Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Десять лет в изгнании - Анна-Луиза Жермена де Сталь-Гольштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Из Парижа мне писали, что первый консул уже открыто бранит меня. Причем даже больше, чем убеждения, которые он мне приписывал, его возмущало обилие иностранцев, бывавших в моем доме. Сын штатгальтера, принц Оранский, оказал мне честь, отобедав у меня,268 и Бонапарт упрекнул его в этом. Какая малость — существование женщины, которую навещают из уважения к ее уму и литературной репутации, однако эта женщина не зависела от Бонапарта, и этого оказалось довольно, чтобы он пожелал ее уничтожить.

В то время, когда я вновь увиделась с отцом, рукопись его книги «Последние соображения относительно политики и финансов» была отдана в печать. Однако, узнав от меня все подробности моих отношений с первым консулом, батюшка предложил забрать рукопись назад. На это я решиться не смогла.269 Сочинение батюшки было поистине превосходным. Я полагала, что если человек, который в течение полутора десятка лет боролся против тирании народа, возвышает голос против абсолютной власти одного, он поступает в высшей степени благородно, и мне хотелось, чтобы этот последний луч славы озарил закат жизни моего отца. Однако для публикации подобного сочинения время было самое неподходящее. Одобряя многие действия первого консула, которого в ту пору не было зазорно поддерживать, ибо он еще не перешел Рубикон преступления,270 отец, однако, указывал на возможность образования монархии отступников, какая впоследствии и была создана;271 больше того, как раз в то время, когда это пророческое сочинение увидело свет, Сенат опубликовал Конституционные законы, призванные оправдать провозглашение пожизненного консульства.

Те, кто участвовал в Революции, всегда находили для своих деяний слова, способные заворожить глупцов. К числу таких слов относятся Конституционные законы.272 Никто не может объяснить, что это такое; тем легче было Бонапарту одних уверить в том, что законы эти довершают построение Республики, а другим пообещать — куда более обоснованно, — что они сулят ей гибель. В этом дополнении к Конституции содержалась присяга пожизненного консула: он клялся воевать исключительно ради защиты Республики. Что думали на сей счет французские солдаты и офицеры, оказавшиеся на берегах Москвы-реки?

Не довольствуясь декретами, которые сосредоточивали в руках Бонапарта высшую власть, не довольствуясь порабощением прессы и бесконечными софизмами, которые изо дня в день заполняли газетные полосы и одурманивали ложью умы всех, кто читает, не читая, то есть не способен задуматься над книгой и умеет лишь забавляться развлекательной статьей, — не довольствуясь, говорю я, всеми этими способами лишить публику здравого смысла, приспешники первого консула решили заняться образованием, иначе говоря, способами приуготовить к рабству подрастающее поколение, как будто для этого было недостаточно примера, подаваемого отцами. Установления, рожденные Революцией, оказались по большей части недолговечны, однако именно во время Революции была основана Политехническая школа, из стен которой вышли едва ли не все те сильные и независимые люди, что по сей день составляют главную надежду Франции.273 Член Государственного совета, которому поручено было ревизовать работу этой школы, заверил первого консула, что отныне она будет выпускать лишь людей рассудительных, что на нынешнем языке означает: людей, которые умеют покоряться силе и слушаться лишь велений корысти.

С огромным трудом удалось добиться от первого консула позволения преподавать в школах латынь, греческий же был изгнан из них раз и навсегда.274 В самом деле, на что этот древний язык подданным государства, глава которого нуждается только в землепашцах и в солдатах? Да и землепашцев-то терпит лишь потому, что они кормят тех, кого он посылает на смерть. Все образование приняло военный характер; барабанный бой сообщал о начале уроков грамматики; капралы посвящали учеников в тайны словесности. Бонапарта уподобляли Карлу Великому, тогда как гораздо справедливее было противопоставить этих двух правителей, ибо если второй сильно опередил свой век, то первый сильно от него отстал.275 Единственный способ обнаружить сходство между ними - признать, что они двигались навстречу друг другу. Бонапарт был куда ближе к истине, когда в узком кругу сокрушался о том, что, в отличие от Тамерлана, не имеет под своим началом народов, не умеющих рассуждать.276 Следует признать, что за последние годы бедные французы поспешили исправить этот недостаток: они сохранили природный ум, но утратили ту свободу в мыслях и в речах, какой пользовались даже при самых деспотических правителях. Впрочем, даже исповедуй Бонапарт более либеральные взгляды на народное просвещение, воинской повинности, установленной им во Франции, было довольно, чтобы отбить у родителей охоту давать детям образование, а у детей — охоту его получать. Природа Бонапартова деспотизма такова, что, как бы ни складывались дела, он не может завещать грядущим поколениям ничего, кроме несчастий и невежества.

В том же году277 1 5 августа впервые был торжественно отмечен день рождения первого консула, и с тех пор этот праздник заменил все прочие. Среди тысячи льстецов, поздравлявших именинника на страницах «Монитёра», особенно отличился один префект с того побережья Франции, что обращено в сторону Англии: он сообщил, что, создав Бонапарта, Господь Бог почил от всех дел своих.278 Говоря иначе, низость с каждым днем все сильнее подтачивала самые основания человеческого достоинства. Всех чиновников, от привратников до консулов, обрядили в мундиры; фраки членов Института украсились вышитыми оливковыми ветвями; одним словом, если в Англии даже офицеры носят мундиры только в полку, во Франции последний приказчик обзавелся золотыми или серебряными галунами, призванными отличать его от простых смертных. Удовлетворение всех этих тщеславных домогательств зависело от одного-единственного человека, что предвещало господство деспотизма под именем монархии: ведь республики более уже не существовало, чаяния же людей просвещенных не простирались дальше конституционной монархии. Однако такое устройство отвечало натуре Бонапарта еще меньше, нежели господство мятежников; он охотнее смирился бы с риском подвергнуться угнетению, чем отказался от возможности стать угнетателем самому.

Именно в 1802 году началась тяжба о возмещении убытков немецким владетельным князьям в соответствии с решениями Раштаттского конгресса. Решалось это дело в Париже и, как говорят, к немалой выгоде министров, им занимавшихся.279 Как бы там ни было, именно в эту пору Бонапарт начал посредством дипломатии прибирать к рукам всю Европу; остановился он, только пройдя ее из конца в конец. Самые родовитые государи феодальной Германии являлись в Париж свидетельствовать свое почтение первому консулу, которому раболепство немцев нравилось куда больше, чем непринужденность еще не до конца закабаленных французов, и выпрашивать у него то, что принадлежало им по праву, с такой угодливостью, которая едва ли не вынуждала отнять у них и все остальное: ведь во Франции с некоторых пор о справедливости пекутся очень мало.

Англичане, представители нации в высшей степени гордой, в ту пору питали к особе первого консула любопытство, смешанное с почтением.280 Правящая партия судила об этом человеке по заслугам, но члены оппозиции, обязанные тем сильнее ненавидеть тиранию, чем сильнее они любят свободу, — члены оппозиции и сам Фокс, чьи таланты и доброту невозможно вспоминать без восхищения и умиления, относились к Бонапарту на удивление снисходительно и разделяли заблуждения тех, кто по-прежнему путал Французскую революцию с заклятым врагом самых основ этой Революции.281

Зимой 1802-1803 годов, узнавая из газет о приезде в Париж самых прославленных людей Англии и об их встречах с самыми умными людьми Франции, я испытывала, признаюсь, живейшее желание оказаться в обществе тех и других.282 Я никогда не скрывала, что жизнь в Париже кажется мне приятнейшей из всех возможных; в этом городе я родилась, в нем провела детство и раннюю юность; в нем и только в нем могу я увидеть людей, знавших моего отца, друзей, вместе со мною избегнувших опасностей Революции. Эта любовь к родине, подчиняющая себе души самые могучие, забирает над нами еще большую власть, когда с привязанностями сердца и привычками воображения согласуются склонности ума. Беседовать на французский лад можно только в Париже, а беседа с детских лет составляла одну из главных радостей моей жизни.283 Одна мысль о том, что меня лишат возможности жить в Париже, причиняла мне такую боль, против которой разум бессилен. Я находилась тогда в самом расцвете сил, меж тем именно потребность в живейших наслаждениях зачастую приводит к отчаянию, ибо не позволяет смириться, а тому, кто не смирился, нет мочи сносить тяготы существования.

Префекту Женевы284 не было формально запрещено выдавать мне паспорт для поездки в Париж, но в своем кругу первый консул говорил, что мне лучше не возвращаться в столицу,285 и я об этом знала, как знала и о том, что он уже взял себе за правило изъявлять свою волю насчет дел, подобных моему, в частных беседах, с тем чтобы приближенные, предвосхищая его желания, избавляли его от необходимости действовать самому. Думаю, что, случись ему обронить в такой беседе, что некто должен повеситься, он был бы очень недоволен, если бы человек, о котором шла речь, не принял намек к сведению и не отправился незамедлительно покупать веревку и сколачивать виселицу.286 Другим признаком недоброжелательности Бонапарта по отношению ко мне был тон, в каком французские газеты высказывались о моем романе «Дельфина», в ту пору только что вышедшем из печати; они объявили его безнравственным: цензоры-царедворцы осудили сочинение, которое одобрил мой отец.287 Можно было бы сказать, что в этой книге выразились та молодая горячность, то стремление быть счастливой, которым за десять лет, причем десять лет, полных страданий, я научилась приискивать иное применение. Однако разглядеть заблуждения такого рода мои критики способны не были; они просто-напросто повиновались тому голосу, который сначала приказал им растоптать творение отца, а затем велел наброситься на сочинение дочери. В самом деле, со всех сторон до нас доходили слухи о том, что истинной причиной императорской немилости стала последняя книга моего отца, заранее исчислившего все доводы, какими Бонапарт обоснует свое намерение восстановить монархию.

Моему отцу было неприятно думать, что именно он навлек на меня гнев первого консула и тем самым помешал мне возвратиться в Париж; он решил обратиться к консулу Лебрену, с которым был знаком в бытность свою министром. Заверив Лебрена, что я не имею ровно никакого отношения к публикации «Последних соображений», он в письме своем отозвался о первом консуле в выражениях самых благородных и самых лестных, а в конце признался, что, обреки он меня на жизнь в изгнании, это стало бы величайшим несчастьем его старости. Он полагал Париж единственным городом на земле, в котором мои малолетние дети могли бы получить подобающее воспитание,288 а я сама — вновь обрести тот круг, в каком я вращалась с юных лет и какой более всего отвечает направлению моего ума. Сочиняя это письмо, батюшка постоянно заглядывал ко мне в комнату, чтобы обсудить ту или иную фразу; думаю, что за все годы своей блистательной службы он еще никогда так страстно не желал получить благоприятный ответ.

Старец, некогда снискавший столько почестей на посту первого министра Франции,289 смиренно просил, чтобы по отношению к его дочери и внукам не была допущена величайшая несправедливость; какого человека или, точнее, какое существо в мире, кроме Бонапарта, подобное письмо могло оставить равнодушным? Однако чем славнее было прошлое моего отца, тем, казалось, большее удовольствие доставляла первому консулу возможность его унизить. Бонапарт всегда полагал залогом величия высокомерие. Он не понимал, что великодушие состоит в том, чтобы уважать добродетель, лишенную могущества, а гордость — в том, чтобы презирать могущество, лишенное добродетели.

Однажды утром батюшка вошел ко мне в комнату с письмом в руках. Он был очень взволнован и едва мог сдержать слезы. «Взгляни, — сказал он, протягивая мне ответ консула Лебрена, по всей вероятности продиктованный Бонапартом, — они пытаются поссорить нас, изображая меня причиной всех твоих несчастий». В самом деле, трудно вообразить искусство более дьявольское, чем то, с каким было составлено письмо, подписанное консулом Лебреном, но вдохновленное Бонапартом. Все, что могло уязвить моего отца как государственного мужа и великого писателя, все, что могло изобразить его отцом семейства, принесшим интересы своих детей в жертву собственному самолюбию, было собрано в этом письме, отличавшемся вдобавок той приторной кротостью и тем лицемерным смирением, к каким прибегают все слуги императора, когда пытаются совместить формы Старого порядка с революционной безжалостностью нового деспотизма.290

Самую страшную боль при чтении письма Лебрена причиняла мне мысль о том, что именно я навлекла на батюшку эту беду; надеюсь, мне удалось убедить его в том, что мою любовь к нему это письмо только усилило. Однако я не могла скрыть от него другой своей печали: меня мучила разлука с Парижем. Во- первых, всех людей, даже тех, кого природа не одарила пылким воображением, влечет запретный плод. Во-вторых, несправедливый запрет возмущает всякое существо, наделенное толикой гордости; наконец, привязанность к местам, где прошло наше детство, и друзьям нашей молодости, любовь к отечеству так глубоко укоренена в человеческой натуре, что даже самые суровые воины, свыкшиеся с лишениями, порой невыносимо страдают от тоски по родине. Из того, что Париж — город обольщений, не следует, что мы обязаны любить его меньше, чем лапландец любит Лапландию. То обстоятельство, что жить в нем приятно, не мешает мне почитать его своей родиной. Быстрая смена впечатлений и предметов, легкость сношений между людьми и идеями, интерес ко всему, что, подобно ароматам в Италии, растворено в самом воздухе Парижа, множество особ, которые в совершенстве владеют искусством беседы и предъявляют свои способности, как говорится, наличными, — все это счастливо отвлекает нас от жизненных тягот, так что всякий, кто привык жить здесь, с трудом соглашается покинуть этот город!

Батюшка разделял мою любовь к Парижу; страстно любила его и моя покойная матушка. Я безмерно грустила от разлуки с друзьями, от невозможности сообщить детям тот вкус к изящным искусствам, который трудно воспитать в деревне; итак, поскольку в письме Лебрена содержались одни лишь язвительные намеки, но ничего определенного насчет невозможности для меня вернуться в Париж сказано не было, я строила сотни планов своего возвращения в столицу; мне хотелось проверить, дерзнет ли первый консул пренебречь общественным мнением, к которому он в ту пору еще прислушивался, и осудить меня на изгнание. Батюшка, по-прежнему великодушно винивший в моих злоключениях самого себя, задумал отправиться в Париж и лично попросить первого консула о смягчении моей участи. Признаюсь, что поначалу я на это согласилась. Я свято верила во влиятельность батюшки и полагала, что противиться его просьбам не способен никто; преклонный возраст и прекрасное выражение глаз, благородство души и тонкость ума — мне казалось, что, узнав человека, наделенного столькими достоинствами, даже Бонапарт не сможет остаться равнодушным; посему в первую минуту я не отказалась от предложения батюшки, стремившегося лишний раз уверить меня в своей преданности. В ту пору я еще не знала, до какой степени раздражила первого консула моя книга. Однако по счастью мне пришло на ум, что сами достоинства батюшки непременно вызвали бы у первого консула еще более страстное желание унизить их обладателя и он непременно отыскал бы средства, пусть даже самые незамысловатые, исполнить свое намерение, ибо власть имущие всегда располагают во Франции добровольными помощниками, что же касается духа сопротивления, то он развивался в этой стране лишь оттого, что слабость правительства сулила мятежникам легкие победы. Французы более всего любят людей удачливых, тех же, кого удача обходит стороной, властям без труда удается опорочить, выставляя их в смешном свете. В конце концов я, благодарение Богу, очнулась от иллюзий и решительно отвергла великодушную жертву, предложенную мне батюшкой. Когда он убедился, что я твердо стою на своем, я поняла, чего бы стоил ему этот шаг. Я потеряла отца спустя год и три месяца;291 отправься он в Париж, как намеревался, я приписала бы его болезнь этой поездке и яд раскаяния ужесточил бы мою муку.

Той же зимой 1802-1803 годов швейцарцы с оружием в руках восстали против единой конституции, которою их желали облагодетельствовать французские революционеры.292 Что за странная мания — навязывать всем странам свое собственное политическое устройство! Существуют, разумеется, принципы, общие для всех стран, — те принципы, что обеспечивают свободным нациям права гражданские и политические; страна же может быть и ограниченной монархией, какова Англия, и федеративной республикой, каковы Соединенные Штаты, и союзом тринадцати кантонов, какова Швейцария, — какая разница! Неужели ради того, чтобы в один день переменить по собственному произволу судьбу всей Европы, надобно подчинить ее одной идее, подобно тому, как римский народ подчинили одному правителю!

Первого консула, разумеется, нисколько не волновало, какую конституцию примет Швейцария, да и примет ли она ее вообще; волновало его другое — возможность использовать Швейцарию в собственных интересах; поэтому он действовал с осторожностью. Он объявил себя посредником между швейцарскими кантонами и выбрал из нескольких проектов, ему предложенных, конституцию, довольно удачно примирявшую старые привычки с новыми требованиями; он получил от Швейцарии больше рекрутов, чем имел бы, займи он ее силой.293 Он вызвал в Париж десяток депутатов, представлявших аристократическую и демократическую партии, и 29 января 1803 года беседовал с ними семь часов подряд.294 Он настаивал на необходимости восстановить демократические кантоны в их прежнем виде, произносил напыщенные речи о том, как жестоко было бы лишить пастухов из отдаленных горных поселений их единственной радости — участия в делах государственных; высказывался он и о вещах куда более заветных, а именно о причинах, заставлявших его опасаться скорее кантонов аристократических. Не однажды он подчеркивал, как много значит Швейцария для Франции. Говорил он рублеными фразами, которые следовало считать исполненными глубокого смысла и принимать за прорицания. Жрецы могут изрекать прорицания, когда им вздумается, однако сила прорицателя зависит не от глубины его мыслей, а от числа поддерживающих его штыков. Слова первого консула запечатлены в протоколе его беседы со швейцарскими депутатами: «Объявляю, что с тех пор, как я возглавляю правительство Франции, ни одна держава не озаботилась судьбою Швейцарии; Гельветическая республика обязана своим признанием в Люневиле не кому иному, как мне; австрийцы об этом и не подумали. В Амьене я намеревался продолжить начатое, Англия воспротивилась, но Англии нет дела до Швейцарии. Выскажи англичане опасение, что я желаю провозгласить себя ландманом, я бы им стал. Поговаривали о причастности Англии к последнему восстанию. Сделай английский кабинет официальное заявление на этот счет, промелькни в лондонских газетах хоть одно слово об этом предмете, я бы вас присоединил». Что за невероятные речи! Итак, существованию в центре Европы народа, который в течение пяти столетий ценою самых героических усилий отстаивал свою независимость, мог быть положен конец из-за дурного настроения одного-единственного человека; между тем нечаянно испортить настроение этому человеку, капризному от природы, было легче легкого. В том же разговоре Бонапарт признался, что не хочет заниматься сочинением Конституции, ибо, взявшись за подобное дело, рискует быть освистанным, а это ему неприятно. Признание это отмечено печатью той мнимо любезной вульгарности,295 которую Бонапарт выказывал с большой охотой. Посредническую конституцию для Швейцарии под диктовку первого консула сочинил Рёдерер, а французские войска тем временем стояли на швейцарской территории. Позже Бонапарт вывел их оттуда и вообще, следует признаться, обращался с этой страной — впрочем, полностью порабощенной в политическом и военном отношении — лучше, чем с прочими странами Европы; именно поэтому она впоследствии не присоединилась ко всеобщему восстанию против императора. Терпение европейских народов было так велико, что истощить его оказалось под силу одному лишь Бонапарту.

Между тем дело шло к расторжению Амьенского мирного договора;296 Бонапарт собирал силы для самой желанной из войн — войны с Англией. Он основал Французский банк,297 приводил в порядок финансы, а при этом продолжал вести войну и ставил во главу угла не мир в Европе и не интересы Франции, а самого себя; по этой причине он возвращал долги лишь тем, кто мог быть ему полезен в будущем; ему не приходило в голову, что справедливость есть вещь, не зависящая от житейских обстоятельств и, однако же, лежащая в основе всего жизненного устройства. Именно из-за этого отсутствия у него понятия о справедливости он не умел получать кредитов; ведь кредиты — единственное благо, которое деспотизм не может добыть силой. Меж тем всякой стране, ведущей войну, потребны дополнительные средства, и, не имея кредитов, Бонапарт был вынужден прибегать к контрибуциям.298 Ограбление чужестранных держав составляло для Бонапарта одну из непременных статей дохода, преходящих, как его собственная жизнь и правление.

Последние мирные дни ушли на завершение Гражданского кодекса, получившего известность под именем Кодекса Наполеона.299 Это единственная отвлеченная вещь, которой Бонапарт, кажется, придавал некую цену, будучи вдобавок уверен, что сам сумеет обойти собственные законы посредством чрезвычайных военных трибуналов и тысячи других способов. Ему нравилось перекраивать жизнь других народов по тому лекалу, какое он изготовил в своем

Государственном совете. Он с таким же удовольствием предписывал всем народам новые законы, с каким заставлял итальянцев и немцев говорить по-французски: на тогдашнем языке это называлось денационализацией.300 Иные из членов Бонапартова Государственного совета дерзали порой возражать ему, ссылаясь на декреты, изданные некогда им же самим, однако собственные мнения, высказанные вчера, выводили его из терпения так же легко, как и мнения чужие; однажды в ответ на подобные возражения он сказал: «Мы приняли этот закон, заботясь об интересах народа; так вот, сейчас интересы народа требуют, чтобы мы приняли закон, противоположный прежнему».301 Революционеры эпохи Террора совершенно справедливо нарекли свое правительство Комитетом общественного спасения; трудно придумать выражение более емкое и более удобное для оправдания любого произвола.

Английские газеты довольно резко нападали на первого консула; англичане — люди просвещенные и потому не могли не понять, к чему клонятся все действия этого человека. Ничто не раздражает его так сильно, как свобода печати. В самом деле, поскольку тирания прибегает к хитрости даже охотнее, чем к силе, деспот-узурпатор пуще всего опасается гласности; батюшка часто говорил мне, что одна-единственная свободная газета, выходящая во Франции, причинила бы Бонапарту гораздо больше зла, нежели стотысячная армия. Те, кто беспрестанно толкует о военных методах, забывают, что во многих отношениях они зависят от общественного мнения и что, пусть даже армия осознает какие- то вещи позже остальных частей нации, рано или поздно и она также начинает видеть все в истинном свете. Всякий раз, когда Бонапарту показывали перевод английских газет, он устраивал сцену послу Англии, на что тот с величайшим хладнокровием отвечал, что даже английский король не защищен от журналистских насмешек, а преследовать газетчиков за их сарказмы не позволяет Конституция.302 Коротышка Бонапарт вился вокруг рослого красавца лорда Уитворта, не в силах ни расправиться с ним, ни оставить его в покое; точно так же недосягаемы оставались для Бонапарта и принципы английской свободы. Впрочем, против Пельтье за напечатанные в его газете статьи, оскорбившие первого консула, возбудили судебное дело.303 Защищал Пельтье г-н Макинтош, произнесший по этому поводу прекраснейшую из речей: впоследствии я расскажу, при каких обстоятельствах мне довелось ее прочесть.

Бонапарт захватил Ганновер;304 он расширил свои итальянские владения; его войска занимали Швейцарию и Голландию. Он неистовствовал, требуя, чтобы, в соответствии с Амьенским договором, англичане вывели свои войска с острова Мальта и тем самым лишились единственного порта в Средиземном море.305 Заключение Амьенского договора было большой ошибкой; предлогов для возобновления войны оставалось предостаточно даже и после его подписания, однако по сравнению с великим делом свободы, на защиту которого англичане намеревались встать, те требования, которые они предъявили в своем манифесте, были уж чересчур незначительны; речь шла о выводе французских войск из Швейцарии и Голландии, о предоставлении Италии и Ганноверу права самостоятельно распоряжаться своей судьбой. Благороднейшая из всех войн, какие вело общество после Рождества Христова, началась по видимости с заурядного дипломатического спора. Англичане считают ниже своего достоинства объясняться с Европой; красноречие они сберегают для внутреннего употребления. Между тем им следовало бы заботиться и о мнении жителей континента, имеющих немалое влияние на европейские дела. Бонапарт, воображая себя королем, разослал всем архиепископам и епископам Франции циркулярное письмо с просьбой молиться об успехе его войска. Горе тем, кто повиновался! Тот же самый архиепископ Эксский, который за эти годы стал архиепископом Турским и которому уже нечего было терять, в своем послании призвал паству объединиться вокруг правительства по-отечески заботливого и просвещенного, неколебимого и законного.306

В эти дни один из моих друзей навестил старшего Порталиса, тогдашнего министра вероисповеданий.307 Министр был вне себя от радости. «Вы читали послание архиепископа Турского? — спросил он. — По-моему, он отдает должное достоинствам первого консула. Мы, разумеется, в похвалах не нуждаемся! Но одно словечко там сказано весьма удачно: законное правительство. Законное, слышите? Человек, короновавший Людовика XVI, назвал наше правительство законным. Ничего другого нам и не требовалось». Странная вещь: тираны, почитающие себя вправе угнетать нации, более всего тревожатся о том, законно ли они взошли на престол! В тирании они сознаются куда охотнее, чем в узурпации.

Накануне объявления войны Бонапарт, принимая в Тюильри лорда Уитворта, всякий раз подвергал английское правительство самым неприличным нападкам, подкрепляя слова яростными жестами, столь же смешными, сколь и подлыми. Лорд Уитворт, разумеется, старался не подпускать первого консула к себе слишком близко и для этого выставлял вперед ногу; вдобавок сам он находился под защитой рослых и статных англичан, имевших весьма внушительный вид.308 Бонапарт не мог постичь, отчего громы и молнии, которые он обрушивает на голову английского посла, не производят обычного действия и не рождают ни малейшего страха; между его безумной яростью и настоящим умом пролегало море, а также — что куда важнее — гордость и независимость. Зачем Бонапарт так часто устраивал подобные сцены представителям иностранных держав, аккредитованным при его дворе? Быть может, скажут мне, он не умел владеть собой, а в таком случае все ваши рассуждения о его характере неверны? Нет, все дело в том, что он полагает — и имеет достаточно оснований полагать, — что его слова вселяют во всех, кто его слушает, безграничный страх. Прежде чем европейские нации пробудились ото сна, Европа знала лишь одну разновидность храбрости — военную, меж тем людям, выказывавшим величайшую отвагу на поле боя, решительно недоставало твердости характера, а тех, чей характер слаб, легче всего смутить резкими речами, устрашающими куда больше, чем самые чудовищные поступки; на англичан, однако, все подобные средства не оказывали ни малейшего воздействия, и пускать их в ход против них было не слишком умно. Впрочем, я уже говорила и не устану повторять: людей, движимых убеждениями, а не корыстью, Бонапарт не понимает; подобно тому как крестное знамение, по преданию, отнимает силу у дьявола, так чужая совестливость отнимает разум у императора.

Я жила в Женеве, вращаясь по собственной склонности и по воле обстоятельств в кругу англичан,309 когда до Швейцарии дошла весть о новой войне. Начались разговоры о том, что английских путешественников объявят пленными.310 Поскольку ни в одной стране международное право никогда не предусматривало ничего подобного, я этим слухам не поверила и уверенность моя едва не навредила некоторым из моих друзей; все же они сумели спастись. Однако люди, совершенно чуждые политике: лорд Беверли, отец одиннадцати детей, возвращавшийся из Италии с женой и дочерьми,311 а также сотня других англичан, которые, запасшись французскими паспортами, приехали на континент заниматься науками, слушать курсы в университетах или поправлять здоровье под южным солнцем и путешествовали под охраной законов, принятых всеми нациями, — были задержаны и в течение десяти лет влачили самое жалкое существование, какое только можно вообразить, во французских провинциальных городах. Этот возмутительный поступок не преследовал никакой практической цели; в общей сложности жертвами этой прихоти тирана, который, желая досадить могущественной нации, решил причинить страдания нескольким несчастным ее представителям, сделались от силы две тысячи англичан, по большей части не имевших никакого отношения к армии.

Великий фарс, именуемый подготовкой к высадке в Англии, начался летом 1803 года.312 Во всех концах Франции строились плоскодонные судна; их сколачивали в лесах, на обочинах больших дорог. Французы, наделенные во всех областях немалой способностью к подражанию, наперебой обтесывали доски и фразы: одни возвели в Пикардии триумфальную арку в честь Бонапарта, на которой написали «Дорога в Лондон»;313 другие просили «Великого Бонапарта»: «Позвольте нам взойти на корабль, который доставит Вас в Англию, чем решит участь французского народа и удовлетворит его жажду мщения». Этот корабль, на который должен был взойти Бонапарт, навсегда остался в гавани. Третьи выводили на флагах, реющих над их кораблями: «Попутного ветра и тридцатишестичасового плавания». Одним словом, вся Франция предавалась похвальбе, истинную цену которой знал только сам Бонапарт.

Бонапарт терпеть не может свободную прессу, однако обожает прибегать к услугам прессы раболепной. Газеты изъясняются по его приказу на тысячу разных ладов. Он сознает важность общественного мнения и неустанно обрабатывает его, подавая пример другим. Здесь, впрочем, следует добавить, что нигде слова не обладают такой заразительностью, как во Франции. Жители этой страны, бесстыдные завсегдатаи ее салонов, с восторгом повторяют фразы, вычитанные в газетах, и вышивают, каждый на свой манер, узоры по одной данной свыше канве. Один из Бонапартовых журналистов, капрал-грамотей, горько оплакивал участь свободы в Англии: свободе этой, по его мнению, не могло не положить конец увеличение численности пехоты, вызванное страхом перед высадкой французов. Нельзя не увидеть в этой заботе французского журналиста об английской свободе образцовое человеколюбие, заставляющее печься о ближнем больше, нежели о себе самом. Бонапарт приучал Францию к воинской повинности, неумеренное использование которой превратило впоследствии всю Европу в один военный лагерь. Он возбуждал воображение публики разводами караулов, посещениями морских портов, осмотром антверпенской верфи в обществе г-жи Бонапарт.314 Он предпринимал все, что может предпринять человек, который, не имея возможности воззвать ни к истине, ни к религии, ни к патриотизму, стремится всеми другими способами заставить сограждан пожертвовать собою ради блага единоличного правителя и добивается успеха, ибо сограждане надеются получить в случае победы свою часть от общей добычи. С той поры вся Европа исполнилась эгоизма, который ее и погубил. Пруссия спокойно наблюдала за тем, как французы завоевывают Ганновер, ибо надеялась получить его в свое распоряжение. Россия предоставила французам диктовать свои законы в Гамбурге и других портах на Балтике. Несчастная Испания, которая вскоре первой испытала на себе, что значит полностью лишиться свободы, в то время жила под властью тупоумного Карла IV, подписавшего с Францией договор о союзе наступательном и оборонительном.315 Бонапарт очень скоро понял, что, пользуясь принципом «разделяй и властвуй», сможет без труда подчинить себе европейские страны, которые, вместо того чтобы единым фронтом выступить против могучего Левиафана, грозившего их поглотить, искали способа предать соседа, а затем поживиться его имуществом. Никогда еще прежде три великие державы — Австрия, Пруссия и Россия — не действовали заодно; в сменявших одна другую войнах они то и дело разрывали союзнические отношения, словно желая непременно сразиться с французами один на один.316

Настала осень 1803 года; я решила, что Бонапарт обо мне забыл;317 из Парижа мне писали, что он всецело поглощен подготовкой к экспедиции в Англию и намерен вскоре отправиться на побережье, дабы лично руководить высадкой. Я в это верила мало, однако льстила себя надеждой, что он позволит мне жить неподалеку от Парижа в обществе немногочисленных друзей, у которых достало бы смелости навещать опальную особу в ее новом убежище. Я полагала также, что первый консул предпочтет избежать шума, который мое изгнание непременно вызовет в Европе. Я принимала желаемое за действительное, ибо не знала характера того, кому предстояло подчинить себе всю Европу. Он не только не желал оберегать людей выдающихся, в какой бы области они ни подвизались, но, напротив, стремился превратить всех, кто чем-либо отличался от толпы, в пьедестал для самого себя и либо втаптывал их в грязь, либо заставлял служить своим интересам.

Я приехала в деревушку в десяти лье от Парижа, намереваясь проводить зимы в этой глуши до тех пор, пока тирании Бонапарта не настанет конец.318 Живя здесь, я могла бы видеться с друзьями, а изредка посещать театры и Музей.319 Ничего большего мне не приходилось ждать от Парижа, где уже начинала господствовать атмосфера недоверия и шпионства; признаюсь, что не понимаю, чем могла помешать императору320 моя жизнь в этом добровольном изгнании. Я проводила там время самым покойным образом, но тут женщина, каких много, вознамерившись прославиться за счет другой женщины, пользующейся большей известностью, не нашла ничего лучше, чем сообщить первому консулу, что на дорогах проходу нет от людей, спешащих увидеться со мной.321 Разумеется, во всем этом не было ни слова правды. Несчастные, впавшие в немилость, пользовались сочувствием многочисленных доброжелателей в XVIII столетии, когда изгнанники имели почти столько же силы, сколько и короли, их на изгнание обрекавшие; впрочем, власть, встречающая сопротивление, не заслуживает названия тирании: тиранов создает всеобщая покорность.322 Как бы там ни было, Бонапарт воспользовался предлогом или поводом, ему предоставленным, для того чтобы удалить меня из Франции; один из моих друзей предупредил меня, что вскоре ко мне прибудет жандарм и прикажет уехать.323 Жители стран, где привычный порядок жизни, каков бы он ни был, защищает обывателей от всякой несправедливости, не могут даже вообразить себе того состояния, в какое погружают человека иные распоряжения тирана. Вдобавок я по природе очень впечатлительна и охотнее предаюсь отчаянию, нежели надеждам; поэтому, хотя я неоднократно убеждалась в том, что новые впечатления развеивают печаль, всякий раз, когда на меня обрушивается новая беда, мне кажется, что избавление не придет никогда. В самом деле, легче всего быть несчастным, особенно если мечтаешь подняться над уровнем посредственности.

Я тотчас покинула свой приют и переселилась в дом женщины доброй души и острого ума, с которой, не стану скрывать, свел меня человек, занимавший высокий пост в правительстве Бонапарта.324 Я никогда не забуду отваги, с которой он протянул мне руку помощи; впрочем, следует сказать, что, вознамерься он сделать то же доброе дело сегодня, это лишило бы его безмятежной жизни в отечестве. Чем больше мы потакаем тирании, тем могущественнее она становится; она вырастает в наших глазах, подобно призраку, однако гнетет нас куда сильнее. Итак, я оказалась в поместье женщины, едва мне знакомой, среди общества, совершенно мне чуждого, во власти мучительной скорби, которую не желала обнаруживать. По ночам вместе с горничной, верно служившей мне уже несколько лет,325 я стояла у окна, пытаясь угадать, не скачет ли к дому жандарм, а днем старалась держаться как можно более любезно, скрывая от окружающих истинное положение дел.326 Из этого имения я отправила Жозефу Бонапарту письмо с рассказом — как мне кажется, вполне правдивым — о своих невзгодах.327 Притязания мои не простирались дальше возможности жить в уединенном месте на расстоянии двенадцати лье от Парижа; меж тем я с горечью предчувствовала, что меня хотят лишить даже этого и что, осужденная на изгнание, я буду вынуждена проститься с этой мечтой надолго, а то и навсегда. Жозеф и его брат Люсьен великодушно старались сделать все, что могли, для моего спасения; из дальнейшего рассказа станет ясно, что они были не одиноки.

Г-жа Рекамье, женщина, чья прославленная красота — не что иное, как выражение прекрасного характера, предложила мне пожить в ее имении Сен-Брис, в двух лье от Парижа.328 Я опрометчиво согласилась; в ту пору я не подозревала, что могу повредить даже особе, бесконечно далекой от политики, и что ей придется расплачиваться за великодушие, с каким она пришла мне на помощь. В ее доме собиралось общество в высшей степени приятное; там я наслаждалась напоследок всем тем, с чем мне предстояло проститься. Именно в эти тревожные дни я получила возможность познакомиться с речью г-на Макинтоша в защиту Пельтье;329 портрет якобинца, который во время Революции безжалостно расправлялся с детьми, стариками и женщинами, а теперь пресмыкается перед корсиканцем, отнимающим у него всю ту свободу, ради которой он, по его утверждению, взялся некогда за оружие, — портрет этот, нарисованный пером красноречивейшим, растрогал меня до глубины души. Писатели, наделенные высоким талантом, порой, сами того не ведая, умеют во все времена и во всех концах света облегчать страдания несчастных. Вся Франция вокруг меня была погружена в столь глубокое молчание, что этот голос, вторивший моим заветным мыслям, показался мне гласом Небес: был же он гласом свободной страны.

Проведя неделю у г-жи Рекамье в совершенном спокойствии, я решила, что Бонапарт отказался от своих намерений на мой счет. Когда ничто не напоминает об опасности, так естественно увериться в том, что она тебе более не грозит. Твердо зная, что у меня нет ни намерений, ни возможностей нанести вред кому бы то ни было, даже этому человеку, я верила, что он оставит меня в покое, и потому по прошествии нескольких дней вернулась в свой загородный дом, убежденная, что он хотел лишь испугать меня, а до изгнания дело не дойдет. Происшедшего и в самом деле было довольно — не для того, чтобы заставить меня переменить убеждения, не для того, чтобы заставить меня от них отречься, но для того, чтобы навсегда отучить меня от привычек республиканской эпохи, повинуясь которым я позволяла себе высказывания чересчур откровенные.

Однажды — дело было в конце сентября330 — я обедала в обществе трех своих друзей; из окна столовой открывался вид на дорогу, ведущую к дому. В четыре часа пополудни всадник в сером подъехал к воротам и позвонил; участь моя представилась мне совершенно ясно. Он спросил меня; я приняла его в саду. Пока я шла ему навстречу, благоухание цветов и сияние солнца поразили меня. Сколь различны ощущения, вселяемые в нашу душу обществом и природой! Приезжий отрекомендовался командиром версальских жандармов; ему велели не надевать мундира, сказал он, чтобы не испугать меня. Он показал мне бумагу, подписанную императором и содержавшую приказание в двадцать четыре часа удалиться от Парижа на расстояние сорока лье; впрочем, составлена она была в таких выражениях, в каких подобает обращаться к женщине, чье имя снискало некоторую известность. Он прибавил, что, будучи иностранкой, я подлежу ведению полиции;331 эта предупредительность по отношению к личной свободе французских подданных оказалась весьма недолговечной; очень скоро французов и француженок стали обрекать на изгнание без суда и следствия. Я отвечала жандарму, что двадцать четыре часа на сборы дают только рекрутам, а не женщине с детьми, и предложила ему сопроводить меня в Париж, где я за три дня устроила бы свои дела перед отъездом. Он согласился, и я отправилась в столицу в собственном экипаже вместе со своими детьми и этим офицером, на которого возложили обязанность сопровождать меня, потому что он слыл самым начитанным из жандармов. В самом деле, он принялся хвалить мои сочинения. «Как видите, сударь, участь умной женщины незавидна, — отвечала я, — если кто-нибудь из членов вашей семьи захочет пойти по этому пути, прошу вас, отговорите их». Я искала опоры в гордости, однако сердце мое терзала боль.

В доме г-жи Рекамье, куда я совсем ненадолго заехала по дороге, я повстречала генерала Жюно; в угоду г-же Рекамье он обещал назавтра поговорить обо мне с первым консулом. Генерал исполнил обещание и говорил с большим жаром. Казалось бы, Бонапарт должен был прислушаться к просьбе человека, чей редкостный военный талант ему так необходим,332 тем более что просил тот всего-навсего о снисхождении к женщине; однако Бонапартовы генералы добиваются от него неисчислимых милостей только для самих себя, влияние же их во всех прочих делах ничтожно. Когда они просят денег или чинов, Бонапарт находит это вполне приличным; это его нисколько не возмущает, ибо лишь увеличивает их зависимость; если же — что случается очень редко — они вознамериваются встать на защиту несчастных или воспротивиться некоей несправедливости, Бонапарт тотчас дает им понять, что они не что иное, как орудия для поддержания рабства, и сами обязаны покоряться власти, точно рабы.

В Париже я остановилась в доме, который наняла так недавно, что пожить в нем еще не успела;333 выбирала я его с великим тщанием, воображая, как буду беседовать в гостиной с любимыми друзьями; такие беседы, по моему глубокому убеждению, — первейшее из удовольствий, доступных человеку. Я вошла в этот дом, твердо зная, что мне придется тотчас же из него уйти; ночами я гуляла по комнатам, и радости, какие я могла бы здесь испытать, казались мне тем более пленительными, чем менее они были доступными. Жандарм мой каждое утро навещал меня и, словно в сказке о Синей Бороде, задавал один и тот же вопрос;334 он спрашивал, готова ли я к отъезду, а я всякий раз имела слабость просить его еще об одном дне отсрочки. Друзья ежедневно приезжали ко мне обедать; порой, словно стремясь показать, что чаша грусти испита до дна и в ней не осталось ни капли, мы веселились; готовясь к столь долгой разлуке, мы стремились обходиться друг с другом как можно более любезно. Друзья говорили мне, что этот жандарм, всякий день являющийся ко мне, напоминает им о временах Террора, когда палачи так же исправно приходили за своими жертвами.

Кого-то, возможно, удивит, что я сравниваю изгнание со смертью,335 однако сам Болингброк считал возможным обсуждать, какая из этих кар страшнее.336 Цицерон мужественно принял весть о проскрипции, но изгнания перенести не смог.337 Люди чаще выказывают мужество, поднимаясь на эшафот, чем прощаясь с родиной. Во всех судебных уложениях к пожизненному изгнанию присуждают за тягчайшие преступления, во Франции же по прихоти одного человека на любого может обрушиться та кара, к какой совестливые судьи приговаривают даже самых страшных злодеев лишь скрепя сердце.

Изгнание во всех видах — начиная от высылки из Парижа или из Франции и кончая заточением в замке — средство устрашения, к которому император Наполеон, стремясь принудить к повиновению французское хорошее общество, прибегал охотнее всего. Французы так дорожат жизнью в родной стране, изобилующей изысканными и разнообразными светскими наслаждениями, что изгнание из отечества причиняет им куда больше мучений, чем представителям любого другого народа. Императору хорошо известна эта особенность его подданных; поэтому он так часто карает их изгнанием, допуская еще больше произвола, чем во всех прочих случаях. Тюремное заключение и смертная казнь вызывают в народе сочувствие и трепет, приуготовляющие его к сопротивлению. Поэтому к подобным средствам деспоту приходится прибегать лишь в случаях исключительных. Пролитие крови требует дополнительных усилий даже от того, кого оно не пугает во всех прочих отношениях, а дополнительные усилия тяжелы. Другое дело — высылка; это мера по видимости столь покойная, столь умеренная, что всякий деспот предпочтет ее любым другим, более громким наказаниям; ведь отправляя неугодных в изгнание, он вселяет в души очень много страха, производя в обществе очень мало шума. Я, однако, без труда могу доказать, что из всех средств, предоставленных государю, изгнание есть мера самая опасная именно по причине легкости, с какою к ней прибегают, и самая пагубная по причине последствий, к каким она приводит. Общественное мнение в странах, где, как во Франции, люди не привыкли уважать свободу граждан, неохотно заступается за изгнанников. Выказать сочувствие к ним значит самому подвергнуться опасности быть изгнанным, меж тем в странах, где издавна царит произвол, люди забывают, что чужого горя не бывает и что одолеть тиранию в одиночку невозможно: противостоять ей надобно сообща.

Мало того, что изгнанники лишаются возможности жить согласно собственным вкусам и привычкам, они еще и становятся легкой добычей для насмешников; ведь подобно тому как любое лицо нетрудно изобразить в карикатурном виде, в существовании всякого человека нетрудно обнаружить комические стороны, стоит только взглянуть на него без сочувствия и энтузиазма. К чему же, однако, приводят эти шутки, варварские и легкомысленные разом? Рано или поздно всех, кто отпускал их, желая потрафить властям, ожидает та же самая участь, ибо и подлец, каким бы изобретательным он ни был, не всегда может избегнуть гнева человека, который начинает видеть в человеческих существах источник раздражения, лишь только перестает считать их покорным орудием. Страдания изгнанников мало кто принимает всерьез, а между тем один из них умирает вдали от близких, которые возвратили бы его к жизни, другой не может присутствовать при последних минутах родителей, третья вынуждена влачить дни в разлуке с детьми и супругом, четвертый теряет любовь, составлявшую счастье его жизни, пятый лишается всего состояния, шестой, забытый и заброшенный, утрачивает способности и таланты. Перед изгнанником стоит выбор: либо проститься с собственным достоинством и тем заслужить право возвратиться на родину, либо проститься с привычными радостями жизни и такой ценой сохранить верность своим убеждениям. Ссылка губительна для самых драгоценных пристрастий человеческих. Мысль о ней неотвязно преследует воображение, отравляя все желания, все планы, все надежды.

Мое положение было не так горестно, как у других изгнанников: я могла обрести кров и состояние в Швейцарии — отечестве моих родителей. Тем не менее я жестоко страдала. Поэтому я почитаю себя вправе объяснить, отчего не следует дозволять государям по собственному произволу изгонять людей из страны. Ни один депутат не станет свободно выражать свои мысли, ни один писатель не осмелится более доверить свои чувства бумаге, если будет знать, что может быть приговорен к изгнанию за неугодную властям откровенность. Ни один человек не осмелится говорить искренне, если будет опасаться, что может поплатиться за это счастием всей своей семьи. Особенно же осторожными сделаются женщины: призванные ободрять и вознаграждать людей, исполненных энтузиазма, они станут подавлять великодушные чувства, ими владеющие, ибо в противном случае им придется либо расстаться с возлюбленными, либо принести в жертву собственное благополучие, последовав за ними в ссылку.

Накануне последнего дня в Париже, мне дарованного, Жозеф Бонапарт предпринял последнюю попытку вступиться за меня; что же касается его жены — существа, отличающегося бесконечной кротостью и бесхитростностью, — то она была так добра, что приехала ко мне и пригласила провести несколько дней в их имении Морфонтен.338 Я приняла приглашение с благодарностью, ибо меня не могла оставить равнодушной заботливость Жозефа, предложившего мне приют в то самое время, когда брат его обрушил на меня гонения. В Морфонтене я провела три дня; хозяин и хозяйка дома держались со мною донельзя любезно, однако положение мое было тягостно. Я видалась только с людьми, стоящими у кормила власти, я находилась среди членов того самого правительства, которое объявило мне войну, но не имела права говорить с ними о своих страданиях; простейшие правила учтивости предписывали мне, если я не хочу прослыть неблагодарной, скрывать свои чувства. Со мной был только старший сын, еще слишком юный для того, чтобы я могла обсуждать с ним предметы такого рода.339 Итак, я проводила часы напролет в созерцании парка Морфонтен — одного из прекраснейших во Франции; участь его владельца, ведшего в ту пору существование самое покойное, казалась мне достойной зависти. С тех пор его самого отправили в изгнание, увенчав чужестранными коронами; не сомневаюсь, что вдали от родины он сожалел о прекрасном морфонтенском приюте.340 Я колебалась, не зная, на что решиться — возвратиться ли к батюшке или поехать в Германию? Батюшка принял бы бедную птичку, чьи крылья истрепала буря, с бесконечной добротой,341 но мысль о возвращении не по доброй воле в страну, которую я, к негодованию ее обитателей, находила несколько однообразной, была мне неприятна.342 Вдобавок я надеялась, что добрый прием, какой сулили немцы, поможет мне забыть об оскорблении, нанесенном первым консулом; я хотела противопоставить благожелательность старинных династий грубости того, кто готовился поработить Францию.343 К несчастью, голос самолюбия взял верх; возвратись я в Женеву, я еще успела бы увидеться с батюшкой.

Я попросила Жозефа узнать у брата, могу ли я отправиться в Германию; ведь я нуждалась в покровительстве французского посла или, по крайней мере, хотела знать наверное, что, высланная из Франции как иностранка, за границей не подвергнусь преследованиям как француженка. Ответа я ожидала на постоялом дворе в двух лье от Парижа, не смея возвратиться в город.

Я провела там день; ответа не было. Не желая дольше оставаться в трактире и тем самым привлекать к себе внимание, я двинулась вдоль парижских застав в поисках другого постоялого двора, который бы также находился от города на расстоянии двух лье.344 Эта скитальческая жизнь в виду столицы, где жили мои друзья и находился мой собственный дом, причиняла мне боль, которую я не могу вспомнить без содрогания. Как сейчас вижу комнату, у окна которой я стояла с утра до вечера, тщетно ожидая посланца императора; тысяча тягостных мелочей — неизбежных спутниц несчастья, чрезмерное великодушие одних друзей, тайный расчет других — все это вселяло в мою душу тревогу столь мучительную, что я не пожелала бы ее ни одному врагу, за исключением деспота, бывшего моим гонителем. Наконец, письмо, на которое я возлагала последнюю надежду, прибыло. Жозеф прислал мне превосходные рекомендательные письма, адресованные берлинским властям, и пожелал счастливого пути тоном самым благородным и самым ласковым.

Итак, настала пора ехать. Бенжамен Констан — тот самый друг, которого исключили из состава Трибуната,345 человек острого ума — вызвался сопровождать меня, однако он любил Париж не меньше моего, и сознавать, что он жертвует мне своим благополучием, было мучительно.346 Чем дальше уносили нас лошади от столицы, тем сильнее я страдала; когда кучера похвалялись быстрой ездой, я не могла сдержать вздоха: так мало радости доставляла мне их услужливость. Я проехала сорок лье, так и не придя в себя.347 Наконец мы прибыли в Шалон, и тут Бенжамен Констан, призвав на помощь свой изумительный ум, сумел хотя бы на несколько мгновений рассеять владевшее мною уныние.348

Назавтра мы вновь двинулись в путь и добрались до Меца, где я хотела остановиться и дождаться вестей от батюшки. В Меце я провела две недели349 и повстречалась там с любезнейшим и умнейшим из людей, рожденных Францией совместно с Германией, — г-ном Шарлем де Виллером.350 Наслаждаясь его речами, я, однако, еще сильнее тосковала о том, чего лишилась, — о парижском обществе, где собеседники чувствуют и говорят в полном согласии друг с другом.

Обращение со мною Бонапарта возмутило батюшку; мысль о том, что его родных изгоняют, точно преступников, из страны, которой он служил верой и правдой, была для него нестерпима. Он сам посоветовал мне провести зиму в Германии и возвратиться в Женеву не раньше весны. Увы! увы! Я рассчитывала поделиться с ним теми новыми идеями, какими обогатило бы меня это путешествие. Уже много лет он часто повторял мне, что с миром его связывают одни только мои рассказы и письма. Ум его отличался такой живостью и проницательностью, что беседа с ним не только доставляла удовольствие, но и подстегивала мысль. Я смотрела вокруг, чтобы живописать ему увиденное, слушала, чтобы повторить услышанное. С тех пор как его нет со мной, я вижу и ощущаю вполовину меньше, чем когда стремилась порадовать его картиною моих впечатлений.

Как только мы приехали во Франкфурт, моя дочь, которой в ту пору исполнилось пять лет, опасно заболела.351 Во Франкфурте у меня не было ни единого знакомого. Все кругом говорили на чужом языке; врач, лечивший мою девочку, не знал французского.352 О! Как страдал за меня батюшка! Какие письма он мне присылал! Сколько медицинских советов, переписанных его рукой, получила я из Женевы! Ни у одного человека чувства и разум не пребывали в таком согласии; ни один человек не сострадал так живо, как он, невзгодам своих друзей, не приходил так охотно им на помощь, не выбирал так тщательно способы их поддержать, одним словом, не был во всякую минуту так достоин восхищения. Я говорю все это по зову души, ведь батюшке теперь нет дела даже до суда потомков.

Приехав в Веймар,353 я немного воспрянула духом, ибо недостаточное знание языка354 не могло помешать мне понять, что здешние края изобилуют умственными богатствами, каких не сыщешь во Франции. Я научилась читать по- немецки, я беседовала с Гёте и Виландом, превосходно владевшими французским. Я поняла, как чиста душа и как велик талант Шиллера, хотя он изъяснялся по- французски с большим трудом. Общество герцога и герцогини Веймарских нравилось мне чрезвычайно, и я провела в Веймаре три месяца, в течение которых изучение немецкого языка довольно занимало мой ум, чтобы не позволить ему вконец истерзать меня.355

Затем я переехала в Берлин356 и познакомилась там с пленительной королевой, на которую обрушились впоследствии такие страшные несчастья.357 Король встретил меня радушно; вообще должна признаться, что за полтора месяца, проведенные в этом городе, я не услышала ни единой жалобы на несправедливость властей. Я по-прежнему убеждена, что всякой стране потребны конституционные формы, которые обеспечивали бы ей, с помощью постоянного волеизъявления нации, те преимущества, какими при правлении монархическом она бывает обязана лишь доброте короля, занимающего престол.358 В царствование того государя, который правит ею ныне, Пруссия располагала всеми этими преимуществами, однако общественный дух, развившийся впоследствии под влиянием невзгод,359 здесь в ту пору еще не зародился. Военный режим мешал общественному мнению войти в силу, а отсутствие конституции, которая позволила бы каждому быть ценимым согласно его достоинствам, лишало государство талантливых слуг, способных встать на его защиту. Милость короля, беззаконная по определению, не может возбудить в подданных дух соревнования;360 нередко случайности придворной жизни отстраняют человека выдающегося от кормила власти и выдвигают наверх человека ничтожного. Вдобавок в странах, где королевская власть не знает ограничений, на удивление велико могущество привычки; король почитает справедливым сохранять за каждым отведенное ему место; случаи, когда человека уволили бы из гражданской или военной службы за неспособность исполнять свои обязанности, были в Пруссии наперечет. Неудивительно, что французская армия, составленная почти полностью из людей, которые выросли из земли, словно солдаты Кадма, и которых Французская революция закалила так же, как закалили аргонавтов зубы ужасного дракона,361 одерживала победу за победой! Неудивительно, что она теснила прусских генералов, не умевших воевать иначе как по старинке!362 Честный король, не имеющий счастья — я намеренно прибегаю именно к этому выражению — опираться, как в Англии, на выборный парламент, из страха употребить во зло свою безграничную власть, руководствуется во всех своих действиях исключительно привычкой; меж тем в нынешние времена следует забыть все старые обыкновения и полагаться только на силу характера и ума. Впрочем, все сказанное не мешало Берлину быть одной из счастливейших и просвещеннейших европейских столиц.363

Французские писатели оказали Европе важную услугу, внушив большинству государей дух умеренности и любовь к словесности. Однако именно почтение, которое люди просвещенные питали к французскому уму, послужило причиной тех заблуждений, которые в течение долгого времени вели Германию к гибели. Многие немцы полагали, что солдаты корсиканца несут с собой идеи Монтескье, Руссо, а порой даже Вольтера, меж тем как если подручные Бонапарта и вспоминали порою о мнениях этих великих людей, то двигало ими исключительно желание отбросить то, что они именовали предрассудками, а вовсе не намерение отыскать единый источник возрождения общества.364 Однако весною 1804 года в Берлине и на севере Германии имелось немало старинных поклонников Французской революции, которые еще не успели заметить, что Бонапарт ненавидит основные принципы этой революции сильнее, чем представители старинной европейской аристократии.365

В ту пору я имела честь познакомиться с принцем Людвигом-Фердинандом, чье воинское рвение было так сильно, что не позволило ему пережить первые бедствия отечества.366 Исполненный пыла и энтузиазма, он, однако, чересчур страстно искал, за неимением славы, сильных впечатлений бытия. В Бонапарте его более всего возмущала привычка клеветать на тех, кого он боялся, и на всякий случай чернить в глазах общества даже тех, кто служил ему верой и правдой, с тем чтобы еще сильнее привязать их к себе. Принц часто говорил мне: «Одно дело убивать, другое — уничтожать нравственно; этого я стерпеть не могу».367 Вспомните, что мы с принцем познакомились в то время, когда Бонапарт, обожающий втаптывать в грязь человеческое достоинство, подчинил себе все европейские газеты, когда он охотно пользовался возможностью называть на страницах этих газет отважнейших бойцов трусами, а женщин безупречнейшей нравственности — презренными особами, причем ни те, ни другие не могли ни опровергнуть эти оскорбления, ни отомстить за них.

Между тем до Берлина начали доходить слухи о заговоре Моро, Пишегрю и Жоржа. Вне всякого сомнения, вожди республиканской и роялистской партий страстно желали свергнуть первого консула и помешать ему, провозгласив себя императором, установить во Франции порядок еще более деспотический; однако этот заговор, послуживший поводом для бесчисленных злодеяний Бонапарта, был задуман им самим; он управлял заговорщиками с дьявольским искусством, которое следует описать во всех подробностях.

Он отправил в Англию якобинца, который мог заслужить право вернуться на родину, только оказав важные услуги первому консулу. Человек этот, звавшийся Меэ, явился среди эмигрантов, словно Синон, представивший себя жертвой греков, среди троянцев. Эмигрантам, с которыми он имел дело, недоставало ни пороков, ни талантов для разоблачения плутней такого рода. Поэтому Меэ без труда ввел в обман одного старого епископа, одного отставного офицера и нескольких бывших государственных мужей, управлявших страной в ту пору, когда никто еще не ведал о существовании партий. Позже он написал брошюру, где весьма остроумно высмеял всех, кто ему поверил и кому в самом деле следовало бы возместить отсутствие проницательности твердостью убеждений и держаться подальше от человека, запятнавшего себя дурными деяниями. Всем нам случалось ошибаться, однако того, кто вел себя коварно и жестоко, может простить лишь Господь Бог; лишь он один читает в сердцах достаточно ясно, чтобы понять, в самом ли деле человек переменился. Человеку же следует навсегда проститься с другим человеком, если тот потерял право на его уважение. Агент Бонапарта, притворявшийся его врагом, утверждал, что во Франции есть множество недовольных, готовых поднять восстание. Он ввел в заблуждение даже английского посланника г-на Дрейка. Подданному Великобритании не следовало бы иметь никакого касательства к интригам, измышленным сообща пособниками якобинцев и слугами тирана.368

Жорж и Пишегрю, всей душой стоявшие за Бурбонов, тайно приехали во Францию и сговорились с Моро, который желал отстранить от власти первого консула, не посягая, однако, на право французской нации самостоятельно избирать форму правления.369 Пишегрю рассчитывал поговорить с генералом Бернадотом, но тот отказался, ибо ему не нравилось, как ведется дело: он хотел быть уверенным, что Франция сохранит конституционные свободы. Моро, человек, наделенный безупречной нравственностью, неоспоримым воинским талантом и умом в высшей степени справедливым и просвещенным, позволил себе в разговорах жарко порицать первого консула прежде, чем подготовил всё для его свержения.370 Для человека благородного весьма естественно выражать свои мнения, не задумываясь о последствиях, однако действия Моро слишком живо занимали первого консула, и потому подобное поведение не могло не погубить генерала. Бонапарту требовался предлог для того, чтобы арестовать человека, выигравшего столько сражений; предлог отыскался если не в делах, то в речах Моро. Но зачем было первому консулу разжигать заговор против самого себя, грозивший ему столькими опасностями? Все дело в том, что он нуждался в предлоге для перемены формы правления; что же касается заговорщиков, то он не сомневался, что сумеет вовремя их остановить.

В ту пору Франция еще сохраняла республиканские формы; люди называли друг друга «гражданами», а между тем повсюду царила самая ужасная несправедливость, та, что освобождает одних от власти законов, а других отдает во власть беззакония. Счет времени велся, как прежде, по республиканскому календарю; правительство хвастало мирными отношениями со всеми странами континентальной Европы; Законодательному корпусу предписывалось, как он делает и поныне, составлять отчеты о проложенных дорогах и каналах, о построенных мостах и фонтанах — благодеяниях, которые ровно ничего не стоят главе правительства, собирающего налоги с собственной страны и со всей Европы без счета. Одним словом, не существовало никакой явной причины для перемены порядка вещей, при котором Франция, как утверждалось, наслаждалась совершенным благополучием. Требовалось сослаться на заговор, в который были бы замешаны англичане и Бурбоны, разжечь таким образом пыл сторонников Революции и с их помощью, якобы для предотвращения возврата к Старому порядку, ввести во Франции порядок ультрамонархический. Замысел этот кажется весьма сложным, между тем суть его была весьма проста: следовало внушить революционерам, что их интересы в опасности, а затем предложить им помощь и защиту в обмен на окончательный отказ от былых принципов; именно так Бонапарт и поступил.

Впрочем, игру он вел весьма рискованную; ведь враги, которых он под рукою подстрекал к мятежу, могли его убить. Они и в самом деле убили бы его, однако Англия, на которую Бонапарт сотню раз обрушивал самые страшные оскорбления, неизменно отказывалась устранить этого предводителя ада и даже в самых трудных обстоятельствах сохраняла в сношениях с ним верность христианским принципам. Жорж положительно утверждал это на допросе, да и позже первый консул не раз имел случай убедиться в благородстве англичан. Они во всем вели себя по-рыцарски и не считали, что нравственные правила, которые нельзя нарушить ради частных интересов, могут быть попраны во имя интереса государственного.371

Пишегрю, прежде бывший чистым республиканцем, сделался столь же чистым роялистом: убеждения его просто вывернулись наизнанку. Пишегрю мог похвастать скорее сильным характером, нежели выдающимся умом, впрочем, и ум, и характер его были такого рода, что увлечь толпу он не умел.372 Жоржа, человека более пылкого, ни воспитание, ни природа не предназначали к роли вождя. Когда в Париже узнали о заговоре, то арестовали Моро; власти тотчас перекрыли заставы и объявили, что всякого, кто даст приют Пишегрю или Жоржу, ждет смертная казнь; все меры, к которым прибегали некогда якобинцы, были взяты ради того, чтобы защитить жизнь одного-единственного человека.373 Сам о себе он столь высокого мнения, что, когда дело идет о его безопасности, готов на все; но этого мало: он нарочно стремился запугать французов и оживить в их памяти воспоминания о Терроре, дабы они ощутили необходимость просить у него защиты от тех беспорядков, которые он сам же и разжигал всеми доступными ему способами. Пишегрю отыскали в доме, где он укрывался от преследований, а Жоржа арестовали в кабриолете: лишившись пристанища, он днем и ночью ездил по городу, пытаясь ускользнуть от полиции. Агент, арестовавший Жоржа, получил в награду крест Почетного легиона.374 По моему убеждению, французским военным следовало бы отплатить ему совсем иначе.

«Монитёр» пестрил письмами, в которых первого консула поздравляли со спасением; это бесконечное повторение одних и тех же фраз в посланиях, пришедших из разных концов Франции, обличает единодушное приятие рабства, подобного которому не сыщешь нигде в мире. Листая «Монитёр» за разные годы, видишь статьи о свободе, деспотизме, философии, религии, в которых представители разных департаментов и добрых старых городов Франции исхитряются повторять одно и то же в разных выражениях, и удивляешься: неужели умнейшие из французов в своих писаниях притязают только на блестящую форму и не стремятся хоть раз в жизни высказать идеи, которые принадлежали бы им самим; можно подумать, будто им довольно соревноваться в звучности слов. Эти изобилующие восклицательными знаками гимны извещали, что во Франции все спокойно, а немногочисленные агенты коварной Англии арестованы. Нашелся, правда, генерал, который, будучи в здравом уме и твердой памяти, вздумал объявить, что англичане разбросали на побережье Нормандии семена хлопчатника из Леванта, чтобы заразить французов чумой; однако нетрудно было догадаться, что все эти вздорные вымыслы продиктованы не чем иным, как желанием потрафить генералу Бонапарту; казалось бы, теперь, когда главные заговорщики, равно как и их помощники, находились в руках властей, спокойствие во Франции было восстановлено; между тем первому консулу требовалось совсем иное.

В Берлине я жила на набережной Шпрее; квартира моя находилась в первом этаже.375 Однажды в восемь утра меня разбудили известием о том, что принц Людвиг-Фердинанд гарцует верхом подле моего окна и желает говорить со мной.376 Изумленная столь ранним визитом, я поспешила одеться и выйти к нему. Принц сидел в седле с бесподобным изяществом; волнение сообщало его чертам еще большее благородство. «Знаете ли вы, — спросил он, — что герцог Элгинский схвачен на территории маркграфства Баденского, доставлен в Париж, предан суду чрезвычайного военного трибунала и немедленно расстрелян?» — «Какие глупости! — отвечала я. — Неужели вы не понимаете, что подобные слухи распространяют враги Франции?» В самом деле, признаюсь, что, как ни велика была моя ненависть к Бонапарту, известию о подобном злодеянии я поверить не могла. «Раз вы не верите мне, — сказал принц Людвиг, — я пришлю вам “Монитёр”». С этими словами он ускакал, готовый умереть, но отомстить.

Четверть часа спустя я уже держала в руках «Монитёр» от 16 марта, или 26 плювиоза,377 где был напечатан приговор чрезвычайного военного трибунала, заседавшего в Венсенне под председательством генерала Юлена, человека самого низкого происхождения, и составленного из особ, ему подобных.378 Для начала они, словно в насмешку, объявили, что имеют право вершить суд над обвиняемым, ибо не связаны с ним родственными узами. Да, разумеется, никто из этих людей, совершавших подлость за подлостью, не был связан родственными узами с семейством Конде, однако какой бесстыдной насмешкой звучало это признание по отношению к человеку, которого они именовали неким Луи д’Энгиеном! Таким образом французы обращались к внуку героя, с оружием в руках прославившего их отечество! Допустим, вы отреклись от всех сословных предрассудков, которым, однако, суждено было воскреснуть тотчас после возвращения страны к монархическому правлению, допустим, вы забыли о том, что род Конде есть одна из ветвей семейства Бурбонов, — но разве имели вы право так подло предавать память о сражениях при Лансе и при Рокруа?379 Бонапарт, сам выигравший столько битв, не способен уважать чужие подвиги. Для него не существует ни прошлого, ни будущего; душа его, властная и надменная, не желает признавать никаких святынь; единственное, что способно внушить ему почтение, — сила, господствующая в настоящем. Принц Людвиг прислал мне записку, начинающуюся словами: «Некто Людвиг Прусский желает узнать у г-жи де Сталь». Он не смог снести оскорбления, нанесенного королевской крови, которая текла в его жилах, и памяти героев, к числу которых он жаждал принадлежать. Как могли европейские монархи иметь дело с Бонапартом после того, как он совершил это злодеяние? Мне ответят, что ими двигала забота об интересах государственных! Существует святилище души, куда этим интересам не должно быть доступа; в противном случае чем обернулась бы добродетель? Либеральной забавой, годной лишь на то, чтобы скрашивать мирные досуги человека частного.

Накануне так называемого суда над герцогом Энгиенским генерал Савари, на совести которого тяготеют три самых зловещих преступления Бонапартова царствования: убийство герцога Энгиенского, убийство Пишегрю и похищение испанского королевского семейства,380 — этот самый генерал Савари призвал к себе садовника и приказал ему вырыть могилу для обвиняемого, чья участь была уже решена. Он сам, бахвалясь, рассказал об этом одному моему знакомому, а тот пересказал эту историю мне;381 презренного негодяя может извинить лишь то обстоятельство, что он лишен каких бы то ни было представлений о нравственности. Он признается, что бросил бы в воду жену и детей, потребуй этого Бонапарт, а поскольку всякому человеку нужно иметь основания уважать самого себя, он сотворил кумира из собственной корысти. Измени, однако, Бонапарту счастье хоть на год, он очень скоро узнал бы, что покорность этих людей совершенно бездушна. Заставляя их служить себе, он так тщательно истреблял в них все благородные чувства, что не смог бы при необходимости пробудить их даже по отношению к самому себе.

20 марта газеты поместили приговор герцогу Энгиенскому, вынесенный за якобы совершенные им преступления, исчисленные капитаном-докладчиком, которого справедливее было бы назвать капитаном-доносчиком. Что за диковинное сочетание слов — разве его одного не достаточно, чтобы внушить отвращение к чрезвычайным военным трибуналам, к этому чудовищному союзу мирного и беспристрастного труда судьи с буйной грубостью и бездеятельным покорством солдата? Не подлежит сомнению — и сами бонапартисты с тех пор успели это подтвердить, — что даже по их понятиям несчастный герцог Энгиенский был совершенно невинен. В бумагах его отыскались похвалы военному гению генерала Бонапарта.382 Все обличало его намерение вести жизнь самую покойную. Он избрал нейтральную территорию маркграфства Баденского, с тем чтобы, удалившись от дел, жить подле своей супруги, принцессы де Роган.383

Герцог был человек безмерно пылкий в дни сражений, в остальное же время совершенно мирный.384 Из Страсбурга в Париж его привезли, не оставив даже времени на сон — единственное лекарство, какое сулит нам природа в самых ужасных испытаниях. В Париже ему пришлось немедля предстать перед судом капралов, исполняющих злодеяния так же исправно, как команды на плацу. Он попросил о свидании с Бонапартом; первый консул отказал со словами: «Какой в этом прок? Все государи должны понять, что мы не в игрушки играем». Вечером, пока в гостиной Бонапарта ожидали известия о казни герцога Энгиенского, императрица Жозефина, не сумевшая вымолить ему прощение, горько плакала, сам же первый консул играл в шахматы с одной из придворных дам, приговаривая: «Коротышка, мелкота, куда мельче меня».385 И двигал вперед следующую пешку, воображая, надо думать, как будет посылать на смерть все новых и новых людей.

В полночь солдаты, которым было поручено расстрелять герцога Энгиенского, отвели его в сад.386 Говорят, что все это происходило под музыку марша из «Сотворения мира» Гайдна — той самой мелодии, которой ангелы благодарят Господа за то, что он создал свет.387 Какой контраст с темным делом, свершившимся под командою Савари! Герцог Энгиенский написал письма своей жене и принцу де Конде388 и попросил Савари передать их адресатам. Тот отказался со словами: «Я у разбойников писем не принимаю». Тогда герцог Энгиенский бросил письма на землю, воскликнув надменно и гордо: «Найдутся французы, которые их подберут».389 Этим французом оказался Юлен. Несчастная страна, у которой не нашлось в ту пору иных представителей! Всеми признано, что герцог принял смерть с безграничной отвагой; между тем известно это исключительно со слов убийц, бывших единственными свидетелями его гибели. В письмо к жене он вложил прядь своих волос. Юлен отдал письмо Камбасересу; возможно, переходя от одного из завсегдатаев гостиной великого канцлера к другому, этот залог любви, навлекший на себя немилость Савари, дошел до той, которая вправе гордиться им до конца своих дней.390

Спустя несколько дней после смерти герцога Энгиенского одна дама, близко мне знакомая, побывала в окрестностях Венсеннского замка: лишь крохотный холмик указывал место, где покоится прославленный прах; на свежей могиле дети играли в городки. Седой инвалид, сидевший поблизости, некоторое время смотрел на них молча, а затем поднялся и со слезами в голосе сказал: «Прошу вас, не играйте здесь».391 Слезы эти стали единственным памятником, какого удостоился потомок Великого Конде; очень скоро могилу несчастного принца сровняли с землей.

Впрочем, по крайней мере на несколько дней французское общественное мнение пробудилось ото сна; возмущение охватило всех и вся.392 Однако, когда этот благородный пламень погас, деспот забрал себе еще больше власти, чем прежде, и все попытки противиться его тирании оказались напрасны. Первые несколько дней расположение умов во Франции внушало первому консулу немалую тревогу. Сам Фуше осудил расстрел герцога Энгиенского; он произнес фразу, которая как нельзя лучше характеризует нынешний порядок вещей: «Эта казнь хуже чем преступление; это ошибка».393 За фразой Фуше скрывается слишком многое; к счастью, ее можно вывернуть наизнанку и, нимало не погрешая против истины, сказать, что самая страшная из ошибок — это преступление. Бонапарт спросил у одного из сенаторов, человека порядочного: «Что говорят в обществе о смерти герцога Энгиенского?» — «Генерал, — отвечал тот, — в обществе ею весьма опечалены». — «Это меня не удивляет, — согласился Бонапарт, — людей всегда трогает судьба династии, царствовавшей в стране много лет». Чувство, самым естественным образом рождавшееся в сердце каждого, кто узнавал о свершившемся злодеянии, он пытался объяснить интересами политической партии. В другой раз он задал тот же вопрос члену Трибуната, который, желая угодить своему повелителю, отвечал: «Как быть, генерал? Если враги наши вынашивают чудовищные замыслы, мы имеем основания действовать таким же образом»; говоривший не заметил, что признал поступок первого консула чудовищным.

Первый консул объяснял этот поступок государственным интересом. Обсуждая в эту пору с одним остроумным человеком пьесы Корнеля, он сказал: «Заметьте, что в новое время интересы общества или, точнее, государства стали играть ту роль, какую в древности исполнял рок; иной человек по природе своей, пожалуй, не способен на злодеяние, однако обстоятельства политические его к тому вынуждают. Один Корнель, судя по его трагедиям, понимал, в чем заключается государственный интерес; живи он в мое время, я бы сделал его своим первым министром».394 Тирада эта, исполненная мнимого добродушия, имела целью доказать, что герцог Энгиенский был осужден на смерть не в порыве страсти, а в силу обстоятельств, внятных исключительно главе государства, и что обстоятельства эти объясняют и оправдывают все содеянное. Что первый консул принял решение относительно судьбы герцога Энгиенского не под действием страсти, это совершенно справедливо. Делались попытки доказать, будто им двигала ненависть; ничего подобного. На чем могло основываться подобное чувство? Герцог Энгиенский не сделал первому консулу ничего дурного; вначале на роль жертвы предназначался герцог Беррийский, сын графа д’Артуа, который, по слухам, собирался высадиться в Нормандии по знаку Пишегрю. Этот принц стоит гораздо ближе к трону, чем герцог Энгиенский; вдобавок, появись он во Франции, он нарушил бы французские законы. Таким образом, с какой стороны ни взгляни, Бонапарту гораздо уместнее было бы предать смерти герцога Беррийского, чем герцога Энгиенского; однако, за неимением первого, он совершенно хладнокровно остановил свой выбор на втором. Между приказом схватить этого последнего и смертным приговором прошло больше недели, задумал же Бонапарт это убийство гораздо раньше и с такой же невозмутимостью, с какой впоследствии принес миллионы людей в жертву своему тщеславию.395

Он не способен даже на то, чтобы творить зло в приступе ярости. На вопрос же о том, каковы были побудительные причины этого чудовищного деяния, ответить, я полагаю, нетрудно. Прежде всего Бонапарт желал успокоить революционную партию и скрепить союз с нею кровью. Один бывший якобинец, узнав о казни герцога Энгиенского, воскликнул: «Тем лучше! Теперь генерала Бонапарта не отличишь от члена Конвента!»396 Якобинцы долгое время утверждали, что во главе Республики имеет право стоять лишь такой человек, который голосовал за смерть короля; на их языке это называлось — «присягнул Революции». В других странах от претендента на высший государственный пост требуют талантов и добродетелей; якобинцы желали, чтобы он запятнал себя преступлением. Бонапарт выполнил это условие; он доказал, что никогда не станет служить Бурбонам. Таким образом, роялисты, переходившие под знамена Бонапарта, тем самым отрезали себе путь к отступлению, республиканцы же, которые могли больше не бояться, что бывшие правители Франции вернутся назад и отомстят своим гонителям, должны были принести в жертву Бонапарту одну лишь Республику.

Намереваясь принять корону из рук тех самых людей, которые низложили во Франции королевскую власть, и восстановить дворянские звания для тех, кто насаждал во Франции равенство, первый консул решил дать им чудовищный залог верности, лишив жизни одного из Бурбонов. Заговор Пишегрю и Моро открыл ему глаза на существование союза, который заключили против него республиканцы и роялисты, и эта странная коалиция, в основании которой лежала ненависть к нему, его поразила. Немалому числу людей, обязанных своим возвышением милостям Бонапарта, были отведены роли в осуществлении заговора, призванного лишить его власти, поэтому ему казалось очень важным внушить всем приближенным, что его свержение положит конец их карьере; главное же, готовясь сделаться императором, он желал внушить подданным такой страх, чтобы они даже не помышляли о сопротивлении. Одним-единственным поступком он попрал всё: европейское международное право, Конституцию в том виде, в каком она еще существовала в ту пору, общественные приличия, человеколюбие, религию. Ничего хуже этого поступка быть не могло; следовательно, от человека, его совершившего, можно было ожидать деяний самых чудовищных.

Некоторое время французы полагали, что убийство герцога Энгиенского есть не что иное, как сигнал к началу новой революции, и скоро вся Франция снова покроется эшафотами. Однако Бонапарт преследовал иную цель; ему хотелось всего-навсего уверить французов, что он способен на все и что им надлежит быть признательными ему не за добро, которое он им сделал, а за зло, какого он им не причинил. Милосердие его заключалось в том, что он оставлял людей в живых; а ведь он, как мы видели, с такой легкостью мог осудить их на смерть! Россия,397 Швеция398 и, в первую голову, Англия399 выражали недовольство нарушением территориальной неприкосновенности Германской империи. Что же до немецких государей, то они молчали, а немощный правитель той страны, на территории которой был арестован герцог Энгиенский, в особой ноте попросил не возвращаться более к недавнему происшествию.400 Разве речи столь благодушные и столь туманные, произносимые по поводу деяния столь отвратительного, не обличали подлость этих государей, полагавших весь смысл верховной власти в получении доходов с подчиненных им владений, а в государстве видевших капитал, с которого надобно взимать проценты, ни о чем другом не тревожась?

Мой отец успел еще узнать об убийстве герцога Энгиенского; в последнем собственноручном письме, которое я от него получила, он говорил об этом злодеянии с болью и гневом.

Я жила, не ведая тревог, как вдруг обнаружила у себя на столе два письма, извещавшие, что отец мой тяжело болен. От меня всё скрывали; я не знала, что курьер, привезший эти письма, привез также и весть о смерти батюшки. Я тотчас отправилась в Женеву, надеясь на благополучный исход, и надежду эту я сохраняла, несмотря на все обстоятельства, которые должны были ее отнять. Когда же, прибыв в Веймар, я узнала правду, неизъяснимый ужас овладел мною наравне с отчаянием.401 Я поняла, что отныне у меня нет более опоры на земле, что душе моей отныне придется искать ободрения только в себе самой. У меня оставалось в жизни много привязанностей, однако ни одно существо не пробуждало во мне того восхищения, смешанного с нежностью, какое вызывал батюшка; власть его надо мной не имела себе равных. Горе, величайший из пророков, возвестило мне, что никогда более сердце мое уже не исполнится такого счастья, как в те времена, когда о судьбе моей пекся этот человек, чья чувствительность не знала предела; после апреля 1804 года все бедствия, обрушивавшиеся на меня, неизбежно представлялись мне следствиями этой утраты. При жизни батюшки я страдала только от мук, причиняемых воображением, ибо в жизни действительной он всегда отыскивал способы уберечь меня от несчастий. После его смерти мне пришлось самой противостоять судьбе, и остатком душевных сил обязана я лишь надежде на то, что он молится за меня на Небесах.402 Движимая не дочерней любовью, но знанием сокровенных глубин его характера, я смею утверждать, что не видела человеческого существа, стоявшего ближе к совершенству. Не будь я убеждена, что есть жизнь и за гробом, я лишилась бы разума от мысли, что такой человек перестал существовать. Чувства его и мысли всецело принадлежали вечности, и потому, стоит мне испытать ощущения, возвышающие меня над самой собой, как я, кажется, вновь слышу его голос.

Горек был мой путь из Веймара в Коппе403; я завидовала всем живым существам, попадавшимся мне навстречу: птицам и даже мухам; я молила подарить мне еще один день, один-единственный день, когда батюшка мог бы поговорить со мной, пожалеть меня; я завидовала деревьям, чей век так долог. Однако смерть неумолима, и это повергает человеческий ум в смятение; все мы знаем о смерти, но это не уменьшает силы удара, ею наносимого. Мы приближались к дому батюшки, когда один из моих друзей показал мне облако, похожее на огромную мужскую фигуру; оно скрылось за горизонтом, и мне показалось, что само Небо напоминает мне таким образом о том, кого я потеряла. Ибо огромны были заслуги этого человека, который ни единого разу не предпочел самые насущные свои интересы самой ничтожной из своих обязанностей и у которого достоинства были так тесно связаны с добрым сердцем, что он мог бы обойтись без принципов, а принципы были так тверды, что он мог бы обойтись без доброго сердца. Из всех характеров этот составлял наиболее разительную противоположность характеру Бонапарта, и, не питай я безотчетной ненависти к этому врагу человечества и Господа, я возненавидела бы его лишь потому, что преклонялась перед батюшкой.

