ногу, которая тонет в собственной бюрократии и у которой разруха в головах, но никакого нового человека не появилось. И Советская Россия по Булгакову – это старая Россия, которая, посидев на приеме у Преображенского, преобразилась в этакого кадавра, в странное существо с зеленой головой и искусственным румянцем и со страшно возросшей половой потребностью. Потому что некоторая сексуальная революция в то время в России уж точно произошла. Осуществилась теория стакана воды, которую отстаивает Коллонтай, произошли тройственные семьи, произошли разводы массы ответственных работников, к услугам которых огромное количество женского тела. Помните, как Шарик говорит: «Я теперь председатель, и сколько ни накраду – все, все на женское тело, на раковые шейки, на Абрау-Дюрсо!»

Со вторым литературным источником дело обстоит сложнее.

Одна из главных тем, из главных сюжетных схем двадцатого века, использованная в романе Робера Мерля «Разумное животное» (1967), – новая ступень эволюции, превращение животного в человека. Это и одна из главных метафор социального развития двадцатого века. Как всегда, первым успел Герберт Уэллс, и влияние его текстов на русскую прозу несомненно. Влияет «Человек-невидимка» (1897), в огромной степени «Война миров» (1897) – Стругацкие говорили, что во время блокадной зимы, когда они видели блокадный пустеющий город, им вспоминалась «Война миров», страшный Лондон, предсказанный Уэллсом. Колоссально влияние уэллсовского рассказа «Дверь в стене» (1911), который все искатели потерянного рая, мечтающие попасть в другое измерение, обязательно так или иначе скрытно цитируют. Колоссально влияние «Машины времени» (1895) с ее великим предсказанием о том, что история человечества, эволюция человечества пойдет по двум веткам, и человечество разделится на элоев и морлоков. И конечно, самый страшный, самый талантливый роман Уэллса «Остров доктора Моро» (1896) дает начало огромной ветке не только русских, но и европейских фантастических опусов.

В романе нашего советского Уэллса, молодого фантаста Александра Беляева, который работает в это же самое время, есть свой профессор Преображенский, только его зовут доктор Сальватор. Символика этого имени тоже религиозная, тоже христианская: Сальватор в переводе с испанского и португальского – «спаситель». «Человек-амфибия» (1927) – роман, который абсолютно недвусмыслен в своем социальном измерении. Здесь тоже есть социальный прогноз, здесь тоже есть идея преображения спасительного: Ихтиандр становится заложником чужих хищнических инстинктов, ему приходится уплыть в бесконечный океан и больше никогда не возвращаться. И все мы помним великолепный финал, когда старый индеец стоит на берегу бушующего моря и кричит: «„Ихтиандр! Ихтиандр! Сын мой!“ Но море хранит свою тайну».

Помимо «Человека-амфибии», в русской литературе появляются как минимум два текста, которые заставляют серьезно вспомнить «Остров доктора Моро». И это, кстати, пример, как фантастическое, спинномозговое чутье советской системы при отсутствии мозга приводит ее к абсолютно верным выводам.

В декабрьском номере журнале «Мурзилка» 1945 года был опубликован абсолютно невинный, никакой сенсации не сделавший рассказ Михаила Зощенко «Приключения обезьяны». Потом его перепечатали в юмористическом отделе журнала «Звезда». И вот тогда-то он обратил на себя внимание и послужил основой для легендарного ждановского постановления. Постановление, конечно, было бы принято все равно, да и Зощенко повестью «Перед восходом солнца» уже нарыл над собою курган такой, что вторую часть этой вещи напечатали только в 1972 году, и то под названием «Повесть о разуме». Но настоящий удар по Зощенко пришелся после рассказа «Приключения обезьяны», который был назван омерзительной пошлостью, плевком в лицо советского человека. Ведь что там написано? Что советский человек хуже обезьяны. Обезьяна, сбежавшая из зоопарка, смотрит на людей и понимает, что в зоопарке и порядки более приличные, и звери более доброжелательны. И поэтому она с радостью возвращается в клетку. Так что, если вдуматься, Зощенко отобразил главный макросюжет двадцатого века: животное попробовало стать человеком и поняло, что животным – лучше.

Наконец, развитие этой темы в советское время увенчалось очень странным текстом, сейчас, к сожалению, абсолютно забытым. Это «День гнева» Севера Гансовского (1964) – один из лучших советских фантастических рассказов 1960–1970-х годов. Это история про то, как отарки – наделенные интеллектом существа, созданные в результате эксперимента из медведей, – оказались гораздо эффективнее людей во всех отношениях. Они вырвались на свободу, и теперь люди не могут с ними справиться. Я не знаю, правильно ли я понимаю этот рассказ, но у меня страшное подозрение, что мысль там очень простая: пока люди не озвереют, они с отарками не справятся. Пока они не встанут на уровень отарков, пока они не откажутся от моральных ограничений, от принципиальных разногласий, пока они не станут стаей, они не победят.

Булгаков писал свое «Собачье сердце» значительно раньше, и идея его формулировалась не так безнадежно. В каком-то смысле «Собачье сердце» даже милосердная проза. У Уэллса в «Острове доктора Моро» воспитывают людей из животных с помощью двух приемов, двух главных принципов. Первый принцип – это боль. Если провести животное через страшный шок, как человека-пуму, то есть надежда, что под лезвием, под ножом оно начнет что-то сверхчеловеческое понимать. Но доктор Моро заблуждается. Потому что после того, как человек-пума вырывается со своего пыточного ложа, он такое делает с доктором Моро, что каннибал Лектор отдыхает.

И второй принцип, из которого доктор Моро исходит: он абсолютно уверен, что человека от животного отличает только одно – знание закона. Одна из самых страшных сцен не только в романе – в мировой литературе, – когда повествователь-рассказчик видит на лесной поляне сидящих у костра животных с горящими глазами, которые повторяют:

– Не ходить на четвереньках – это Закон. Разве мы не люди?

– Не лакать воду языком – это Закон. Разве мы не люди? <…>

– Не охотиться за другими людьми – это Закон. Разве мы не люди?

Но в том, как они это повторяют, таится именно то, что они не люди. Потому что дать людям закон – не значит дать им свободу.

Булгаков берется за проблему ровно тогда, когда она оказывается в самом кардинальном тупике. Шарикову пересадили гипофиз и яичники Клима Чугункина, малорослого, с увеличенной печенью, довольно противного персонажа. Булгаков, будучи медиком, с наслаждением описывает детали операции. Помните профессора, когда у Шарика останавливается сердце во время операции: «Лицо у него при этом стало, как у вдохновенного разбойника». Профессионал дорвался до профессии. Ура! Сейчас мы покажем всё, на что способны. А после этого: «Папиросу мне сейчас же, Зина. Все свежее белье и ванну».

Конечно, Булгаков не так наивен, чтоб полагать, будто в гипофизе и семенниках содержится главная информация о человеке. Но в том-то и дело, что рабья природа Шарика осталась неизменной. В качестве пса он ужасно мил, ласков, хоть и хитер – он противен в качестве Шарикова. Он возомнил себя человеком, но в нем преобладают собачьи черты числом три. Первое – жажда простых решений. И это не только «Взять все и поделить», которое стало после этого сакраментальным, и сакральным, и цитируемым, и навязло уже в зубах. Это ненависть ко всему непонятному. Второе – это сиюминутное удовлетворение любых потребностей. Вот он видит свою секретаршу и тащит ее в дом, видит кошек и начинает их душить – у него отсутствует рефлексия, отсутствует сознание. Ну и третья его черта – патологический страх перед силой. «Еще, еще лижу вам руку. Целую штаны, мой благодетель!» – первый момент в повести, когда читатель начинает хохотать. Этот рабский инстинкт в псе прекрасен – а в человеке противен. Полиграф Полиграфович Шариков ужасен именно тем, чем мил Шарик. И вот здесь Булгаков приходит, пожалуй, к самому страшному выводу, который и делает эту повесть любимым чтением всех противников революции: «Кому велено чирикать – не мурлыкайте!» Если ты родился собакой, твое место на улице. В лучшем случае тебе дадут краковской колбасы, но на большее ты претендовать не должен. Если ты родился рабом, будь рабом. Всё, что идет рабу, не идет свободному человеку. Ну и, наконец, ключевой вывод, который делается в финале: если ты перескочишь на следующую социальную ступень, Бог тебя быстро сбросит оттуда. Это реализация того предсказания, которое мы слышали у Зинаиды Николаевны Гиппиус.

И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,Народ, не уважающий святынь.

Самое ужасное, что это и случилось.

Собственно говоря, повесть Булгакова предсказывает 1930-е годы, во время которых народ, действительно освободившийся, но использовавший свою свободу для разрухи, грязи, вранья и хамства, насилия над бывшими, будет загнан в прежнее стойло. Его загонят туда, даже когда он победит в величайшей в мировой истории войне. Никакая победа не сделала их свободными, люди просыпались с тем же ужасом по ночам. Только немногие, сравнительно немногие, что после победы попали в лагеря, начали, подобно бывшему подполковнику Кузнецову в Кенгире, поднимать лагерные восстания. Но ведь восставали только те, кому терять нечего. Все остальные цеплялись за жалкие остатки свободы, за жизнь, за еду. И в результате загон в хлев произошел успешно. Поэтому ответ Булгакова на главный вопрос «как можно сделать раба свободным?» медицински циничен: никак.

Профессор Преображенский говорит:

Террором ничего поделать нельзя с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло. Это я утверждал, утверждаю и буду утверждать. Они напрасно думают, что террор им поможет. Нет-с, нет-с, не поможет, какой бы он ни был: белый, красный и даже коричневый! Террор совершенно парализует нервную систему.

И профессор остается верен этой максиме. Вовсе не потому, что он так гуманен. А потому, что понимает: террор дает обратный рефлекс. Ты сам начинаешь становиться террористом, ты сам утрачиваешь человеческое. И именно поэтому, когда Шариков доводит калабуховский дом до полной гибели, Преображенский превращает его обратно в животное. Ничего не поделаешь, мир делится на животных и людей. И не надо пытаться их воспитывать. Не надо пытаться их омолаживать. Потому что в результате омоложения вы просто из старухи сделаете похотливую старуху, из старика – старика-маньяка, из страны, в которой, может быть, что-то плохо, а что-то хорошо, – страну, где всё плохо и всё грязно, и все будут равны в этом. А главное – не пытайтесь преодолеть рубеж, отделяющий человека от сверхчеловека. Потому что результатом этой биологической эволюции может стать не сверхчеловек, а Шариков, то есть раб, который позволяет себе чуть больше.

Можем ли мы относиться к морали этой повести и к самой этой повести с пониманием и серьезностью? Наверное, можем, потому что опыт России в двадцатом веке именно таков. Мы увидели еще одну революцию. В 1990-е годы кто был ничем, тот в очередной раз стал всем. Мы увидели братков у власти. Они насадили свою братковскую эстетику, свою братковскую мораль. Появились новые шариковы, которые уже не предлагали всё отнять и поделить, а ограничились первой частью – просто всё отнять. И какое-то время в них видели даже будущее. Вознесенский тот же писал с поразительной наивностью:

Ты покуда рукопись от второго тома.Если не получишься, я тебя сожгу[7].

Сейчас мы эту шариковщину едим большой ложкой. И новых шариковых не перевоспитать, можно лишь сделать так, чтобы их решения не влияли на ход вещей. А там они начнут думать то, что вложат им в голову. Ведь Шариков не имеет собственных мыслей. Что ему Швондер скажет, то он и повторяет. Швондер – это своего рода Преображенский, но только на другом уровне, на противоположном полюсе. Он тоже преображает Шарикова, но только преображает по своему образу, образу такого маленького, такого районного Азазелло.

Но вот что мне кажется главной ошибкой, главной трагедией этой повести: она промежуточный результат признаёт за окончательный. Да, ракета может двадцать раз не полететь, а на двадцать первый взлетит. Да, общество эволюционирует, и эволюционирует не всегда по направлению к небу, как писал Синявский. Но человек-то исчерпан. И вслед за человеком что-то будет обязательно. Да, у России не очень получилось в 1925-м, когда пишется, придумывается «Собачье сердце». Но это не значит, что у нее никогда не будет получаться. Ведь профессор Преображенский, бог, изображенный Булгаковым, – это не совсем тот бог, которого хотелось бы видеть во главе вселенной. Во главе вселенной хотелось бы видеть бога, для которого менее важна разруха и менее важен калабуховский дом, а более важно живое развитие человека.

Исходя из своей теории, Булгаков пришел к чудовищному тупику и в финале «Мастера и Маргариты» (1928–1940). И хотя Андрей Воронкевич, замечательный исследователь этого романа[8], говорит о мажорной, о торжествующей интонации финала, я бы так не сказал. Я вообще не знаю лучшего абзаца в русской литературе, чем «Тогда луна начинает неистовствовать…» и далее до конца, до слов «…пятый прокуратор Иудеи всадник Понтийский Пилат». Это гениальная проза, музыкальная, оркестрованная чудесно, но сам роман оставляет впечатление тяжелого разочарования. Потому что покой, к чему пришел Мастер, – это очень худо. И помилованный Пилат – тоже очень худо. Пилат, который беседует с Иешуа и с ним удаляется по лунной дорожке, – это в чистом виде стокгольмский синдром. Все эти беседы палачей с жертвами до добра не доводят. Мораль, к которой приходит Булгаков, – мораль довольно печальная. Ведь не случайно пьеса «Батум» (1939) первоначально называлась «Пастырь». И такого пастыря для человечества, потому что другого, по Булгакову, человечество не заслуживает, я представить не могу. Да, главный итог двадцатого века заключается в том, что скот вернули в стойло, что скот вернулся на ступень скота. Но это означает лишь то, что неудачная попытка послужит своего рода прививкой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад