Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Советская литература: мифы и соблазны - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Этим окошком был для нас Крым. Когда я наконец попал на Капри и увидел знаменитый Лазурный грот, то, к негодованию хозяев, должен был сказать, что Крым гораздо круче во всех отношениях. Крым был нашей квинтэссенцией другого мира, точно так же, как Грин был для советского подростка квинтэссенцией западной литературы. Когда-то Ахматова сказала о Грине брезгливо: «Перевод с неизвестного». Она абсолютно точно сформулировала главное. Это прекрасная формула искусства: искусство и есть перевод с неизвестного, невозможного, несказуемого языка. Перевод с того, что невозможно высказать скудным, бедным человеческим языком.

Грин – это данная нам квинтэссенция Эдгара По (с его портретом Грин никогда не расставался), Луи Буссенара, всего огромного потока литературы о Нате Пинкертоне. Грин – квинтэссенция литературы самой массовой, примитивной, которую он выводит на совершенно другой уровень. Он растет из нее, как из питательной почвы, из гумуса, в котором все намешано. Это огромный пласт мировой литературы, эпохи Великих географических открытий. Из этой литературы мы знаем только Жюль Верна, но есть десятки и сотни томов о путешествиях, приключениях, влюбленностях, поисках алмазов. Там всегда есть таинственная бледная англичанка, которую домогается грубый краснокожий капитан, есть француз, рассеянный профессор (клон Паганеля). Есть местный туземец, который в последний момент спасает всех, и злодей, косящий под туземца, хотя является чистокровным американским негром. Это литература огромного количества штампов и архетипов, которыми Грин гениально воспользовался: за этими штампами мы чувствуем потрясающую художественную силу.

Формально Грин советский писатель, но он – писатель Божий. Он совершенно чужд традиционной русской социальности. У него нет темы родителей, которая для русской литературы ключевая. Грин вне темы семьи, семья для него либо скопом кого-то мучает, либо отягощает лишней сентиментальностью и воспоминаниями. Грин абсолютно свободен от традиционной русской нравственной проблематики. Если надо убить, то надо убивать. Если нужно искать богатство, то нужно искать. Богатство для Грина лишь степень свободы, а не отягощающее, страшное, греховно добытое имущество. Тот, кто нашел богатство, как Нэф в рассказе «Вперед и назад», делится им щедро. Грей в «Алых парусах» – миллионер, и именно потому так прекрасно умеет устроить все для Ассоль, что может позволить себе купить две тысячи метров алого шелка. Грин с наслаждением описывает то, что с наслаждением описывается в западной литературе. Настоящие читатели «Кораблей в Лиссе» помнят рецепт «Боже мой» с авторской сноской – «нечто убийственное. Чистый спирт, настоянный на кайенском перце с небольшим количеством меда». И мы думаем: ах как хорошо сидеть в трактире, держать на коленях Бутузку и пить «Боже мой»! Советская и в целом мировая литература долго билась над вопросом, как написать текст так, чтобы его хотелось перечитывать. А секрет заключается в одном: с наслаждением перечитывается то, что с наслаждением пишется!

Грин – первый русский писатель, который позволил в своей прозе абсолютный культ ничем не отягощенного наслаждения. Обычно герой русской прозы, наслаждаясь, испытывает ужасные угрызения совести. Он чувствует себя, как Толстой, который говорит, что надо бежать от роскоши, а всякое приобретение есть кража. Ничего подобного мы у Грина не найдем. Мы найдем у него упоение великолепными огромными замками, роскошными обедами. Это проза, написанная человеком, голодавшим почти всю жизнь. Последнее письмо Грина заканчивается словами «Без табаку и чаю», а больше всего на свете он любил крепкий чай и предпочитал его всем остальным крепким напиткам. И стоит почитать, как в «Бархатной портьере», рассказе 1933 года, он описывает, как семья, привыкшая от жадности к спитому чаю, пьет настоящий крепкий чай, купленный пьяным матросом.

Грин любит то, о чем пишет. В этом смысле он писатель абсолютно крымский. Крым – место гедонистической беззаботности. Люди, которые живут возле моря, понимают ничтожность всего по сравнению с морем. Море искупает собою все. Море у Грина – всегда совершенно ясный символ будущего, обещание будущего. Как у Стругацких будущее – это лес, так у Грина будущее – это то пространство, в котором все возможно. Ты в него попадаешь, и над тобой уже не властны никакие земные законы. Тот потрясающий комплекс чувств, который описан у Стивенсона в «Рождестве в море», у Грина лейтмотив. Да, мы грустим, покидая землю, но когда мы уходим в море – мы счастливы. Мы попадаем в дразнящее пространство любых возможностей. Крым, почти со всех сторон окруженный морем, окруженный неизвестным, – это и есть лучший образ гриновской литературы.

И тем не менее Грин в своей прозе редко прибегает к собственно чудесам. У него только в десятке рассказов встречается нечто невозможное, небывалое. Большая часть его сочинений – абсолютно реальные истории. В любом случае их можно объяснить каким-то психологическим сдвигом, как в рассказе «Серый автомобиль» (1925). Даже в самом страшном и загадочном его рассказе «Крысолов» (1924) не происходит решительно ничего необычного. Этот рассказ вырос из рядового похода Грина, Шкловского и Пяста в заброшенное помещение банка «Россия», который был рядом со знаменитым Домом искусств. И вот они бродят по второму этажу, подбирают твердые обложки для растопки, а бланки – чтобы на обороте писать собственные сочинения (в одной из таких конторских книг написаны, например, «Алые паруса»). Но каждое гриновское сочинение, каждое его реалистичное описание точно так же окружено неведомым, как Крым окружен морем, а Грин – тайной.

Он сам всячески культивировал легенду о том, что он старый капитан, что родом он не из Вятской губернии, а иностранец, приехавший в Россию, и так далее, – любые выдумки распространял о себе, лишь бы не признаваться, что он бывший эсер Александр Степанович Гриневский, отсидевший в тюрьме, за две попытки побега высланный в Сибирь и уже через три дня бежавший оттуда. Потому, наверное, Грин весь состоит из надежды на возможность чудес. И при этом он любит и чувствует страшное. Крым, с его развалинами недостроенных советских санаториев, с его странными людьми, с его криминалом, с его темными городскими закоулками городов и, конечно, с его легендами, ощущается им как готическая местность. Не всегда воздух там «теплый, как щека», а ночные звезды как «золотой уголь» («Алые паруса»). Так, у Грина живуч архетип страшных историй, в которых мучают птиц. Это рассказ «Окно в лесу» (1909), в котором отец семейства забавляется, гоняя по столу птицу и протыкая ей череп толстой иглой. Птица мечется, ослепшая от боли и ужаса, а сын, одиннадцатилетний мальчик с «не по-крестьянски нежным лицом», весело хохочет. Заблудившийся охотник, для которого свет в окне казался островом тепла. «Тоскливая, неизмеримая ярость подняла руку заблудившегося человека» – он стреляет в это чудовище и уходит «навстречу голодной, бессонной, полной зверями тьме».

Еще более страшная история в рассказе «Волшебное безобразие» (1919) – о несчастном посыльным и девушке ослепительной красоты, которая каждую ночь сжигает у себя в камине птицу и с наслаждением смотрит, как эта птица горит. И ужасен рассказ одного из героев «Недотроги» (1936) о ручном ястребе, погубленном мерзавцем, отрубившим ему лапы.

Я не думаю, что это какое-то воспоминание, скорее, глубокая автобиографическая метафора. Грин к птицам испытывал нежность почти отеческую, и самый знаменитый его портрет – с ястребом Гулем на плече. Грин чувствовал себя сжигаемой или мучаемой птицей. Птицей, которой обрывают крылья, заставляют бегать, вместо того чтобы летать. Не случайно самая больная его мания – летать, не применяя никаких усилий. В его романе «Блистающий мир» (1923) главный герой сводит с ума одного из авиаторов тем, что взлетает без всяких усилий. Эта метафора человека, которого держат и мучают на земле. Это главная метафора Грина и Крыма сегодняшнего. Его, как птицу, гоняют по столу, из него сделали объект игры. А Грин весь это путь проходил еще во второй половине 1920-х годов.

У нас хорошей биографии Грина нет. Есть книга «Александр Грин» Алексея Варламова (серия «ЖЗЛ»), написанная хоть и чутким, но нелюбящим человеком. Грина биограф не понимает. Он реалист, а тут Грин со своими заоблачными фантазиями. Варламов объясняет их алкогольными парами. Но если перечитать изданные гриновским музеем воспоминания обеих жен и гриновские письма (последние, страшные), в которых речь идет о постоянной попытке пристроить хоть строку, можно понять, почему Грин пил, и пил крепко. «Бегущая по волнам» (1928) мариновалась в издательстве «Прибой» три года, и это последнее большое произведение, которое он успел напечатать. Его гениальный рассказ «Комендант порта» (1933) о смешном старике, всю жизнь прослужившем клерком в складской конторе, моряком бывшим только в воображении, но встречавшем все прибывшие корабли словами «Надеюсь, рейс был хорош?», предложен был в три журнала и нигде не может выйти. А вместо того чтобы дописывать фантастическую, гениальную в своем замысле «Недотрогу» (самый лучший свой роман, оставшийся незаконченным), Грин вынужден был писать для просвещения юношества «Сокровище африканских гор» (1925) – об экспедиции Генри Стэнли, отправившейся на поиски исследователя Центральной Африки Давида Ливингстона. Но даже в этом рассказе Грин умудряется сохранить свои «специи», свои удивительные секреты. Вспомним только рецепт лекарства, который Ливингстон дает больному лихорадкой: «Гранаты разрежьте и опустите в воду; получится хорошее кисловатое питье». И мы вместе с больным запоминаем это кислое прохладное счастье, потому что там, где надо наслаждаться, Грину равных нет.

Последний приличный заработок Грина связан был с письмом Кольцова: «Нам нужна завязка для романа». Речь шла о коллективном романе 25 писателей «Большие пожары» для журнала «Огонек»; Грин пишет гениального «Мотылька медной иглы» (1927) и отсылает Кольцову. Кольцов в первую очередь меняет гриновское название на «Странный вечер», все иностранные имена на русские, а таинственный гриновский город – на глухую русскую провинцию, поскольку, как объясняет он Грину, «действие романа вне советской действительности». В результате половина очарования вылетает из этого пленительного рассказа.

Грин, как и Крым, должен был пройти через смерть и воскресение. Единственная положительная рецензия на посмертное переиздание Грина в 1930-е годы – глубокая и замечательная статья Андрея Платонова. Казалось бы, трудно представить прозаика, который был бы от Грина дальше. Для абсолютно «черноземного» Платонова гриновские чудеса должны были быть какой-то ужасной легковесностью. Но именно для Платонова они – символ человечности.

Можно двадцать раз убеждать, что Керенский не надевал женского платья, чтобы бежать из Зимнего дворца. Но после того, как Маяковский назвал его Александрой Федоровной, клеймо стоит. Можно сколько угодно уверять, что Зимний был взят одним небольшим отрядом, погибли при этом восемь юнкеров. Но после того, как Эйзенштейн снял «Октябрь», уже никто в это не поверит. Можно говорить, что лишь ничтожный процент молодежи был увлечен поэзией в 1960-е годы. Но после того, как Хуциев снял документальные кадры в «Заставе Ильича», все думают, что советская молодежь сходила с ума по стихам. После того как Грин описал Крым, невозможно представить его другим. Глядя на загаженное побережье с бесконечным караоке в несчастном волошинском Коктебеле, каждый видит то, что написано в «Кораблях в Лиссе» (1922):

Нет более бестолкового и чудесного порта, чем Лисс, кроме, разумеется, Зурбагана. Интернациональный, разноязычный город определенно напоминает бродягу, решившего наконец погрузиться в дебри оседлости. Дома рассажены как попало среди неясных намеков на улицы, но улиц, в прямом смысле слова, не могло быть в Лиссе уже потому, что город возник на обрывках скал и холмов, соединенных лестницами, мостами и винтообразными узенькими тропинками. Все это завалено сплошной густой тропической зеленью, в веерообразной тени которой блестят детские, пламенные глаза женщин. Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен: где-нибудь на бугрообразном дворе – огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне, – о влюбленности и свиданиях; гавань – грязная, как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночью – магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами – вот Лисс.

Никто не может написать такой гениальный безвкусный рассказ, как «Корабли в Лиссе». Он безвкусный в каждом слове: описание лоцмана Битт-Боя с его таинственным счастьем, описание его идеальной возлюбленной с длинными ресницами и с абсолютной невинностью, наконец, страшный финал – смертельная болезнь Битт-Боя, вдруг ниоткуда возникающая. Это по отдельности ужасное дурновкусие, а все вместе – гениальная лирическая поэма, трагический гимн во славу жизни. И если бы всем нам когда-нибудь сбросить с себя страшные оковы земли, хорошего вкуса и долга, поверить в то, что предназначение человека на земле – это счастье и наслаждение, тогда Грин стал бы для нас по-настоящему родным писателем.

Даниил Хармс

Русский Кафка

О Хармсе с чего ни начни говорить, всё будет верно, и обязательно кто-то обидится. Хармс у каждого в той или иной степени свой.

Вот очень показательная миниатюра, которая так и называется – «Лекция»:

– Женщина – это станок любви.

И тут же получил по морде.

– За что? – спросил Пушков.

Но, не получив ответа на свой вопрос, продолжал:

– Я думаю так: к женщине надо подкатываться снизу. Женщины это любят и только делают вид, что они этого не любят.

Тут Пушкова опять стукнули по морде.

– Да что же это такое, товарищи! Я тогда и говорить не буду, – сказал Пушков.

Но, подождав с четверть минуты, продолжал:

– Женщина устроена так, что она вся мягкая и влажная.

Тут Пушкова опять стукнули по морде. Пушков попробовал сделать вид, что он этого не заметил, и продолжал:

– Если женщину понюхать…

– Товарищи, в таких условиях совершенно невозможно провести лекцию. Если это будет еще повторяться, я замолчу.

Пушков подождал четверть минуты и продолжал:

– На чем мы остановились? Ах да! Так вот. Женщина любит смотреть на себя. Она садится перед зеркалом совершенно голая…

На этом слове Пушков опять получил по морде.

– Голая, – повторил Пушков.

Трах! – отвесили ему по морде.

– Голая! – крикнул Пушков.

Трах! – получил по морде.

– Голая! Женщина голая! Голая баба! – кричал Пушков.

Трах! Трах! Трах! – получил Пушков по морде.

– Голая баба с ковшом в руках! – кричал Пушков.

Трах! Трах! – сыпались на Пушкова удары.

– Бабий хвост! – кричал Пушков, увертываясь от ударов. – Голая монашка!

Но тут Пушкова ударили с такой силой, что он потерял сознание и как подкошенный рухнул на пол.

В этой классической хармсовской миниатюре с чрезвычайной наглядностью явлены все его основные мотивы.

Лидия Яковлевна Гинзбург примерно за год до ее смерти говорила мне великолепным своим солидным басом: «Хармс… Там было полноценное сияющее безумие». И рассказала, что, будучи в гостях вместе с Хармсом в одном доме, видела, как Хармс отходил ко сну. Это был сложнейший, более чем из двадцати стадий ритуал, когда он долго сначала сидел на кровати, закрыв лицо руками, потом строго определенное число раз вставал, подходил к окну, производил какие-то странные манипуляции с горшками на подоконниках, после этого умывался, после этого опять садился, закрыв лицо руками. Видно было, что делает он это для себя одного, он не мог знать, что кто-то в это время за ним наблюдает.

Николай Чуковский вспоминает, как Хармс попросил его однажды обязательно пойти домой вместе из «Детиздата», – они жили по соседству. Он долго ждал Николая Чуковского, тот никак не мог закончить свои дела и предложил Хармсу поговорить тут же, в издательстве.

Нет, – ответил он, – мне нечего вам сказать. Просто я пришел сюда в цилиндре, и за мной всю дорогу бежали мальчишки, дразнили меня, толкали. И я боюсь идти назад один.

«Зачем же он ходит в цилиндре, если цилиндр доставляет ему столько неприятностей?» – подумал Чуковский. А дело в том, что цилиндр имел для Хармса особое сверхлогическое значение, как и часы «Павел Буре». Это были обычные жилетные часы, подаренные Хармсу матерью, но они были подвешены на гво́здике в комнате и под ними было подписано: «Эти часы имеют особое сверхлогическое значение». И поди тут что-нибудь возрази!

Вопрос о безумии или здоровье Хармса волнует именно обывателя. Потому что не обыватель – как правило, славист, и как правило, немецкий или американский – поступает с Хармсом проще. Хармс открывает такой безумный простор для интерпретаций, безумный в буквальном и в переносном смысле, что что́ бы о нем ни писали, всё будет наукообразно. На знаменитом ресурсе d-harms.ru в трети статей смысл отсутствует точно так же, как и в некоторых сочинениях Хармса, только сочинения Хармса при этом забавные, а сочинения его исследователей не забавные. И когда мы читаем о диалектике «я» и «не-я», «сокрытого и несокрытого» в Хармсе, о влиянии Витгенштейна на Хармса, о словоформах и мыслеформах у Хармса, нам становится понятно, что любой текст, ничего не содержащий, открывает идеальное поле для адаптации, как кляксы в тесте Роршаха дают неограниченные возможности для их эротического или политического толкования.

Что же касается обывателя, то существует как минимум две известные мне работы, которые изучают творчество Хармса как патографию, как творчество сумасшедшего. В обеих работах авторы абсолютно однозначно приходят к выводу, что при всем стремлении советской власти ставить диагноз «шизофрения» вдоль и поперек случай Хармса – один из немногих, когда диагноз поставлен обоснованно. И есть масса работ, которые доказывают аналогичную болезнь у Кафки.

Тем не менее тут опять хочется вспомнить Луначарского, который еще в 1920-х годах сказал, что безумцы в литературе были всегда, просто бывают эпохи, когда они выходят на первый план. И впрямь, если бы Хармс творил в восемнадцатом веке или девятнадцатом, его творчество проходило бы по разряду творчества душевнобольных. Но двадцатый век повернулся так, что его творчество проходит по разряду поразительных предвидений, равным образом как и творчество Кафки.

В одном из своих рассказов («Пассакалия № 1», 1937) Хармс говорит:

Мы не собиратели фантастических сюжетов. Нашему сердцу милы только бессмысленные поступки. Народное творчество и Гофман противны нам. Частокол стоит между нами и подобными загадочными случаями.

И действительно, безумие Гофмана на фоне безумия Хармса и Кафки выглядит почти карнавалом, почти детским праздником.

Явление Хармса, как и явление Кафки, было подготовлено, с одной стороны, Толстым с его голой прозой, с его миром, увиденным, как Шкловский это называл, через предельное остранение. Мир позднего Толстого – мир абсурдный. Абсурд – это армия, любые формы принуждения, церковь, чиновники. Толстой переписывает этот мир простым и ясным языком: одни люди вешают других людей ради представления о свободе и справедливости, а перед этим служат молебен в тюремной церкви. Разве само выражение – «тюремная церковь» – не оксюморон?

Вот из этого толстовского взгляда на мир, «голого» взгляда, вырастает вся поэтика Хармса и Кафки, людей чрезвычайно начитанных. Кафка Толстого боготворил. Хармс, чувствуя определенную вину Толстого за перерождение отца из революционера-народовольца в духовного писателя, относился к нему с отвращением. Толстой появляется у него в текстах дважды: в стихотворении «Сон двух черномазых дам» и в рассказе «Судьба жены профессора» (оба 1936 года). Жена профессора видит во сне Толстого, который несет ночной горшок: «Вот, – говорит, – тут я кое-что наделал и теперь несу всему свету показывать. Пусть, – говорит, – все смотрят».

С другой стороны, Хармса и Кафку подготовил Чехов, который еще больше сосредоточен на абсурде, но не на абсурде общественно-политическом, социальном, а на абсурде бытового человеческого существования, на абсурде повседневности. Так, в рассказе «Именины» от страшной духоты в отношениях мужа и жены, страшного лицемерия перед гостями возникает ощущение духоты всей жизни.

Так же душно и тесно в коммунальных квартирах Хармса, так же тесно Кафке в другом человеке. В его «Замке» (1926) лучшее в литературе описание физической стороны любви. Вот этот ужас блуждания и задыхания в чужой плоти несчастной блондиночки Фриды, которая вбирает в себя инженера К., восходит, конечно, к чеховской страшный тесноте домашних отношений. А некоторая бесчеловечность, медицинская холодность, некоторый имморализм Чехова, который ненавидел норму во всех ее проявлениях, привели к чрезвычайно радикальной, может быть, бесчеловечной, может быть, по-своему клаустрофобной и женофобной позиции Хармса. И когда мы читаем у Хармса:

Меня интересует только «чушь»; только то, что не имеет никакого практического смысла. Меня интересует жизнь только в своем нелепом проявлении. Геройство, пафос, удаль, мораль, гигиеничность, нравственность, умиление и азарт – ненавистные для меня слова и чувства. Но я вполне понимаю и уважаю: восторг и восхищение, вдохновение и отчаяние, страсть и сдержанность, распутство и целомудрие, печаль и горе, радость и смех.

Тут мы, конечно, слышим Чехова.

И вот здесь нам предстоит ответить на вопрос: как получилось, что безумие оказалось мейнстримом? Как вышло, что главным поэтом двадцатого века с точки зрения не только авангардистов, но и с точки зрения многих вполне традиционных поэтов – от Николая Заболоцкого до, пожалуй, Геннадия Айги – оказался Хлебников с его диагнозом «шизофрения» и обстоятельствами его жизни и смерти? Как получилось, что Кафка, который при жизни издал три брошюры, а остальное завещал уничтожить, втайне надеясь, что душеприказчик его и друг Макс Брод этого не сделает, оказался главным пророком двадцатого века? Как случилось, что Хармс, который при жизни написал всего лишь два серьезных стихотворения и девять очень хороших детских книжек, плюс сотрудничал в «Еже» и «Чиже», и от которого остался только ворох рукописей, спасенных Яковом Друскиным в блокадном Ленинграде, оказался неожиданно самым влиятельным поэтом 1960–1970-х годов, породившим сначала целую школу в Ленинграде, начиная с Владимира Эрля и заканчивая Алексеем Хвостенко, а потом повлиявшим и на москвичей? Один из ведущих бардов нашего поколения, Аня Герасимова, она же Умка, начинала как специалист по творчеству Хармса, опубликовала гениальную диссертацию «Проблема смешного в творчестве обэриутов» и замечательную статью «Даниил Хармс как сочинитель (Проблема чуда)», единственную статью, в которой больше игры, чем наукообразия, не говоря уж о том, что первые свои доклады о Хармсе делала она в общаге МГУ, переодевшись и манипулируя волшебной палочкой. Вот это было по-хармсовски.

Запоздалый триумф Хлебникова, Кафки и Хармса подсказывает нам чрезвычайно трагическую мысль: двадцатый век кончил абсолютным безумием. Трое абсолютно законченных шизофреников оказались главными пророками этого века. Не Джойс с его любовью к безумию, с его вечным страхом безумия, с его дочерью, которая сошла с ума; не Пруст, который просидел свои последние годы в комнате с обитыми пробкой стенами и безумно страдал от одиночества и астмы; не итальянские модернисты, жизнеутверждающие и жизнетворящие; и даже не Маяковский, который оказался совершенно задвинут временем, – а вот эти три человека. И Хармс, который заявлял: «Стихи надо писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьется», – реализует точную перемену литературной функции: он пытается заменить литературу магией. Потому что литература не сработала. Потому что никакая словесность не останавливает человечество от грехов. В глазах Хармса мировая культура упала в грязь, и это случилось в 1920-е годы. Хармс видел, как наряду с гигантским всплеском авангарда происходило вырождение этого самого авангарда.

Что такое модернизм? Это же уже сам по себе кризис. Не случайно лучшая, наверное, биография Кафки называется «Кафка и проблемы модернизма»[3]. Более того, Кафка – это кризис кризиса. Это вырождение авангарда, это вырождение революции по сути дела. Об этом же говорит и Хармс – человек, на глазах у которого слова доказали свое полное бессилие. Поэтому теперь, когда все нормы попраны, должен восторжествовать магический порядок вещей, поскольку существующий порядок – это абсурд. В миниатюре с красноречивым названием «Власть» (1940) Хармс издевается над традиционной моралью.

Фаол продолжал:

– Возьмем любовь. Будто хорошо, а будто и плохо. С одной стороны, сказано: возлюби, а с другой стороны, сказано: не балуй. Может, лучше вовсе не возлюбить? А сказано: возлюби. А возлюбишь – набалуешь. Что делать? Может, возлюбить, да не так? Тогда зачем же у всех народов одним и тем же словом изображается возлюбить и так и не так? Вот один артист любил свою мать и одну молоденькую полненькую девицу. И любил он их разными способами. И отдавал девице большую часть своего заработка. Мать частенько голодала, а девица пила и ела за троих. Мать артиста жила в прихожей на полу, а девица имела в своем распоряжении две хорошие комнаты. У девицы было четыре пальто, а у матери одно. И вот артист взял у своей матери это одно пальто и перешил из него девице юбку. Наконец, с девицей артист баловался, а со своей матерью – не баловался и любил ее чистой любовью. Но смерти матери артист побаивался, а смерти девицы – артист не побаивался. И когда умерла мать, артист плакал, а когда девица вывалилась из окна и тоже умерла, артист не плакал и завел себе другую девицу. Выходит, что мать ценится, как уники, вроде редкой марки, которую нельзя заменить другой.

– Шо-шо, – сказал Мышин, лежа на полу. – Хо-хо.

Вот это очень типичное, не просто абсурдное, а совершенно точно хармсовское «шо-шо», «хо-хо» мы и сейчас обычно слышим в ответ на любые наши аргументы. Ведь что бы мы сегодня ни сказали о морали, о мире, о законе, о порядке, услышим в ответ: «Шо-шо?» Или еще более характерное: «Да, и что?»

Презрение к любой норме морали и права и привело к трем главным темам, которые есть у Кафки и у Хармса и которые определили собой двадцатый век.

Первое, что роднит их чрезвычайно, – это именно замена литературы на магию. Кафке повезло, он мог опереться на еврейскую магию, как опирался на нее Густав Майринк, который и для Хармса был любимым писателем. Распад Австро-Венгрии и распад Российской империи удивительным образом совпали. Обычные людские законы уже не действуют, а действует бессмысленный закон вообще, Закон с большой буквы. Что бы мы у Кафки ни прочитали, везде возникает тема закона. Уже в его рассказе «В исправительной колонии» (1914) наказание никогда и никак не связано с проступком и непропорционально ему. Герой и «Процесса» (1925), и «Замка» гибнет не потому, что он делает что-то не так, а потому, что, согласно закону, ему предписано погибнуть, он виноват по определению. Нет таких добродетелей, которые служили бы пропуском в Замок. Думаю, в Замок может войти тот, кто его не видит, кто его не замечает, кто его не помнит. И может быть, таким был бы один из выходов фабулы в «Замке». Но «Замок» в силу гениальности авторского замысла – это роман, который не может быть закончен, роман, из которого нет выхода. «Процесс» более или менее завершен, хотя между последней и предпоследней главами должны были пролегать еще три – пять глав, не менее. В «Процессе» ясно, что смертный приговор Йозефу К. приведен в исполнение. Почему? Почему он умирает как собака? Потому что «этому позору суждено было пережить его».

И в случае Хармса, и в случае Кафки над человеком торжествует бессмысленный рациональный закон. Хармс искренне полагал, что число – это и есть главный регулятор всего в мире, а вовсе не чувства, вовсе не мораль, не принцип, что мир управляется не законами справедливости, не законами любви, а высшим ветхозаветным принципом. Можно ли выловить левиафана? Ты виноват всегда, и спастись можно только путем пресловутых обсессий и компульсий. Вот от чего возникает так называемый невроз навязчивых действий, невроз навязчивых состояний, которому мы все так или иначе подвержены и из которого Фрейд выводил религиозное чувство.

В эпоху безвременья это особенно частое явление: если я три раза не постучу по дереву, мир рухнет. Что это, как не всё та же попытка заменить отсутствующий закон законом магическим? Пожалуй, точнее всего это изобразил в романе «Числа» лучший ученик Хармса, который и эпиграф взял из Хармса, – Виктор Пелевин. Об этом же как об основе такого же примитивного, но победительного магизма говорит и Петрушевская в «Номере Один, или В садах других возможностей», ссылаясь на пелевинский сборник «ДПП (NN)». И вот эта верность абсурдному абстрактному закону – у Кафки к закону, который приводит к максимальному мучительству, у Хармса к закону бессмысленного ритуала, – это и есть основа их литературы.

Филолог Андрей Добрицын в работе «“Сонет” в прозе: случай Хармса» подсчитал, что в рассказе Хармса «Сонет» нет ничего общего с сонетом, кроме того, что в первом предложении там 14 слов, а во всем рассказе слов 14 в квадрате, то есть 196. На уровне таких ритуалов действительно всё работает. Почему 14? Потому что в правильном сонете должно быть три катрена и двустишие в конце или два катрена, два терцета, то есть 14 строчек.

Магия числа, которая почти всем управляет у Хармса, прослеживается наглядно в цикле «Случаи» (1939), где последним роковым числом чаще всего оказывается шестерка, а за шестеркой следует уже враждебная семерка, а затем и вовсе обозначающая бесконечность восьмерка. Почему шестерка? Та же Герасимова остроумно предположила, что это предельное количество граней кубика, максимальное количество точек, которые могут выпасть на нем. А за шестеркой начинается что-то уже непонятное, неугадываемое. Это числовая магия, которая царит в записях, в зарослях хармсовского безумия, в его рисунках, в его самодельных шифрах, только подчеркивает, что мир его подчинен нечеловеческой логике.

Введенский когда-то писал:

Я усумнился, что, например, дом, дача и башня связываются и объединяются понятием «здание». Может быть, плечо надо связывать с «четыре».

Во всякой литературной группе, которая как-то опережает свое время (а ясно, что опережать – это быстрее других двигаться к безумию как к нормальному состоянию человечества), – в такой группе всегда обязательно есть свой сумасшедший. Хармс в ОБЭРИУ был единственным настоящим сумасшедшим, поэтому и был лидером группы. Все остальные: примкнувший к ним Константин Вагинов, главный их идеолог Николай Олейников, наиболее талантливый среди них поэт и драматург Александр Введенский, совсем молодой и неопытный Игорь Бахтерев, естественно, философы Яков Друскин и Леонид Липавский, которые всё это записывали и пытались анализировать, – недостаточно безумны. Безумие полноценное, настоящее исходит от Хармса. Хармс выдает себя за своего старшего брата, приват-доцента (кстати, один его брат умер в младенчестве, и это, видимо, не давало Хармсу покоя), Хармс ходит по перилам, выходит из окна, гуляет по карнизу Дома печати, носит бриджи и гольфы, курит трубку странной формы, однажды чуть не поссорился с Заболоцким, сказав о его сыне «нечто оскорбительное».

Шварц в своем дневнике записывает:

Хармс терпеть не мог детей и гордился этим. Да это и шло ему. Определяло какую-то сторону его существа. Он, конечно, был последний в роде. Дальше потомство пошло бы совсем уж страшное. Вот отчего даже чужие дети пугали его.

Некоторая ненависть к женщинам, женофобия на грани женофагии была принята в этом кружке. Когда Заболоцкого в конце уже жизни спрашивали, что он думает об Ахматовой, он твердо отвечал: «Курица не птица, баба не поэт». И это тоже идет от Хармса, потому что у Хармса (и это вторая черта, которая объединяет его с Кафкой) чрезвычайно развиты так называемые эротические обсессии, связанные с тем, что женщина является предметом абсолютного вожделения, недосягаемого желания, желания, никогда не осуществляемого вполне, потому что она его не разделяет и не понимает. Вспомним хармсовский «трагический водевиль в одном действии» «Обезоруженный, или Неудавшаяся любовь» (1934), где женщина все время повторяет герою: «Отстаньте! Уйдите! Прочь!»

Примечательно, что и пик любви Хармса к Марине Малич, разделявшей странности мужа, которую уже 90-летней разыскал литературовед Владимир Глоцер в США и записал ее воспоминания, приходится на те времена, когда она перестала его интересовать как женщина, потому что последние три года, по записям Хармса в дневнике, никакой физической близости между ними не было. А физическое желание, физическое вожделение возникает у Хармса, как правило, к женщине, которая его не понимает, например к Эстер Русаковой, первой жене, по-французски понимавшей лучше, чем по-русски. То есть чем женщина дальше, чем меньше с ней духовной близости, тем она сильнее возбуждает и притягивает физически. А любая попытка увидеть в женщине человека немедленно заканчивает отношения. И эта тема, тема неосуществимой любви, потому что плотское никогда не совмещается с духовным, приводит Хармса к своеобразному манихейству, которое характеризуется четким разделением на людей и на женщин.

Женщиной была для него Алиса Порет, замечательная художница, но как только он начал ценить ее искусство, всякое вожделение исчезает. Клавдия Пугачева, которой он писал замечательные письма, была для него женщиной, и именно поэтому он не понимает ее как актрису (актрису, кстати, замечательную, что мы узнали благодаря фильму 1937 года «Остров сокровищ», где она играет юную Дженни, а ей тридцать один год). Зато те, кого Хармс любит, как бы лишены для него гендерных черт, с ними он может как-то поддерживать нормальное общение.

Строго говоря, так у Хармса было и с миром в целом. Потому что в мире его интересует по-настоящему только бесполое, только то, что выше пола. Композитор, наиболее им любимый, – Бах с его холодностью, с его совершенством. И не случайно пишет Хармс, что его интересует в жизни только чистота порядка. Вот то, что стилистически цельно, как музыка Баха, как некоторые тексты Хармса с их последовательным безобразием, великолепно проведенным, представляется ему идеалом. Работает ли он в эстетике безобразного, работает ли он, наоборот, в эстетике прекрасного, старательно стилизуясь под восемнадцатый век, Хармс всегда абсолютно целен. И его главная претензия к миру, что мир пестр, что в мире нарушена стилистическая иерархия.

И третье, что абсолютно точно объединяет Хармса и Кафку, – это состояние обреченности, состояние постоянного беспокойства, мучительное чувство собственной неуместности. Хорошо известен хармсовский текст «Автобиография» («Теперь я расскажу о том, как я родился…»), где масса кощунств, кощунственны даже слова о матери, – у настоящего авангардиста, физически и умственно больного, нет ничего святого. Написано это с должной мерой отвращения, как совершенно справедливо замечает Глоцер, с самоуничижением на грани смешения себя с фекалиями, с ощущением своей незаконности, своей неуместности в мире. То же ощущение и у Кафки:

Я совершенно несуразная птица. Я – Kavka, галка. <…> Галка, страстно желающая скрыться среди камней[4].

Здесь срабатывают две основные причины.

Первая – это ситуация с отцом. И в случае с Кафкой, и в случае с Хармсом отцы были волевыми людьми, знающими, чего они хотят. Особенно это наглядно было в случае Ивана Павловича Ювачёва, который и в молодости был уже исключительно цельным человеком. В 1884 году он был приговорен к смертной казни, замененной на пятнадцать лет каторги, за то, что участвовал в подготовке к цареубийству; два года просидел в одиночке; в одиночке с ним и случился духовный переворот, «религиозное помешательство», как писали о нем большинство его современников. Во время ссылки на Сахалин с ним познакомился Чехов, будущий литературный кумир его сына, и назвал его человеком очень деятельным и добрым. Вот этот добрый Ювачёв, вернувшись домой, жестоко тиранил семью, пытаясь привести ее к религиозным убеждениям. Я думаю, что точно такое же «Письмо отцу», какое написал Кафка, мог бы написать и Хармс. Модерну вообще присуще чувство вины, нет чувства более органического для модерниста, ведь модерн – это всегда разрыв с традицией, это разрыв с отцами, разрыв с родительским домом, со средой, с профессией. В случае же Хармса и Кафки это усугубляется еще и осознанием обреченности мира. Вот почему Кафка в «В исправительной колонии» абсолютно точно предсказал страшный характер всех тоталитаризмов двадцатого века, вот почему Хармс безошибочно предсказывал обреченность свою, всей своей семьи, всего города. Семья Кафки вся погибла в концентрационных лагерях, Милена Есенская, в которую он был влюблен, тоже погибла, у Хармса уцелела только сестра.

Хармс жил с таким ощущением обреченности, что в 1941 году Леонид Пантелеев, друг его ближайший, вспоминает, что они обменялись молитвенниками – боялись больше не встретиться. «Первая же бомба попадет в наш дом», – говорил Хармс. И не ошибся, только это была не первая бомба, и попала она после того, как Хармса арестовали в конце 1941 года. Арестовали за пораженческие слухи. Между тем он только выразил общие мысли. Как вспоминает художник Павел Зальцман, Хармс говорил: «Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены».

Эта маниакальная страшная убежденность и привела его в конце концов к полноценному безумию. Сохранилось заключение тюремных врачей, которые освидетельствовали его в сентябре 1941 года в Ленинграде. Хармс утверждал, что сделал некое величайшее открытие – «изобрел способ исправлять “погрешности”, так называемый пекатум парвум», как написано в заключении. Что это за способ – не ясно, свое открытие он держит в тайне и поэтому повязывает голову тряпкой, как раньше носил цилиндр, чтобы мысли его никому не были видны. Даже по меркам 1941 года его признали недееспособным, признали больным и положили в тюремную больницу, где он умер от голода в феврале 1942-го, тридцати семи лет от роду.

Хармсовская убежденность, что он неуместен среди людей, что он обязательно погибнет, – не просто следствие болезни или, во всяком случае, косвенное ее следствие. Это ощущение невероятно обостренной чувствительности, с которым он жил всегда. И Хармс, и Кафка, как все безумцы, доказали, что двадцатый век несет человечеству истребление, ничего, кроме истребления. Кафка предсказал фашистское истребление, всю жизнь говоря о еврейской и о художнической обреченности. Хармс предчувствовал коммунистическое истребление. Большинство диалогов, большинство поздних сценок Хармса строятся по одной модели: один человек пытается что-то сказать, другой сразу же дает ему в ответ на это в морду. В этом смысле, пожалуй, самый характерный текст Хармса – это, конечно, «Пакин и Ракукин» (1939). Как правильно совершенно заметил Михаил Мейлах, всё, что трагично изнутри, всегда представляется комичным извне. Диалог Пакина и Ракукина можно считать диалогом народа и интеллигенции, можно палача и осужденного, можно диалогом человека сильного и так называемого слабого человека культуры (определение Александра Эткинда).

– Ну, ты не очень-то фрякай! – сказал Пакин Ракукину.

Ракукин сморщил нос и недоброжелательно посмотрел на Пакина.

– Что глядишь? Не узнал? – спросил Пакин.

Ракукин пожевал губами и, с возмущением повернувшись на своем вертящемся кресле, стал смотреть в другую сторону. Пакин побарабанил пальцами по своему колену и сказал:

– Вот дурак! Хорошо бы его по затылку палкой хлопнуть.

Ракукин встал и пошел из комнаты, но Пакин быстро вскочил, догнал Ракукина и сказал:

– Постой! Куда помчался? Лучше сядь, и я тебе покажу кое-что.

Ракукин остановился и недоверчиво посмотрел на Пакина.

Ну, его недоверие вполне оправданно, мы все себе можем представить, что может показать Пакин.

– Что, не веришь? – спросил Пакин.

– Верю, – сказал Ракукин.

– Тогда садись вот сюда, в это кресло, – сказал Пакин.

И Ракукин сел обратно в свое вертящееся кресло.

– Ну вот, – сказал Пакин, – чего сидишь в кресле как дурак?

Ракукин подвигал ногами и быстро замигал глазами.

– Не мигай, – сказал Пакин.

Ракукин перестал мигать глазами и, сгорбившись, втянул голову в плечи.

– Сиди прямо, – сказал Пакин.

Ракукин, продолжая сидеть сгорбившись, выпятил живот и вытянул шею.

– Эх, – сказал Пакин, – так бы и шлепнул тебя по подрыльнику!

Ракукин икнул, надул щеки и потом осторожно выпустил воздух через ноздри.

– Ну, ты, не фрякай! – сказал Пакин Ракукину.

Ракукин еще больше вытянул шею и опять быстро-быстро замигал глазами.

Пакин сказал:

– Если ты, Ракукин, сейчас не перестанешь мигать, я тебя ударю ногой по грудям.

Ракукин, чтобы не мигать, скривил челюсти и еще больше вытянул шею и закинул назад голову.

– Фу, какой мерзостный у тебя вид, – сказал Пакин. – Морда, как у курицы, шея синяя, просто гадость.

В это время голова Ракукина закидывалась назад все дальше и дальше и, наконец, потеряв напряжение, свалилась на спину. <…>

– Так, – сказал Пакин, – подох Ракукин.

Пакин перекрестился и на цыпочках вышел из комнаты.

Минут четырнадцать спустя из тела Ракукина вылезла маленькая душа и злобно посмотрела на то место, где недавно сидел Пакин. Но тут из-за шкапа вышла высокая фигура ангела смерти и, взяв за руку ракукинскую душу, повела ее куда-то, прямо сквозь дома и стены. Ракукинская душа бежала за ангелом смерти, поминутно злобно оглядываясь. Но вот ангел смерти поддал ходу, и ракукинская душа, подпрыгивая и спотыкаясь, исчезла вдали за поворотом.

Здесь гениально все, от интонации до точно смоделированного ракукинского поведения. Это модель поведения интеллигенции: вместо того чтобы подумать о чем-то прекрасном, роковом, она продолжает сводить счеты: «…вылезла маленькая душа и злобно посмотрела на то место, где недавно сидел Пакин».

Но и мир, в котором живут эти герои, не заслуживает снисхождения. Вот канонический текст, который все, разумеется, знают, «Начало очень хорошего летнего дня»:

Чуть только прокричал петух, Тимофей выскочил из окошка на крышу и испугал всех, кто проходил в это время по улице. Крестьянин Харитон остановился, поднял камень и пустил им в Тимофея. Тимофей куда-то исчез. «Вот ловкач!» – закричало человеческое стадо, и некто Зубов разбежался и со всего маху двинулся головой об стену. «Эх!» – вскрикнула баба с флюсом. Но Комаров сделал этой бабе тепель-тапель, и баба с воем убежала в подворотню. Мимо шел Фитилюшкин и посмеивался. К нему подошел Комаров и сказал: «Эй ты, сало!» – и ударил Фитилюшкина по животу. Фитилюшкин прислонился к стене и начал икать. Ромашкин плевался сверху из окна, стараясь попасть в Фитилюшкина. Тут же невдалеке носатая баба била корытом своего ребенка. А молодая толстенькая мама терла хорошенькую девочку лицом о кирпичную стенку. Маленькая собачка, сломав свою тоненькую ножку, валялась на панели. Маленький мальчик ел из плевательницы какую-то гадость. У бакалейного магазина стояла длинная очередь за сахаром. Бабы громко ругались и толкали друг друга кошелками. Крестьянин Харитон, напившись денатурату, стоял перед бабами с расстегнутыми штанами и произносил нехорошие слова.

Таким образом начинался хороший летний день.

Подзаголовок «Симфония» совершенно очевидно относит нас к тексту Андрея Белого «Симфония (2-я, драматическая)» с его семантически никак не связанными лирическими темами, которые начинают пересекаться, звучать вместе, звучать отдельно. Этот текст, несомненно, послужил Хармсу некоторым литературным источником. И у Хармса точно проведен контрапункт, когда нам все время напоминают о чудесном летнем дне, о какой-то радости жизни, идущей фоном, а побочная говорит о всеобщей омерзительности; и посмотрите, как точно сахар подведен к гадости из плевательницы. После этого вспоминать о сахаре без омерзения становится довольно трудно.

Звероватые тексты Хармса, которые отражают естественную реакцию на чудовищную жестокость мира, появляются в последние годы у него все чаще. Весь поздний Хармс – это страшная квинтэссенция насилия и грязи. «Постоянство веселья и грязи» называется одно из лучших его стихотворений с рефреном:

А дворник с черными усамистоит всю ночь под воротамии чешет грязными рукамипод грязной шапкой свой затылок.И в окнах слышен крик веселый,и топот ног, и звон бутылок.

Эта квинтэссенция насилия начинает особенно бурно проявляться в хармсовских текстах примерно с 1936–1937 года и пика достигает в «Старухе» (1939). Это ключевое итоговое произведение, «Старуха», пожалуй, как некий центон, сводит воедино все хармсовские темы.

«Старуха» – текст, который, по словам Валерия Попова, страшнее самых страшных разоблачительных текстов русской литературы. Текст этот полон первобытного ужаса с самого начала, когда старуха держит в руках стенные часы, а на часах нет стрелок. Это история о том, как человек с трупом старухи в чемодане собирается утопить его в болоте, и чемодан у него похищают в поезде. Лишившись, наконец, проклятого трупа, который вынужден за собой везде таскать, герой с облегчением произносит православную молитву «Во имя Отца и Сына и Святого Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь». А дальше идет знаменитая ремарка:

На этом я временно заканчиваю свою рукопись, считая, что она и так уже достаточно затянулась.

«Старуха» имеет самые разные толкования в хармсоведении. Но наиболее убедительным, поскольку мы знаем, что Хармс был православным верующим и для него христианство не пустой звук, а главное в его системе ценностей, будет ответ, который дал сам Хармс:

Видите ли, – сказал я, – по-моему, нет верующих или неверующих людей. Есть только желающие верить и желающие не верить.

Одна из сквозных тем Хармса и Кафки – тема невозможности действия, невозможности поступка. В «Сельском враче» (1917) Кафки врач никого не врачует, землемеру не дают мерить землю в «Замке». Точно так же герои Хармса страдают оттого, что надо что-то написать, но написать-то как раз они и не могут. В исповедальном рассказе «Утро» (1931) герой сидит, захотелось курить, осталось всего четыре папиросы, хорошо бы оставить три на утро…

Я просил Бога о чуде, чтобы я понял, что мне нужно написать. <…> Я просил Бога о каком-то чуде. Да-да, надо чудо. Все равно, какое чудо.

И герой рассказа «Старуха» пытается написать рассказ – о чудотворце, который не творил чудес, ему достаточно было осознания, что он может сотворить чудо. Его выселили из квартиры, хотя он мог избежать этого выселения, его переселили в сарай, хотя он мог сделать этот сарай кирпичным домом, и так он и умер, не сотворив ни одного чуда.

Мучительная тоска по чуду, мучительная жажда чуда, чуда в религиозном смысле, библейского, необъяснимого, незаслуженного, никак не связанного с земным поведением, пронизывает всего Хармса. И в «Старухе» это чудо поразительным образом происходит. Оно приходит, как часто у Хармса, в сниженном виде: из-за съеденных сырых сарделек у героя случается понос. Пока он в поезде бежит осуществлять насущную необходимость, тут-то у него чемодан со старухой и крадут.

Немало разных вариантов ответа на вопрос, что, собственно, есть эта старуха. По одной точке зрения, старуха – вообще советская власть. Не случайно появляется у Аксенова в гениальном рассказе «Рандеву» Смердящая Дама. Эта Смердящая Дама символизирует собой любую власть – власть мира, власть смерти, власть тела и так далее. И страшный ужас этой телесной власти герой сбрасывает. Пусть через непристойность, через абсурд, в конце концов, через обсценность, но он ее сбрасывает:

Никогда, никогда он не поцелует даже краешек платья этой Дамы. <…> …знай – прикоснешься к ней и уже не уйдешь, высосет из тебя ум и честь, и юную ловкость, и талант, и твою любовь. Лучше погибнуть!

Может быть, в этом наше утешение.

И у Хармса есть замечательное утешение. Странным образом доктор всегда и у Хармса, и у Кафки является носителем конечной мудрости. Это восходит к Фаусту, доктор всегда такая фигура, которая знает ответ. Оставшийся без названия рассказ Хармса удивительным образом повторяет фабулу «Сельского врача». Героя Кафки вызывают к юноше, у которого на бедре гнойная язва, полная червей, и доктор понимает, что не может юношу спасти, может только утяжелить его страдания. И у Хармса мечется на постели полупрозрачный юноша, а рядом рыдает кто-то, видимо мать, и стоит кто-то в крахмальном воротничке, видимо доктор. Или, как можем мы подумать, пастор. Юноша спрашивает: «Доктор, скажите мне откровенно: я умираю?» И доктор, а на самом деле, конечно, Хармс, ухмыляясь, отвечает ему прекрасной фразой: «Ваше положение таково, что понять вам его невозможно».

Это звучит страшновато, но вместе с тем утешительно. Когда в эпоху торжествующего абсурда, торжествующей дикости, торжествующего дворника, разорванной традиции, утраты смысла нам кажется, что положение наше безнадежно, что положение наше таково, что мы его осознать не можем, – это значит, возможность чуда для нас остается всегда.

Корней Чуковский

Лектор, проповедник, пионер

Мы все, которые занимаемся так называемым культуртрегерством, немножко читаем лекции, немножко пишем критические статьи, по гроб жизни обязаны Корнею Ивановичу. Обязаны потому, что все эти жанры, в общем, создал он. До Чуковского в России не было газетной литературной критики, как не было и универсальной газеты, которая возникает в начале Серебряного века.

Вот тут, наверное, надо немножко сказать о специфике эпохи.

Именно в это время появился первый русский массовый писатель. Легендарные рассказы и очерки Горького были изданы сначала смешным тысячным тиражом, зато следующий уже был девятитысячным, потому что появился массовый читатель. Ему интересно было почитать про собственную жизнь, причем в таком романтическом изложении. Оказывается, это не он отверженный, это он отверг общество. Оказывается, с него начинаются новые люди. Оказывается, чем более он босяк, тем более он новый герой Ницше. И Горький сразу оказался безумно востребованным. И Чехов становится самым массовым русским прозаиком, потом самым массовым русским драматургом, которого, несмотря на элитарность, непонятность, вся Россия и смотрит, и ставит, и цитирует.

А потом появляется жанр газетного романа, документального романа. Пионер этого дела Владимир Галактионович Короленко, серия его публикаций по делу мултанских вотяков, истории кишиневского погрома, расследованию дела Бейлиса образовала знаменитую стостраничную книгу Короленко – это полноценный газетный документальный роман. Появляется газетная поэзия, это тоже высокая лирика, и это не только Саша Черный, был их целый легион.

И появляется русский литературный критик газетного плана Корней Чуковский, который на самом деле Николай Корнейчуков. Причем этот Коля Корнейчуков, изгнанный из гимназии, бастард, газетной критикой не ограничивается. Корней Чуковский становится одним из самых блестящих лекторов в истории русской литературы, более того, он основоположник, пионер этого дела.

Лекциями в то время стали зарабатывать все, даже абсолютно аутичный Федор Сологуб, чьи лекции запоминаются как абсолютные шедевры. С лекциями разъезжает молодой Алексей Толстой. Лекции читает Валерий Брюсов, порываются читать футуристы, хотя все их лекции, как правило, состоят из публичного скандала и публичного распития чая. Но при всем при том это тоже считается просветительским жанром. И тут очень многому научился у Чуковского Маяковский, его вечный друг и враг.

Чуковский организовывал лекции о футуризме, выходил на сцену знаменитого Политехнического музея и начинал ругать футуристов – остроумно, изобретательно. Потом из рядов поднимался огромный детина в желтой кофте и начинал так же изобретательно ругать Чуковского. Самое же забавное было в том, что желтую кофту проносил с собой Чуковский, потому что Маяковского в ней не пускали. Скандал был хорошо отрепетирован заранее. Чуковский давал подробные советы, какими именно словами следует его ругать, после чего доходы делились пополам, примерно в пропорции один к двум. И это правильный подход. Потому что, как говаривал Есенин, без скандала в литературе так пастернаком всю жизнь и проживешь.

Но постепенно критический темперамент Чуковского, его скандальность, его лекции, а впоследствии его замечательная детская литература, к которой сам он никогда не относился серьезно, заслонили от нас Чуковского-мыслителя. Дошло до того, что его не понимали даже ближайшие, даже хорошо к нему относящиеся люди. В очерке Евгения Шварца «Белый волк» (хотя это, собственно, не очерк, это компиляция из воспоминаний о Чуковском и из черновиков Шварца) Чуковский кажется Шварцу человеком не совсем человеческой природы, почему он и называет его седым белым волком, человеком, который молится какому-то непонятному божеству.

Правду сказать, для Чуковского люди действительно не очень много значили. Для него много значили книги. Он не просто любил литературу, он считал, что кроме литературы ничего нет. И, наверное, был прав.

Ржавеет золото, и истлевает сталь,Крошится мрамор – к смерти все готово.Всего прочнее на земле печальИ долговечней – царственное слово… —

Ахматова принадлежала к той породе людей.

И для Чуковского люди – это повод для создания литературы. Он в восемнадцатилетнем возрасте создал философскую теорию, очень глубокую, которая мне кажется абсолютно верной, – теорию непрагматизма, или теорию неполезного. Потом он ее всю жизнь стеснялся. Стеснялся юношеской пылкости, восторженности. Но тогда эта теория очень понравилась его товарищу Владимиру Жаботинскому, будущему лидеру правого сионизма, который уже тогда был довольно известным одесским публицистом и который напечатал ее тут же.

В теории своей Чуковский утверждал со свойственным ему радикализмом, что великие практические результаты достигаются только тогда, когда человек ставит перед собой сугубо непрактические цели. Переводя на русский язык, на совершенно уже такой газетный: «Если хочешь прыгнуть на сто сантиметров в высоту, разбегайся так, чтобы прыгнуть на двести». Нужно ставить себе задачи не просто высокие, но задачи принципиально бесполезные. Человек, который стремится к богатству, богатым никогда не станет. Богатства достигает тот, кто хочет осчастливить человечество. Или уничтожить человечество – это тоже равно́ непрагматической задаче.

Сам Чуковский, уже восьмидесятилетним, часто повторял знаменитую свою фразу: «Пишите бескорыстно – за это больше платят». Эта установка Чуковского на непрагматичность диктовалась складом его личности: в быту он был человек беспомощный, потому что быт ему был неинтересен. Беспомощный еще и потому, что по положению своему, по положению незаконного сына, по полунищете, в которой он вырос, в материальном мире ему рассчитывать было не на что. Он мог получить признание только в кругу интеллектуалов. Только интеллектуальная активность могла доставить ему некую карьеру. Хотя о карьере он тоже не думал. Он думал о самоутверждении.

В нем не было страшной, холодной решимости Бориса Житкова, вечно смуглого, бронзового, который умел распоряжаться людьми как пешками. Чуковский слишком открыт миру. Он слишком балабол, слишком разбрасывается. Но есть у него то, чего нет у других. У него есть абсолютный вкус, абсолютное чутье на литературу. И больше того, у него есть феноменальная память, он выучил английский язык в таком совершенстве, что переводил с листа, ни разу не запинаясь. И объем его лексической памяти был фантастический.



Поделиться книгой:

На главную
Назад