В Коппе я узнала, что во время болезни, в девять дней положившей конец его жизни, батюшка не переставал тревожиться о моей участи. Он упрекал себя за публикацию последней книги, полагая ее причиной моего изгнания, и в горячке, дрожащей рукой, написал первому консулу письмо, в котором уверял, что я к этому сочинению касательства не имела и, напротив, возражала против его напечатания. Глас умирающего, исполненный беспримерного величия, последняя просьба человека, который сыграл такую большую роль в истории Франции и который молит всего-навсего о возвращении его родных в тот город, где они явились на свет, и о прощении тех опрометчивых поступков, какие могла совершить его дочь в юные годы, — против всего этого, казалось мне, не способно устоять ни одно сердце, и хотя я знала характер Бонапарта, со мной происходило то, что, я полагаю, происходит со всяким человеком, страстно желающим избавления от большой беды: я питала надежду, хотя надеяться мне было не на что. Первый консул получил письмо батюшки и, по всей вероятности, счел на редкость глупыми мои упования на то, что оно способно тронуть его сердце. На сей счет я с ним совершенно согласна.

Суд над Моро продолжался,404 и, хотя газеты хранили по этому поводу единодушное молчание, одного лишь известия о речи, произнесенной в его защиту, оказалось довольно, чтобы пробудить души ото сна; никогда у Бонапарта не было в Париже столько противников, как в эту пору. Французам более, чем любому другому народу, потребна свобода печати; им надобно думать и чувствовать сообща; ощущения соседа электрической искрой воспламеняют их души, порознь же они испытывать энтузиазм не способны. Поэтому всякий, кто хочет править ими деспотически, не должен позволять общественному мнению высказывать себя в какой бы то ни было форме; Бонапарт же добавил к этой идее, естественной для всех тиранов, хитрость, характерную для нашего времени: его газеты публикуют то, что им прикажут, но при этом притворяются свободными и делают вид, будто выражают мнение общества. Следует признать, что французские писатели не имеют себе равных в искусстве каждое утро твердить одни и те же софизмы и по доброй воле без меры усердствовать в раболепстве.

Когда следствие по делу о заговоре только начиналось, газетчики оповестили всю Европу, что Пишегрю удавился в тюрьме Тампль. Во всех газетах появился чудовищно нелепый протокол, полный анатомических подробностей; творцы этой лжи не сумели сообщить ей правдоподобный характер; недаром говорят, что в иных обстоятельствах преступление смущает даже тех, кто с самым невозмутимым видом хвастает готовностью его совершить. Известно почти наверняка, что задушить генерала Пишегрю было поручено одному из мамелюков Бонапарта, а приказ ему отдал Савари.405 Отважный генерал уже много дней томился в тюрьме, лишающей мужества даже величайших храбрецов; вообразите же, что он почувствовал, когда подлые трусы явились убивать его, а он не мог даже надеяться, что друзья узнают, какой смертью он умер, что они отомстят за него и не позволят надругаться над его памятью! Должно быть, Господи, ты озарил его душу светом своего милосердия, ибо ждать помощи от людей ему в тот миг не приходилось.

На первом допросе Пишегрю выказал большое мужество; он пригрозил предать огласке переговоры Бонапарта с вандейцами, во время которых тот сулил возвратить французский престол Бурбонам.406 Иные утверждают, что Пишегрю подвергли пыткам так же, как двух других заговорщиков, один из которых, Пико, показал суду искалеченные руки;407 если верить этим людям, Пишегрю и убили для того, чтобы французский народ не узнал, что одного из его верных защитников пытали, словно раба. Мне это последнее предположение убедительным не кажется; поступки Бонапарта неизменно продиктованы расчетом, а убивать Пишегрю из этих соображений было бы вовсе нерасчетливо; куда более правдоподобна другая догадка: предстань перед судом и Моро, и Пишегрю, это окончательно взволновало бы общественное мнение. На заседаниях и без того присутствовали огромные толпы; группа офицеров, во главе которой стоял честный и благородный человек, генерал Лекурб, выказывала генералу Моро самое живое сочувствие, не думая о последствиях.408 Уважение к Моро было так велико, что когда его вводили в залу суда, жандармы брали на караул.409 В обществе начинали уже подозревать, что честь в данном случае принадлежит гонимому, однако в самый разгар этих событий Бонапарт провозгласил себя императором и тем отвлек французов от размышлений такого рода; раскаты грома, сопутствовавшие его возвышению, укрывали его куда надежнее, чем если бы он действовал в атмосфере безоблачной.

Генерал Моро произнес в суде одну из прекраснейших речей, какие знает история человечества.410 Сохраняя необходимую скромность, он напомнил о сражениях, которые выиграл с тех пор, как Францией правит Бонапарт; он попросил прощения за то, что порой высказывал свои мысли с чрезмерной откровенностью, и обиняками сравнил бретонский характер с корсиканским; наконец, в эту опаснейшую минуту он обнаружил разом и незаурядный ум, и беспримерное присутствие духа. В ту пору Фуше пребывал в немилости, и обязанности министра полиции исполнял Ренье.411 По выходе из суда он направился в Сен- Клу. Император осведомился, сильную ли речь произнес Моро. «Очень слабую». — «В таком случае, — приказал император, — велите ее напечатать и распространить повсюду в Париже».412 Когда же он увидел, как сильно ошибся его министр, он вновь призвал к себе Фуше, единственного человека, который в самом деле мог быть ему полезен, ибо, к несчастью для Франции и для всего мира, скромно и сноровисто исполнял поручения неслыханные. Что же до Ренье, он ныне именуется герцогом де Масса.

Реаль, бывший якобинец, беззаветно преданный Бонапарту,413 отправился к судьям и передал им желание императора: «Моро необходимо приговорить к смертной казни, иначе пострадает репутация императора, по чьему приказу он был арестован; впрочем, вы можете вынести этот приговор совершенно спокойно, ибо император твердо решил помиловать осужденного». — «А кто помилует нас, если мы покроем себя таким позором?» — отвечал один из судей, которого я еще не вправе назвать по имени, ибо опасаюсь навлечь на него высочайший гнев.414 Генерала Моро приговорили к двум годам тюремного заключения;415 Жоржа и нескольких его соратников — к смерти; одного из Полиньяков осудили на четыре года тюрьмы, но до сих пор не выпустили на свободу ни его самого, ни нескольких его единомышленников.416

Моро пожелал, чтобы тюремное заключение ему заменили пожизненным изгнанием; окончиться оно могло бы лишь вместе с жизнью Бонапарта — этого источника несчастий всего мира.417 Моро предпочел эту участь, ибо она подобала ему во всех отношениях. Мэры многих городов, через которые он проезжал, заглянув в его паспорт, выказывали ему знаки величайшего почтения. «Господа, — сказал один из них своим подчиненным, — дайте дорогу генералу Моро» — и склонился перед ним, как перед императором. В сердцах этих людей еще жила истинная Франция, однако следовать собственным убеждениям они разучились уже тогда; теперь же, после стольких лет жизни под властью тирана, убеждений у них, пожалуй, не осталось вовсе.

Когда Моро прибыл в Кадис, испанцы, которым суждено было несколько лет спустя явить миру столь великий пример, приняли жертву деспотизма с величайшими почестями. Однажды, желая уберечь г-жу Моро от сырости и выразить уважение ее супругу, они даже бросили плащ на дорогу, которую переходила эта очаровательная женщина. Английские корабли салютовали Моро, словно главнокомандующему. Так называемые враги Франции выразили одному из самых славных ее защитников признательность, которой он не дождался от своих соотечественников.

После ареста Моро Бонапарт признался: «Я мог бы пригласить его к себе и сказать: “Послушай, нам с тобой тесно на одной земле; ступай прочь, ибо я сильнее”; не сомневаюсь, что он бы послушался. Однако в делах государственных подобная учтивость — смешное ребячество».418 Бонапарт убежден сам и сумел убедить многих начинающих поклонников Макиавелли из нового поколения, что всякое великодушное побуждение — не что иное, как ребячество. Пора бы объяснить ему, что в добродетели есть нечто мужественное — куда более мужественное, чем его собственное поведение.

Впрочем, поскольку Бонапарт понимал, что французы взирают на его деяния с ужасом, он счел необходимым сгладить это впечатление, которое, оказавшись сильнее, чем он рассчитывал, могло сделаться опасным. Посему он приказал доброй императрице Жозефине попросить его помиловать некоторых осужденных, меньше других замешанных в заговоре.419 Он принял родственников тех, кого заранее избрал для изъявления своего милосердия. Ни одно его действие не было внезапным, ни одно не было совершено под влиянием душевного порыва.420 Меж тем приближенные его утверждали, что когда он говорил с госпожой де Полиньяк, на глазах у него выступили слезы. Вот уж поистине чудо из чудес! Древние говорили, что даже у медного истукана можно исторгнуть слезы, однако слезы Бонапарта были плодом притворства, которое внушило ему лишь еще более сильную ненависть к общественному мнению, его к этому притворству вынуждавшему. Те самые Полиньяки, что послужили предлогом для сцены, разыгранной Бонапартом на глазах у всей Франции, провели в Венсеннском замке восемь лет и не вышли на свободу до сих пор; одному он изменил приговор, второго обрек на многолетние мучения без всякого приговора. В других случаях он приказывал поместить в газетах объявления о том, что он дарует свободу мужьям в ответ на мольбы жен, бросившихся к его ногам. В числе этих счастливцев поминался некий швейцарец по фамилии Рюзийон421 — меж тем он так и не покинул своей темницы. Газета с извещением о помиловании вышла — чего же боле? Не думаю, чтобы в истории нашелся еще один человек, способный лгать так часто и так разнообразно, как это делает Бонапарт.

Он приказал, чтобы предложение провозгласить его императором внес в Трибунат бывший член Конвента, якобинец Кюре, при поддержке Жобера, депутата от бордоских торговцев, и Симеона, человека умного и здравомыслящего, который при Республике был объявлен вне закона.422 Он хотел, чтобы за его коронование ратовали хором поклонники Революции, сторонники Старого порядка и защитники непреходящих интересов нации. Он сказал Фабру из департамента Од, тогдашнему председателю Трибуната:423 «Предложение следует вносить, только если его примут единогласно. Большинства здесь недостаточно».

Фабр отвечал, что не может поручиться за Карно и за Моро, брата генерала,424 в остальных же уверен совершенно. Любое противодействие, как бы слабо оно ни было, раздражает Бонапарта, то ли оттого, что он не терпит ни малейшего сопротивления своей всемогущей воле, то ли — и это куда более вероятно — оттого, что, неизменно основывая все свои действия на лжи, он всякую минуту страшится разоблачений. Впрочем, не сомневаясь в умеренности Карно, он пренебрег его возможным протестом, который в самом деле оказался столь сдержанным, что не помешал императору впоследствии назначить Карно военным министром.425

Постановили, что всем французам предоставят право высказать свою волю относительно возведения Бонапарта на престол. Однако Бонапарт не стал дожидаться результата этого волеизъявления, впрочем вполне предсказуемого, и издал закон о провозглашении себя императором,426 несчастные же сенаторы не нашли в себе сил даже для того, чтобы ограничить эту новую монархию конституционными рамками. Лишь у одного члена Трибуната, чье имя я, увы, не дерзаю назвать, достало мужества потребовать таких ограничений.427 Бонапарт с присущей ему хитростью решил сам пойти навстречу подобным требованиям; он пригласил к себе самых почтенных сенаторов и сказал: «Мне претит нынешнее мое возвышение; прежнее положение дел было куда приятнее. Однако жить при Республике долее невозможно; все ее возможности исчерпаны; я полагаю, что французы хотят повиноваться королевской власти. Поначалу я подумывал призвать во Францию старых Бурбонов, но это означало бы погубить их, а заодно с ними и меня. Я убежден, что во главе всей системы должен стоять один человек, но, быть может, правильнее было бы еще подождать. За четыре года я состарил Францию на целый век. Свобода — это не что иное, как толково составленный гражданский кодекс; современные нации не интересуются ничем, кроме собственности. Впрочем, мой вам совет: назначьте особый комитет, сочините конституцию и, говорю вам откровенно, — прибавил он с улыбкой, — примите меры против моей тирании; очень вас об этом прошу».

Это мнимое добродушие Бонапарта более всего напоминает поведение крокодила, который, как говорят, приманивает малых детей, подражая голосу их матери. И тем не менее оно пленило сенаторов, которые, впрочем, сами только и мечтали о том, чтобы их пленили. Сенатор Франсуа де Нёшато, человек, наделенный немалым литературным талантом, но принадлежащий к числу тех филантропов, которые всегда находят философические резоны для одобрения власть имущих,428 сказал одному моему другу: «Простота императора меня восхищает; с ним можно говорить решительно обо всем! Давеча я целый час доказывал ему, что новую династию следует основать на хартии, которая узаконивала бы права нации». — «И что же он ответил?» — осведомился мой друг. «Он ничуть не рассердился, похлопал меня по плечу и сказал: “Вы совершенно правы, любезный сенатор; но поверьте мне, сейчас еще не время”». Франсуа де Нёшато, подобно многим другим французам, остался вполне удовлетворен возможностью высказать свое мнение, пусть даже к нему нимало не прислушались. Французу куда важнее потешить собственное самолюбие, нежели добиться искомого результата.

В Сенате были созданы две комиссии: предполагалось, что одна будет охранять гражданскую свободу, а другая — свободу печати. Они существуют до сих пор, причем члены их сменяются каждые три месяца: ни те епископы, что ведают епархиями с нехристианским населением, ни те англичане, чьи должности суть самые настоящие синекуры, не трудятся так мало, как сенаторы, входящие в эти Бонапартовы комиссии. Я уверена, что, собираясь вместе, они смеются, точно авгуры, однако это не мешает Сенату регулярно избирать их на новый срок.429 Сенаторы во Франции обожают игру в свободу и китайские церемонии.

Вещь весьма странная и угаданная Бонапартом с большой проницательностью заключается вот в чем: французы, так мастерски поднимающие на смех других, готовы быть поднятыми на смех сами, лишь бы удовлетворить свое тщеславие. Ведь нет ничего более достойного насмешек, чем та новая с иголочки знать, какую Бонапарт создал для укрепления своего нового трона.430

Этому честолюбцу непременно нужно было вознаградить честолюбцев, ему подчиненных, — всех революционеров, которые жаждали занять места, принадлежавшие старинному французскому дворянству, всех военных, отличившихся на полях сражений. Поэтому были учреждены ордена и звания, одни простонародные имена украсились графским титулом, к другим прибавились имена иностранные, итальянские или немецкие, которые сами новоявленные аристократы едва могли произнести.

Княгини и королевы, еще вчера бывшие простыми гражданками, сами с трудом удерживались от смеха, когда к ним обращались: «Ваше величество». Особы более серьезные, идя по стопам мещанина во дворянстве, с утра до вечера заставляли свою челядь говорить им: «Ваша светлость».431 Новая знать разыскивала в архивах подробнейшие описания этикета; люди вполне достойные самым серьезным образом принимались за сочинение гербов для новых дворянских родов; одним словом, не проходило дня, когда бы не случалось нескольких происшествий, достойных пера Мольера.432 Впрочем, фоном для всех этих картин служил страх, который мешал осмеять нелепости, свершавшиеся на авансцене, так, как они того заслуживали. Слава, завоеванная французскими генералами, возвышала все происходящее, а угодливые чиновники укрывались в тени военных, которым приличествовали суровые почести свободного государства, а не суетные награды двора, подобного Бонапартову. Отвага и гений суть дары Небес; те, кто ими наделен, не нуждаются в знатных предках. В республиках или ограниченных монархиях знаками отличия награждают за заслуги перед отечеством, на что могут притязать все жители страны в равной мере, когда же один- единственный человек осыпает подданных нескончаемыми почестями и званиями, повинуясь лишь собственным прихотям, такой порядок более всего походит на татарский деспотизм.433

Скороспелая знать сделалась предметом неиссякаемых каламбуров; из уст в уста переходили словечки новоявленных аристократок, выдающие их малое знакомство со светскими манерами. В самом деле, труднее всего научиться такой учтивости, которая чуждалась бы равно и чопорности, и развязности; это кажется безделицей, однако тому, кто не впитал подобные манеры с детства или не наделен возвышенной душой, такое обхождение недоступно. Бонапарт и сам не умеет вести себя так, как подобает светскому человеку; в сношениях с приближенными, а подчас и с людьми посторонними он нередко с наслаждением возвращается к вульгарным словечкам и манерам своей революционной молодости. Бонапарт прекрасно знал, что парижане потешаются над новоявленной знатью; впрочем, мнение свое они, как это ни странно, выражали исключительно посредством шуток и даже не пытались облечь его в серьезную форму. Всей их воли к сопротивлению хватало исключительно на изобретение двусмысленных каламбуров; если на Востоке люди по необходимости изъясняются апологами, французы пали еще ниже: они принялись играть словами и слогами.434 Пожалуй, из всех тогдашних каламбуров-однодневок лишь один достоин упоминания. Когда в театре перед началом представления объявили о прибытии принцесс крови,435 кто-то из зрителей воскликнул: «Это кровь герцога Энгиенского». Таково было крещение новой династии.

Одно лишь создание новой знати не могло принести Бонапарту желанного успеха; недаром на остроумной карикатуре он изображен выкраивающим из красного колпака якобинцев красные ленточки, которыми намеревается их же и наградить.436 Не заручись Бонапарт поддержкой старого дворянства, он преуспел бы немногим больше негра Дессалина, который, совершив революцию на острове Сан-Доминго, тоже провозгласил себя императором и присвоил своим чернокожим подданным такие же титулы, какие Бонапарт даровал белым.437 Первыми занять должности при дворе новоявленного императора согласились некоторые дворяне, разоренные Революцией. Бонапарт отблагодарил их, объявив во всеуслышание, что он предлагал им службу в армии, но они предпочли служить в его передней. Произнеси такую фразу Людовик XIV, на следующий же день все придворные по меньшей мере оповестили бы его о своей отставке, однако те, кто и в самом деле согласился служить в передней Бонапарта, пали так низко, что он мог оскорблять их совершенно беспрепятственно. Другого покровителя у них не было.

Секрет его системы в том и заключается, чтобы заставить каждого человека совершить подлость, которая лишила бы его либо независимости, либо чести. Так англичане клянутся в верности своим королям, чтобы при перемене политического устройства им не на что было рассчитывать. Иные дворяне, носящие славные имена, в этих обстоятельствах выказали самое благородное сопротивление;438 многие другие, однако, испугались еще прежде, чем у них появился какой бы то ни было повод для опасений; наконец, третьи, еще более многочисленные, сами предложили императору свои услуги в надежде получить места шталмейстеров, камергеров и придворных дам, от которых всем без исключения следовало бы отказаться. Лишь те, кто избрал военную или юридическую карьеру, могут уверить себя, что приносят пользу отечеству при любом правителе, что же касается должностей придворных, то они ставят человека в зависимость не от государства, а от того, кто им правит. Один из родовитейших дворян Франции отвечал собеседнику, упрекавшему его за согласие принять звание камергера: «Но ведь должны же мы кому-нибудь служить!» Странные речи в устах потомка отважных рыцарей, израненных в боях. Впрочем, для принуждения родовитых французов и француженок к службе при его дворе у Бонапарта имелось страшное оружие — он грозил им изгнанием.

Парижане так любят жизнь в столице и так дорожат ею, что одна лишь мысль о необходимости покинуть этот город приводит их в ужас; Бонапарт не преминул этим воспользоваться. Мало того, что он имел в своем распоряжении восьмисотмиллионные доходы государственной казны и восьмисоттысячную армию; он включил в свой арсенал также и страхи, с помощью которых мог держать в узде даже то сословие, в котором нуждался. Он желал использовать в своих целях имена людей, входивших в это сословие, а их самих унизить и втоптать в грязь; он желал смешать новую аристократию со старой; желал пожаловать представителям рода Монморанси графский титул,439 принудить девиц из хорошего общества к замужеству с революционерами, чьи манеры были им глубоко чужды, наконец, смешивая все воедино, презирая прошлое, предлагая своим несчастным подданным выбросить из памяти все, что происходило до его вступления на престол, он не оставлял никому ни малейшей возможности свободно избирать свой жизненный путь. Деспотизм столь могущественный и столь разнообразный, столь страшный и столь мелочный не воцарился бы во Франции, если бы не Революция, вследствие которой все землевладельцы попали в зависимость от государства. Новоявленным богачам Бонапарт приказывал вести роскошную жизнь, ибо хотел, чтобы они ослепляли народ пышностью своего убранства, а главное, чтобы, не в силах самостоятельно отыскать необходимые средства, постоянно нуждались в его дарах; что же до старых помещиков, они полностью зависели от милостей первого консула, который своими декретами возвращал им то, чем они владели прежде. Прикрываясь, как и всегда, необходимостью восстановить порядок и защитить Францию либо от республиканцев, либо от роялистов, Бонапарт присваивал себе право преследовать как тех, так и других. «Из жалости одной я правлю самовластно», — говорит Петр Великий в пьесе, которую Карьон де Низа сочинил специально ради того, чтобы показать французам, какое правление им необходимо.440 Многие удивляются развращенности французов; задумаемся, однако, хотя бы на мгновение о природе нынешней власти и обстоятельствах ее возникновения. Как правило, в земной жизни страх, толкающий людей на путь порока, уравновешивается надеждой, обращающей их к добродетели. Бонапарт, напротив, положил силу страха и обольщения надежды, туманящие человеческий ум, на одну и ту же чашу весов — чашу порока. Он предоставил французам выбирать между прозябанием в темнице, смертью в изгнании и приятием богатства и наград из рук императора. Разумеется, если бы в Бонапарте с самого начала разглядели узурпатора, остановить его было бы легче легкого. Сопротивление всегда пугало его; собравшись с мыслями, он одолевает страх, однако когда ему случается встретить порядочного человека, он, судя по всему, испытывает трепет, заставляющий его хоть на мгновение отступить. Имей он с самого начала дело с людьми отважными, он бы погиб, однако обстоятельства складывались столь благоприятно для него, что он сумел набросить на Францию сеть тирании, а когда эта сеть наброшена, выбраться из-под нее чрезвычайно трудно.

Во всех департаментах началось голосование по вопросу об Империи; точно так же, как при обсуждении пожизненного консульства, всех, кто вообще не выставил своего имени в книге записей, причислили к проголосовавшим «за»; немногим смельчакам, дерзнувшим написать «нет», отказали от места.441 Г-н де Лафайет, неизменный защитник свободы, вновь, как и прежде, оказал сопротивление тирании,442 поведя себя тем более достойно, что страна храбрецов разучилась уважать отвагу Об этом следует упомянуть, ибо ныне во Франции самые бесстрашные воины поклоняются божеству страха. Бонапарт не пожелал даже подчиниться монархическому закону о престолонаследии; право назначать наследника он, подобно восточным деспотам, оставил за собой. В ту пору он не имел детей и не желал предоставлять какие бы то ни было права своим родным. Поднимая их на высоту, о которой они наверняка даже не мечтали, он одновременно порабощал их посредством хитроумных декретов, которые сковывали цепями их недавно воздвигнутые троны.443

В 1804 году 14 июля еще оставалось праздничным днем,444 ибо Империя, если верить заявлениям властей, сберегала все благодеяния Революции. Бонапарт провозгласил, что бури лишь укрепили его правление. Он уверял, что престол императора охранит свободу, твердил на все лады, что прочный государственный порядок во Франции есть залог покоя для Европы. В самом деле, вся Европа, исключая одну лишь славную Англию, признала новый сан Бонапарта; законные государи, наследники древних королевских родов, согласились звать его братом.445 Известно, как отблагодарил он их за эту роковую снисходительность. Если бы он искренне желал мира, даже старому королю Георгу, человеку в высшей степени порядочному, в чье царствование Англия процветала как никогда, пришлось бы признать его ровней. Однако через несколько дней после восшествия на престол Бонапарт произнес слова, пролившие свет на все его замыслы: «Вольно им отпускать шутки насчет моей новой династии; не пройдет и пяти лет, как она сделается самой старой во всей Европе».446 С тех пор он стремился к этой цели неустанно.

Чтобы добиться своего, Бонапарту требовался предлог, и очень скоро предлог этот отыскался: началась борьба за свободу морей.447 Бонапарт прекрасно знал, что слова эти лишены смысла, что заключение мира положит конец вынужденному господству Англии на море, ибо ей не от кого будет защищаться; мир же этот находился в руках Бонапарта: ведь Англия не требовала ничего, кроме независимости континентальных наций. Однако трудно даже вообразить, как легко оказалось поднять умнейший в мире народ на борьбу за глупейшее в мире дело. Контраст этот был бы совершенно необъясним, если бы мы не знали, что роковое соединение дурных принципов и злополучных происшествий лишило несчастную Францию понятий о религии и нравственности. Без религии человек не способен на самопожертвование, а без нравственности никто не говорит правды и общественное мнение постоянно идет по ложному пути. Оттого, как мы уже сказали, даже у тех, у кого достает отваги подумать о своей чести, не хватает мужества вести себя по совести, и, выказывая в поступках своих замечательный ум, люди даже не задумываются о цели этих поступков.

Взойдя на престол, Бонапарт не имел уже необходимости предпринимать что бы то ни было для укрепления своей тирании внутри страны. Франция покорилась ему, и если могущество его с тех пор лишь увеличивалось, то причиной тому естественные следствия деспотизма — бесконечное унижение подданных и беспредельная наглость их повелителя. Однако в эту пору Бонапарт предпринял первые попытки вслед за Францией поработить всю Европу. Однажды он сказал, что, дабы потрясать воображение французов, надобно каждые три месяца совершать что-либо новое. Не знаю, счел ли он необходимым покорять чужие страны ради того, чтобы держать свою в рабстве и тревоге, однако полагаю, что в этом случае он ошибся, приписав собственное свое беспокойство всей нации; что же до французов, они так страстно желали счастья, даруемого покоем, что с радостью приняли бы его от кого угодно, даже от тирана.

Франция уже в ту пору мечтала о мире ничуть не менее пылко, чем теперь, после десятилетней смуты;443 однако разве интересовался этот человек чаяниями других людей и разве не суждено было ему разрушить благополучие старой Европы? Впрочем, ненависть, которую он пробудил даже в душах самых немощных, помогла континенту воскреснуть к новой жизни.

Государи, которых Бонапарт замыслил свергнуть, были все без исключения люди глубоко порядочные. Они не отличались ни политическим, ни военным гением, но народы под их властью наслаждались счастьем, и, хотя большая часть европейских стран не признавала конституционных принципов, философические идеи, уже полвека распространявшиеся во Франции, одержали в этих странах верх над нетерпимостью и деспотизмом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад