Еще Гордеич рассказывал, что во время войны кладбище подверглось великому крушению и разорению – ненавидящие фашистов жители Москвы с остервенением сбивали кресты с памятников, разбивали могильные плиты и поджигали часовни. Одна часовня – Кусе показали обугленные развалины с проваленной крышей – уж неизвестно чья, но проклятая, туда сатанисты приходят, кошаков живьем рвут на службе своей дьявольской, они, Гордеич со товарищи, ее стороной обходят, жутко там.
Несколько месяцев Куся приезжала по воскресеньям потоптаться на пятачке в центре Немецкого кладбища с Гордеичем и компанией, выпить, послушать какие-нибудь очередные байки и почувствовать себя теплее. Эти маргиналы легко признали ее своей, и, когда она от них отправлялась в сторону родового могильного участка, всегда напутствовали – ты только, если мужика белоглазого такого в синей куртке увидишь, прям сразу беги от него, он извращенец, умными речами тебя заморочит, а потом опоганит прям под памятником каким-нибудь да и прирежет тут же, вон, Анька-дура от него еле вырвалась, такой бешеный. Кусе пару раз действительно попадался молодой парень с очень светлыми глазами, в синей куртке и надвинутой на брови шапочке-петушке, неспешно разгуливающий по аллеям и глядящий на нее вопросительно, но разговоров он не заводил, не окликал, так что она спокойно продолжала свой путь – отчего-то, возможно после выпитого спиртного, – она чувствовала себя среди могил, крестов и оградок в полной безопасности.
Участок на этом кладбище был выделен Кусиной семье Министерством обороны СССР, когда умерла прабабушка, вдова расстрелянного командарма. К участку прилагалась еще квитанция на приобретение в каком-то спецпитомнике маленькой голубой елочки. Елочку посадили, а через несколько лет кто-то не погнушался спилить ее себе на Новый год. Кусины мама и бабушка очень расстраивались, но вскорости из корня полезло аж четыре елки – не голубые уже, обыкновенные. Пришлось две из них срубить, чтобы не мешали расти оставшимся. Две елки тянулись вверх, пока одну из двух опять-таки кто-то не унес в очередном декабре. Последняя елка успела вымахать огромной, такую не потащишь домой. На могильных плитах были выбиты имена командарма (хотя никто так и не знает, где упокоился его прах после расстрела), его жены, затем Кусиной бабушки – маминой мамы – и сестренки Маечки. Весной, в самом начале апреля, после Пасхи и праздничной выпивки с Гордеичем, Анькой, Шнырей, Ольгой-Лепехой, Хачикоидом, Пинькой-дыркой и дядей Валей, Куся, прибравшись в ограде, посыпав песочком землю, выдернув сорняки и оттерев плиты, сидела на скамеечке, палила тоненькие церковные свечки, курила, жевала елочные иголки и рассеянно думала о чем-то маловнятном. И не заметила, как за ее спиной возле ограды оказался тот самый парень «с белесыми глазами», уже без куртки и без шапки, одетый в тельняшку, штормовку, штаны защитного цвета и брезентовую кепку. В руках он вертел крошечный перочинный ножик.
– Здравствуйте, барышня, – сказал молодой человек, слегка пришепетывая, – я вас уже несколько раз тут видел, еще с зимы. Смотрю, часто приезжаете. Навещаете – или вообще интересуетесь? Я могу вам многое здесь показать… я тут, можно сказать, местный историк-краевед… Вас как зовут? Меня Роман, Роман Климов, я учусь в историко-архивном, заканчиваю. Кладбища – мой конек и тема диплома. А вы, простите, действительно хиппи? Прикид у вас соответствующий… Но вообще говоря, это место не для детей цветов, тут скорей развлекаются приверженцы тех ночных, гм, сил зла, когда тьма властвует безраздельно… Однако не хочу вас пугать. Так что ж – прогуляемся?
Парень подкупал обаянием и дружелюбием, и на извращенца – решила Куся – похож не был. Она назвалась и согласилась на «небольшую экскурсию». И они с Романом пошли по направлению к главной аллее.
За три с лишним часа они обошли десятки участков. Было жарко, Кусю мутило, во рту было горько, в голове путались Пришвин, Сытин и Васнецов, уже не было сил вспомнить, на чьей именно могиле сидела птица сирин работы Коненкова, что за белая балерина вечно танцует напротив аэропланного пропеллера и почему тут имеется крест из рельсов, стоящий на вагонных колесах, в какой стороне искать останки летчиков из эскадрильи «Нормандия – Неман», а где – надгробие Феррейна. Роман сыпал именами актеров, композиторов, архитекторов, историков, литераторов, военачальников и священников с непередаваемой скоростью, тыча пальцем во все стороны, периодически сбиваясь на какую-нибудь длинную историю, в основном о призраках. Куся запомнила только что-то о шотландце, генерале Гордоне, соратнике Петра Великого, дескать, никто точно не знает, где он похоронен, и по ночам генерал ходит между могилами, стуча каблуками и ругаясь на гаэльском. Надолго остановились возле могилы виноторговца Филиппа де Пре, и Роман с восторгом шептал, что этот обелиск – портал в загробный мир, дверь в другое измерение. У Куси кружилась голова от обилия информации об изображенных гексаграммах, ветках папоротника, розах – все это что-то, разумеется, символизировало. Горелая часовня оказалась фамильным склепом «отца русского ситца» мануфактурщика Кнопа. До середины войны перед ней стояла статуя Христа работы итальянского мастера Романелли, одна рука Спасителя была направлена вниз. Паломники приходили, поливали эту руку водой и считали ее с этого момента чудотворной…
Куся чувствовала себя очень странно. Тембр голоса Романа, его манера быстро и путано говорить, пришепетывание и то, как он все чаще мягко касался ее локтя или руки, чтобы обратить внимание на что-нибудь, вводили девицу в сонное тревожное оцепенение. Уже темнело, в семь вечера кладбище закрывалось. Молодой человек потащил Кусю к выходу, обещая напоследок показать «самый кайф» – невзрачный крест над могилой старца Захарии (Зосимы), схиархимандрита, который, по преданию, был последним монахом, покинувшим Троице-Сергиеву лавру после революции, когда уже вся братия разъехалась по частным квартирам. На могиле горела самодельная лампадка – фитилек в баночке из-под майонеза…
– Здесь каждый день дежурят, следят, чтобы не гасла, – пояснил Роман. – Есть даже люди, кто помнит его, называют себя некоторые старухи его духовными чадами, он перед самой заварухой сталинской помер, в 1936 году. Видишь, рядом с ним целая семья Висконти… и все в одном году умерли, до них я еще не докопался, кто да что… Я слышал всякое про него, но очень любят все историю про белые грибы, вот слушай. Любил старец природу, и кто-то пошел с ним по грибы, и Захария молился все время, радовался и сказал, будто в шутку: как бы хорошо встретить полянку, а на ней двенадцать белых грибов, ровных, красивых, а перед ними – один большой, и будет словно Спаситель с Апостолами. И сразу они на такое и натолкнулись, и старец плакал и смеялся: мы, Господи, как дети, и ты нас радуешь, исполнив самую пустяковую просьбу… Он Троицу трижды видал, дважды по воде ходил аки посуху… по молитве его человек воскрес, как Лазарь…
Куся уже почти ничего не соображала, повисая всем телом на руке спутника и шкрябая кедами по земле. Она пыталась понять, отчего ей так поплохело, но голова работать не желала, Кусе хотелось только одного – лечь и отключиться, но вокруг не было ни одной скамейки, а до дома – не меньше сорока минут на трамвае. Роман с трудом впихнул нехуденькую девицу в вагон, сел с ней рядом, периодически легонько встряхивал, не давая уснуть. Сквозь слипающиеся глаза, ощущая нарастающую из глубины живота какую-то глухую истерическую муть и не чувствуя сил ни освободиться от чужих рук, ни крикнуть, Куся вдруг обратила внимание, что речь Романа стала уже совсем какой-то чудной, он продолжал говорить, но все невнятнее, сглатывал окончания слов, она почти перестала его понимать, напрягаясь и продираясь через что-то вроде «…подземн… Введен… катаком… цел… город… чрез… чсвн…». Очень светлые голубые глаза студента теперь казались темно-фиолетовыми из-за огромных зрачков. Он дрожал и все крепче обнимал Кусю за плечи. За две остановки до дома Роман вдруг рывком выдернул Кусю с сиденья со словами: «…в мнстыре… Новоспасс… место силы… идем…»
Роман тащил девчонку к каким-то постройкам возле пруда у Новоспасского монастыря, то ли гаражам, то ли сараям. Студент – если, конечно, он был студентом – уже откровенно лапал ее, и из голоса исчезли мурлыкающие баюкающие нотки, он шептал по-прежнему нечленораздельно, но что-то безусловно отвратительное, непристойное, тихо страшно хихикал, больно щипал ей руки. Вдоль набережной зажглись фонари, их отсветы плыли по глади пруда, поднимался ветер. Еле волочащаяся Куся споткнулась и упала, парень раздраженно пнул ее ногой по ребрам, велел вставать. Путаясь в юбке, Куся с трудом встала на четвереньки, она не могла дышать и некрасиво разевала рот, тупо глядя на то, как ее провожатый расстегивает штаны, – и вдруг на парня откуда-то из темноты напрыгнул какой-то мужчина, они покатились и упали в пруд. Всплеск воды и крики о помощи мгновенно вернули Кусю в сознание, будто прорвался плотный целлофановый пакет, в который она была завернута. Девица резко сильно задышала и села на траву, загоняя изо всех сил в легкие ночной апрельский воздух. Возня в воде и крики прекратились, одна из двух вылезших на землю фигур спешно удалялась, а вторая встала на ноги, решительно двинувшись к Кусе, и оказалась не кем иным, как промокшим до нитки ее кладбищенским другом Гордеичем:
– Ну?! Доигрался хер на скрипке?! А я говорил – не ходи с уродом этим?! Говорил! Кто меня слушал?! Дура малолетняя! Вот я ж знал, что у него какой-то секрет есть – девки от него дурманятся, как не в себе делаются, идут как кролики за дудкой!.. Вот че ты с ним пошла, можешь мне объяснить? Я всю дорогу в трамвае за вами сидел, ты ж ни слова не сказала – почему? Поил он тебя чем? Давал колеса какие? С какого тебя так развезло – ты и с нами выпила-то чего – чекушку, тьфу!.. Я думал – ну доедет она до дому, обойдется, так это чмо белоглазое че творить вздумал, я еле выскочить успел за вами! Че молчишь, говори давай, дура буржуйская!! Я ж хожу-то плохо, а тут еще светофор этот, еле догнал, думал, не поспею! Ты это, че ртом-то хлопаешь – больно он тебя? Ууу, сссука, нарик гребаный, ну попадись мне еще, я ж тебя в колумбарии с ногами и с кепкой замурую!
Куся счастливо ревела, изо всех сил обнимая не вполне трезвого пожилого мужика в вонючей мокрой телогрейке.
Когда через несколько лет Куся, выпускница журфака МГУ, отважилась впервые с того жуткого дня появиться на Введенском погосте, уже никого из прежних местных жителей не застала, совсем другие бездомные толклись теперь возле восстановленной розовой часовни Эрлангеров, исписанной воззваниями страждущих: «Господи! Хочу замуж за Алексея!», «Помоги сдать сессию!», «Хочу жить в достатке и здоровье!», «Пусть Сережа вернется с армии ко мне, а не к Соньке!» и даже «Дай Христос мира во всем мире, особенно в Африке чтоб не голодали дети!» Куся постояла там, поглядела на прекрасную фреску Петрова-Водкина (Христос-сеятель) за коваными резными дверцами часовни и горячо помянула про себя Гордеича, Спайка и вообще всех тех странных людей, которые в разное время приходили ей на помощь в патовых ситуациях. С тех пор она ездила на Немецкое кладбище регулярно, водила по нему своих выросших детей, рассказывала все, что помнила о людях, которые там уснули навеки, непременно заходила в крошечную часовенку, которую возвели над могилой старца Захарии («старца-грибника», как она его про себя называла) и всегда, всегда лепила свечку на камень-Голгофу, придавливающий могилу «тюремного доктора», прося его помочь всем волонтерам и врачам, искренне веря в то, что «у Гааза нет отказа». А еще через много лет она сделала себе татуировку на руке, где написана на иврите фраза, увиденная Кусей в иерусалимском хосписе и вернувшая ее к этим воспоминаниям: «СПЕШИТЕ ДЕЛАТЬ ДОБРО».
Не ищет своего
Взрослая, дважды разведенная Куся (которая уже лет пять как стеснялась этого домашнего прозвища и представлялась исключительно по имени-отчеству), мать троих немаленьких детей, тоскливо смотрела на размахивающего руками рыхлого человека средних лет, честно пытаясь вникнуть в смысл его монолога и хотя бы из вежливости сменить отсутствующее выражение лица на заинтересованное. Это было не очень сложно, но крайне утомительно, а Куся из последних сил цеплялась за свой собственный закон сохранения энергии. В конце концов, он, бедняга, не виноват в том, что не видит себя со стороны, не понимает, насколько вся ситуация сейчас далека от минимально приспособленной для того, на что он рассчитывает.
Мужчина уже битых полчаса рассказывал историю своего переезда из полуисторического центра Москвы на окраину. Он подробно описывал критерии своих поисков нового жилья, где, по его представлениям, когда-нибудь поселится с ним женщина, которая родит ему ребенка: непременно детская площадка с подветренной стороны, минимум лестниц (зимой они обледенеют, дворники эти нерусские, конечно, не озаботятся, есть большой риск упасть, а если с коляской, то что?!), чтобы крупный торговый центр в шаговой доступности, детский садик, окна на юг, ну и конечно – чтобы обильные зеленые насаждения (он так и говорил – «насаждения»). Куся собралась с мыслями и задала еще один промежуточный вопрос, оставляя себе как минимум несколько минут до того, как он перейдет к делу: она спросила, чем, собственно, ему не угодил его родной Новоспасский переулок, и получила, как и рассчитывала, новый длинный обличительный монолог от одного из самых невыносимых типажей мужской ипохондрии, рассказ о собственных недугах и контактах с врачами, которые слупили с него тьму бабла, залечили и так далее.
«В сущности, его нужно пожалеть, – думала свое женщина, – но если честно, то как раз жалеть-то и не надо, ибо я смогу ему быть по-настоящему полезной, только если скажу в лицо обидные, оскорбительные вещи… Услышит ли, вникнет ли? Вдруг что-то да зацепится в сознании, что позволит хоть на миллиметр изменить ситуацию? Господи, какая жена, о чем он?.. Какие дети?.. Никакая слабоумная идиотка, кроме разве хищной провинциальной пумы, не польстится тут ни на что, кроме квартиры… Но он слишком прагматичен и боязлив, таких пум не подпустит на пушечный выстрел, что, возможно, и к лучшему… И не во внешности дело – достаточно смазлив, а когда молчит, так даже местами хорош… Кто только ему посоветовал этот бездарный, такой приторный сладкий запах, что за туалетная вода или что там у него, я же щас свихнусь, если он подвинется еще на полметра ближе… Подвести бы его к зеркалу и потыкать в него – послушай, золотце!!! нельзя встречать женщину, которую ты пригласил домой, в грязных брюках и жеваной рубашке!.. А кстати, где тут у него зеркало?..»
Зеркало было только одно – в кошмарном гробообразном шкафу, делали такие в 50-е годы советской власти неподъемные, кургузые, мерзкого цвета; со временем такая мебель покрывалась тонким слоем жировой копоти с въевшейся пылью. Само зерно зеркала было каким-то слоистым, мутноватым. Куся постояла перед ним, балансируя между коробками с книгами, сломанным миксером и трехногой вешалкой, родной сестрой шкафа, такой же мертвой – вся квартира была забита неразобранным барахлом после переезда. Мужчина подошел к ней сзади, обнял одной рукой за плечи, оглаживая другой рукой по волосам и скуле. «Как лошадь», – подумала Куся, наблюдая за происходящим в отражении. Руки у него были маленькими, чуть не детскими, что странно при его росте, цвета плохого фарфора, уже не белого, но и не желтого, и что-то, он говорил, у него с сосудами, потому пальцы холодные и влажные. Влажные руки на собственной шее. «Что я тут делаю!..» Женщина зажмурилась.
Что она там делала, было до зубной боли очевидно: она совершала очередную и такую распространенную ошибку, пытаясь этим приездом забить ноющую маету стремления к совсем другому человеку. Человек этот, разумеется, был недоступен ни физически, ни морально, и более того, он уже назвал и имя своей невесты. Имя все и решило; до того, пока невеста была абстрактной, Куся играла с собой в азартные прятки, придумывая горы оправданий этим странным отношениям по обмену голосовыми сообщениями. Она не соблюла элементарные правила, известные тысячи лет благодаря всему совокупному опыту слабого пола, будучи абсолютно загипнотизированной и очарованной умом и глубиной сложного маргинального человека, разговаривала с ним так, как в тот момент своей жизни не говорила ни с кем, открываясь без защиты, доверяя на тысячи никому, кроме нее, не нужных процентов, и слишком быстро подсела на иглу регулярности общения. Она бесконечно переслушивала его записи, стараясь только ценить! Только!..
Взрослая Куся знала и про его прошлые отношения, и про существование нынешних, но гибкий ум стремительно нашел новую формулу: я буду эксклюзивом, где бы и с кем бы он ни был, я всю жизнь буду крутиться где-то на его орбите, то удаляясь, то приближаясь к ядру, и никто не будет знать об этом, кроме обоих присных. Это же и выход, и почет… Куся обманывала себя как умела, чтобы не попасть в унизительнейшую ситуацию всех времен и отношений, которая теперь у молодых называется френдзоной, а когда-то попросту – отказом. Она избегала слова «любовь», потому что слишком страшно было входить снова в эту воду, такую единственно верную. Надо отдать должное – и Куся отдавала без фиги в кармане – ее предмету мыслей и страстей, ибо он не дрогнул ни мускулом, ни выдал себя ни словом и не дал понять, что она нужна, важна, интересна или по-своему дорога ему. Он просто говорил.
Названное, легитимизированное имя невесты в мгновение потрясло, отрезвило взрослую опытную женщину и заставило в отчаянии искать утешения у несчастливого одинокого персонажа, который сейчас раздевал ее, оставляя на теле отпечатки влажных нетерпеливых пальцев. «Я живой человек, – думала она, – я имею право… имею… какое жалкое у него дыхание… что я здесь делаю, мамочки…»
Мужчина торопился, подталкивая партнершу через коробки и ящики в угол к кровати, застеленной черными простынями – по его понятиям, черное постельное белье – это было шикарно, на черном, ошибочно полагал он, грязь меньше видно, но Куся успела увидеть все, чего не видел он, – все чужое, гадкое, несвежее. На столе сиял голубым мерцающим светом огромный монитор. Куся попросила выключить – глазам больно. Ну что ты, засмеялся мужчина, я не люблю в темноте… Он мелкими клевками целовал ее лицо, губы, шею, плечи, он давно жил на голодном пайке, но даже этот факт не заставил его забыть контрольное «ты только замуж за меня не соберись, я не готов воспитывать чужих детей…» Он не задавал ей никаких вопросов: человек-рупор, которому важно только высказаться, а не принять, ему необходимо было – еще больше сексуальной – удовлетворить потребность вылить в кого-нибудь, как в помойное ведро, тонны гноя собственного одиночества, ему совершенно не интересно было в этой женщине ничего, кроме ее готовности выслушать и затем, так уж и быть, лечь с ним в постель.
…Через полчаса Куся сидела в такси, легкая и довольная. Сымитировав приступ боли в животе, она вывернулась из липких объятий, мгновенно оделась и сбежала, как динамистка-подросток. Мужчина пытался идти с ней, надеясь довести барышню до ближайшей ночной аптеки, где бы она купила нужное лекарство, он уговаривал ее съездить домой, принять что-нибудь – и тут же вернуться, он даже готов был – о чудо! – оплатить ей дорогу. Но Куся стенала вполне натурально, ей даже не нужно было притворяться – невозможность отдаться без хоть капли какого-то чувства, даже хотя бы жалости, помогала ей быть убедительной; с этими стонами из нее выходило омерзение к себе, к нему, к грязи и пыли, к потным рукам, вообще к ситуации, к тому, что она выбирает только того, с кем невозможно быть, запретив себе думать о невозможности, оставляя надежду в тех пропорциях, в каких непозволительно это делать взрослому человеку, чья земная жизнь уже пройдена дальше половины…
Таксист попался пожилой, спокойный, немногословный, не захоти она, то и вообще бы всю дорогу промолчали, но Кусе нужно было поговорить, срочно заболтать воспоминания о том, к кому она приезжала. Она успела уверить его, что не будет следующего раза, и немедленно густое осязаемое чувство вины перед безнадежно эмпатически глухим, неухоженным, эгоцентричным мужчиной, искренне рассчитывающим на какое-то эфемерное будущее счастье, заполнило Кусю и заставило ее произнести страстный монолог о том, как он прекрасен, умен, мил, нежен («руки, твои руки…»), как ему нужно уезжать из этой страны, где его не ценят ни на службе, ни в личной жизни («все наши бабы – стервы»), как у него есть еще все шансы выучить язык и начать совершенно новую жизнь, как у него еще не пройдена точка невозврата… Куся говорила, говорила все то, во что не верила, но делала это страстно и вдохновенно, чтобы загладить собственную не пойми какую вину.
Ночь случилась прекраснейшая – падал крупный пухлый снег, вокруг тишина, в три часа утра машин практически не было. Такси неслышно летело по пустым дорогам, из приемника раздавалось урчание радио «Релакс», умиротворяющая музыка ни о чем. Женщина с таксистом болтали, вспоминая странный момент, когда в Москве вдруг запретили реагенты на дорогах, и рано по утрам все проспекты в лучах встающего солнца казались темно-розовыми, сверкающими, ибо нечищеный выпавший за ночь снег отражал зарю. Машина подъехала к дому, Куся попросила таксиста покурить вместе с ней на улице. Он вылез, поежившись, без куртки, покурил в кулак. («Вы военный?» – спросила она и получила подтверждение… Еще задать парочку наводящих вопросов… Вечная журналистская любопытствующая гусеница вылезала из Кусиного сознания даже в моменты полного душевного опустошения). Метель секла фонари и билась тонкими змейками в железную дверь подъезда.
Дома все пахло теплом и покоем. Куся, не раздеваясь, прошла на кухню и налила себе водки. Выпив, достала мобильник и в который раз вслушалась в последнюю услышанную от предмета своих мечтаний аудиозапись. «…через аскетизм безусловно Иов получает наслаждение, не банальное удовольствие, а большое наслаждение, невыразимое, которое уничтожает его “я” по сравнению с чем-то большим, божественным… мне тяжело объяснить, потому что это сильный уровень абстракции, мне представляется… и он, конечно же, наслаждается через сдерживание, терпение, унижение. Хотя, с одной стороны, он разбит и выгнан из города, но, с другой стороны, он не сломлен и не собирается отрекаться от своей позиции… Иов неоднозначен, этим он меня цепляет, он претерпевает страдания, а еще все время спрашивает – почему одни должны страдать, а другие могут не страдать, зачем мне это все… у него есть такая иллюзия, что одним дается по заслугам, а другим не дается… интересно, где находится Сатана, когда Бог появляется? Бог в этот момент вбирает в себя обратно Сатану, интегрирует в себя эту вот часть, потому что ответ Бога совсем не однозначный… Иов мог бы, наверное, простить Бога, но так нельзя. Бог вроде бы должен отменить свое испытание и сказать, что я тебя всего лишь проверял… как будто бы… как это было с жертвоприношением Авраама. Но он не отменяет, а еще больше дает понять, еще сильнее, что его значимость вообще ничего не стоит… будто бы кастрирует его своим появлением и уничтожает своим могуществом. И интересно, как Бог сам в этот момент чувствует себя в момент этого могущества…»
«Я думаю, – отвечала она мысленно, – что я не знаю, как буду без тебя. Еще я думаю, что Бог не испытывает чувств, но нам этого не понять. Пусть мы даже знаем, что Он может гневаться, но может ли он, например, умиляться? Хихикать?.. Есть ли у Бога чувство юмора? Если человек создан по образу и подобию – должно быть, по идее, но где же оно?.. А затем я думаю, что все же Сатана – это не оборотная сторона этой божественной медали, это отдельное воплощение, квинтэссенция зла, которое аккумулировало человечество на Земле. Дав выбор Человеку, Бог самоустранился и не препятствовал зарождению зла. И поэтому мне легко ответить на обычный вопрос агностика – где был Бог, когда убивали детей, сжигали живьем женщин, закапывали мужчин, когда мучили родных на глазах друг у друга, когда погибало мучительной смертью столько народу – Бог был с ними в выгребных ямах, в печах, Он тысячу раз был распинаем вместе со всеми страдающими, страдая вместе с ними. Перед Иовом ты рисуешь Его как тех фашистов, которые сводили в лагерях людей с ума, лишив их возможности постичь логику, они намеренно действовали алогично, убивая ни за что, поощряя там, где ожидалась смерть… Иова и Авраама нам из нашего сегодня не постичь, они-то жили с Богом, разговаривая и общаясь с Ним напрямую, это была какая-то совершенно иная парадигма отношений и пониманий, которая сильно сузилась к нашим дням. Знаешь, многие живут по принципу – чего я не понимаю, того не существует. Вся наша жизнь в Боге заставляет нас отходить от этого принципа, иначе как постичь смысл… Но я говорила уже тебе, что как организму моему последнее время требуется самая простая еда, условные такие отруби, – так и все остальное требует упрощения, оплощения. Поэтому всего-то и говорю: люблю Тебя, Господи, помоги мне следовать за Тобой…»
Куся могла бы разговаривать так с ним бесконечно, потому что вообще про это можно было только с ним, таким странным, раненым, беспокойным. И ждать, что когда-нибудь все звезды на земле и тропинки на небе сойдутся воедино, и она сможет встретиться с ним, закрыть глаза и ни о чем больше не думать. Она понимала, что это фантомная такая боль и что она должна все же совершить усилие и сделать самый важный шаг – отпустить, потому что названное своими словами проживаемое время последней любви, если уж брать за основу то, что она «не ищет своего», – обязывает выдать этот мандат. Куся затушила сигарету, положила голову на руки и запела песню о том, как лирический герой ходит по кругу, стремительно приближаясь к своей возлюбленной, но в последний момент оказываясь где-то на другой стороне той же улицы, – песню, посвященную много лет назад ее маме человеком, который ее любил. Снег в такт пропеваемым строчкам жалобно стучался в окно, и Куся наконец смогла заплакать.
Выходной
Оля давным-давно выговорила себе, что четырнадцатого февраля у нее выходной, – такая традиция была у некоторых, ее даже работодатели уважали. Планы намечались такие: сначала заскочить к матери, прихватить кое-что из шмоток сестры Риты, которая хотя денег иногда присылала им с матерью в маленький городок Ульяновской области, дома уже года три как не объявлялась, а Оля как раз до ее барахла доросла. Потом собирались на одной хате с девками лепить пельмени, а вечером – в кино. Оля позвонила домой, сказала, что забежит, мать ответила, что кислые щи в холодильнике, а биточки пусть купит в кулинарии и пожарит себе сама. Оля села на рейсовый автобус и через час была у калитки. Она хотела чуточку подкоротить одну Риткину юбку из кожзама, взяла железную коробку из-под датского печенья с иголками-нитками, вошла в свою комнату, и через секунду катушки, иголки, булавки и бесчисленные разрозненные пуговицы покатились по полу – Оля выронила коробку, потому что на кровати увидела сестру Риту собственной персоной. Та проснулась от грохота и приподнялась, сонно моргая на Олю.
– Ты чего тут, ты когда?.. А мама знает? – забормотала Оля.
– Не. Я пару часов только как… – голос у Риты был сиплый.
– Так это… а че не предупредила, не позвонила?
– Нахера? Я че – домой должна предупреждать, что приду?
– Тебя ж… ну ты давно не приезжала, мы бы тут ну… сготовили чего, давно ж не виделись… Ты откуда вообще?
– Оттуда, блин. Работала я. Выходной у меня сегодня… Завтра уеду.
– Как – завтра? Ты че? только приехала – и на один день?! Мама придет если только к восьми же! Я ей щас наберу от теть-Кати, ты мозги-то включи, как это – завтра уеду, после стока дней!
– Утухни, судорога… не мечись… Ну хочешь – звони, я что… Оль, слышь, я – спать, извини, ваще не волоку, что ты тут мне… устала я. Выходной у меня сегодня. Выдь, я тя прошу.
И Рита повернулась на бок, подтянув коленки к животу. Оля подумала, что так и не успела достать из шкафа юбку, но не стала возиться, тихо собрала содержимое коробки, прикрыла белую крашеную дверь и побежала к соседке – звонить матери. Мать молча выслушала Олину тираду и сказала, что раньше шести часов из поликлиники все равно не придет, а чтобы Оля Риту не трогала и вообще чтобы уезжала. Что-то в этом было не то, Оля такому повелению изумилась, но переспрашивать не стала, вернулась домой и села в кухне на табуретку, тупо глядя в окно. Шел снег.
Рита спала тяжким крепким сном почти до пяти вечера. С девяти утра она дважды встала в туалет, где тщательно с содой мыла потом после себя все, и трижды попила воду из бутылки, которую привезла с собой. Оля все сидела на кухне, пыталась что-то спросить, но сестра отмахивалась и вытягивалась на своем бесформенном стареньком диванчике лицом к стене, привычно пересчитывая про себя красные и зеленые квадратики на протертом настенном ковре.
Стемнело, вернулась мать, увидела Олю, взмахнула руками и, не раздеваясь, прошла в комнату, где была Рита. Та уже проснулась и села.
– Явление Христа народу, посмотрите-ка. Ну здравствуй, доча. Отоспалась, поди?
– Здрасте вам тоже… отоспалась вроде… а ты с дежурства, что ли?
– С дежурства не с дежурства, не суть. А суть – если ты отоспалась, то собирайся-ка, знаешь… откуда пришла собирайся! – голос у матери тоненько дрожал, Оля сразу поняла, что она совсем не шутит.
– А. То есть до утра мне до автобуса – нет?..
– Нет! А ты что думала – я тут с тобой чаи буду гонять, что ли? С ней, что ли, – мать показала за спину на Ольгу, – думаешь, поговорить с ней дам? Чтобы она тоже… тоже… Собирайся, чтоб мне греха на душу не брать, звонить там кому ни то…
– Ххха! А не грех, мам, гнать человека из дома родного? Я тут еще прописана, я думаю?
– Прописана, и что? нет такого закона, чтобы я в доме даже прописанную… тебя! должна была…
– Мам, слушай… вот те крест… я все за собой… Я, думаешь, не понимаю… Я живая еле, ну ты ж видишь, не гони, мам, пожалуйста, ну не гони сегодня-то, у меня выходной, понимаешь, один только выходной, я на него ехала сюда, домой… душой полечиться, мам, отлежаться в норе родной, ну ты пойми ж меня, я не знаю, встретимся еще, дай до утра добыть, мне ни есть ни пить не надо с вами, у меня свое все…
Рита зашуршала пакетами, но мать в исступлении вырвала у нее из рук пакеты, швырнула в коридор, наподдала ногой китайскую спортивную сумку:
– Вон отсюда!!! никогда больше не ехай сюда, забудь, все забудь, нас забудь, что мы есть твои родные родственники!!! Уходи, Рита, к своим иди, таким же… плечевым!!!
Рита зыркнула на мать, потом остановила взгляд на Оле.
– Оль, ты тоже хочешь, чтоб я ушла? Ты тоже такие слова уже знаешь?..
Оля в отчаянии смотрела на эту сцену, напрочь забыв про юбку, пельмени и кино. Она понимала, что совершается страшное. Ее невзрослое сердце щемило, мелкие слезы копились в глазах, но она еще не плакала:
– Мам, Ритуль, ну мам… ну пусть она, пусть с нами, она уставшая какая, мам, видишь, ну прям серая вся… Ну мы же не виделись сколько…
Мать повернулась и тихо вышла из комнаты, оделась, закрыла дверь. Рита глянула в окно – мать шла к соседке, тете Кате.
– Ох, епть, никак и правда звонить надумала… ну вот же… Олька, набери мне эту бутылку с-под крана, слышь, уходить мне надо…
– Рит, ну да ты че, ну она просто… Куда ей звонить-то, зачем, кому?
– А в ментовку, куда еще, – Рита быстро засовывала пакеты в сумку. – Ты ж слышала, как она меня… будто это приговор какой… Ты воды-то налей! – прикрикнула.
Оля налила сестре воды, Рита, уже одетая, ждала ее на пороге. Она открыла дверь и увидела, как по тропинке от их дома, оглядываясь, бежит тети-Катина старшая внучка – видать, ходила проверяла, дома ли еще Рита.
– Спасибо. Куда бы мне… Да уж тут ни к кому не сунуться, я так чую, щас вся улица будет знать, что у Синельниковых Ритка явилась домой, шалавая… Че, мать тебе не вещала еще? Удивительно! Небось думала, что я сдохну, а не приду домой, вот и поберегла тебя! Да ты ж пару лет как в городе, да? Лялька звонила что-то про то… Ладно… я побегла… Уж как увидимся – не знаю. Если что, – хохотнула Рита, – открыточку тебе пришлют, тебе, не матери! Целоваться не будем, больная я. Давай, Олька… держи… – Рита грязно выругалась, – на запоре, поняла? Не будь дурой! – Она повернулась и мелкими шагами двинулась в сторону трассы Оренбург – Москва.
Оля посидела дома, сняла с Ритиной постели белье, покрывало, засунула в пакет, подушки и одеяло бросила на холод. Матери все не было. Оле было жаль Риту – слыхала от девчонок, что плечевые – самая низшая каста в проституточной иерархии, ниже некуда, как с дальнобойщиками от заправки до заправки (несколько десятков километров и называлось – «плечо») кататься за триста рублей, сто в карман, двести крыше. Конечно, она давно уже слышала про сестру, что та работает на стоянках, где фуры дальнобойные становятся в круг, а в центре круга – «плечевые», какой фарами поморгает – в ту кабину лезь… Сколько их на федеральных трассах гибло, пропадало – не счесть. Одна у них раз была, чудом вырвалась как-то, в массажный салон поступила, рассказывала, что обморожения вечно были, сколько на морозе-то стоять, что трофические язвы на ногах лечила, гепатит, который скрыла при приеме на работу, еще удивительно, что не цапанула ВИЧ, что ценятся те, кто еще не рожал, но, бывает, и 40-летние работают – наберут кредитов, а как отдавать? Что самое жуткое – попасть на гимор, то есть на групповое изнасилование, ведь сколько их там на самом деле, кроме водилы – поди знай заранее. Но работали, трасса – она как наркотик, так та, из салона, говорила, трудно отказаться. Про одну старую шалаву слыхали, что она за три года на корову заработала, а за следующие пять – на «Оку», но может врали, кто ее в глаза видел. А Рита, видать, вляпалась всерьез… А у них, гляди, тоже такая же традиция – 14 февраля выходной брать, надо же…
А еще Оля подумала, что ей-то самой как раз сильно повезло – работать в тепле, в одной комнате всего втроем и только по вызову к проверенным клиентам, сауны или особняки в частном секторе, она как-то с самого начала была на хорошем счету, покладистая и расторопная, и один постоянный клиент ей завтра обещал подарить духи. «Маме потом отдам, – рассеянно размышляла Оля, – а то расстроилась, поди, из-за глупой Ритки… что ей дома не жилось? В Ульяновске бы тоже пристроилась, нет, в Оренбург понесло… Эх, жаль, выходной зря пропал…»
Она помедлила, колеблясь все еще насчет юбки, потом заперла дверь и пошла к остановке автобуса, но на всякий случай – не на ближайшую. Вдруг Ритка еще не уехала.
Завтра будет день опять
Белые буквы от «А» до «Д» на синем фоне, по пять штук в ряд. Мучительное движение памяти, попытка изъять из многослойных выпукло-вогнутых глубин следующий кадр, неимоверные физические усилия, потеют ладони, меленько дрожит веко: «Если я сейчас не вспомню, то кто-то умрет…» Еще одно усилие мысли, и тело благодарно обмякает: вспомнила. «Синий, красный, белый, желтый квадратики. Какая-то в них была последовательность, левый верхний точно был синим, но как дальше?.. «Вот вам стол, а вот скамейка, взяли в руки карандаш…» Почему эта песенка в миноре, детская же передача?.. Мысли путаются, мешает какой-то гул, кто-то гулит, какое смешное слово – «гулить». Но нельзя, нельзя отвлекаться – по квадратикам медленно передвигаются котик и смешная лопоухая собака, более всего похожая на бассета, так странно, не было бассетов в СССР в 70-х, хотя художник мог же видеть наверняка в каких-нибудь западных журналах фотографии этих коротколапых нелепостей собачьего мира с ушами, метущими пол. Котик скачет за птичкой в виде буквы «А», предполагается, что это непременно аист. «Вас участники программы будут грамоте учить, если не забыли мамы…» Что не забыли? Покормить? Отлупить? Наградить?.. Песик-псевдобассет лижет котенка и виляет хвостом, как будто минутная стрелка часов застряла на одном месте и никак не решит, куда ей двинуться, вперед или назад.
Вдруг обрел форму и стал понятен источник гула – соседка по палате что-то раздраженно выговаривает по телефону мужу: что-то не то он принес, не тот крем, не тот лосьон, неправильные тапочки, и ничего-то ему нельзя поручить, и ни о чем он не думает, кроме. Что «кроме», NN не очень уловила, в голове все плавилось – кровать втиснута вплотную к батарее, которая жарит так, будто это ее последний шанс продемонстрировать все свои технические возможности. Пару раз за последние недели NN робко просила кого-нибудь из ходячих сопалатниц открыть хотя бы на пять минуточек фрамугу, но женщины были как глухие, сплоченный обстоятельствами коллективчик, гордый превосходством самостоятельности. «Памперсная», – называли они NN между собой, не особо заботясь о том, слышит она это или нет.
«АБВГДейка, ЕЁЖЗейка, ИКЛМНейка, ОПРСТейка, УФХЦЧейка, ЭЮЯйка, накрывай на стол, хозяйка. Жительницы сказочного городка Заходерска, где живут также Бука, Бяка, Мним и иже с ним, мечут на стол пироги с твердыми знаками, жаркое из свежих ятей, супы с нежнейшими жирными ижицами. И все-таки, почему же минор?.. Помнится, жизнерадостный ходульный юноша из той же страны мультипликационных лопоухих собак вставал на голову вполне в мажоре: “Прекрасно, если вам с утра воскликнуть хочется ‘ура!’, кричите на здоровье и не спорьте”. Трудно себе представить, что кто-то отказался бы в то время крикнуть “ура”, особенно когда от тебя этого ждут, так что какие могут быть споры… А дальше что? “Когда заглянет к вам рассвет… и птичий хор подхватит вашу пееееесню…” Это ту самую, от которой легко на сердце, веселую. Фууу, как же жарко, Господи, хоть бы уж дождь прошел, нормаааааальный летний доооождь…»
После операции на позвоночнике, случившейся три года тому, NN могла лежать только на спине. Так случилось, что у нее не было ни мужа, ни детей, ни близких друзей, всю свою жизнь она привыкла опираться лишь на младшую сестру, Людмилу, Мильку, тоже не нажившую семьи. Две нестарые бобылки, плохонькие преподавательницы втуза, они зависели друг от друга сейчас гораздо сильнее, чем близнецы в утробе матери. Прожив совместно более полувека, пережив все стадии взаимной любви, ненависти, зависти, снисходительности, жалости и спасительного безразличия, сейчас они топтались на пороге чего-то совершенно нового – неизбежности окончательного расставания, когда одна с тщательно скрываемым от себя ужасом гадает, на какое число – четное или нечетное – придется ее последний вздох, а вторая несмело, но уже пробует представить себе ласково подступающую свободу от одной из частей своего тела, души и бытия. Милька приходила к NN каждый день, задавала ей два вопроса – «хочешь пить?» и «судно надо?», не получив ответа, замолкала (все уже переговорено, все бумажки оформлены, все документы подписаны, и места на кладбище в семейной ограде хватит на обеих) – до того момента, как всех посетителей просили убраться из клиники, в 20.00 медсестры гасили свет. Соседки по палате, тихо переговариваясь и ворочаясь, со временем затихали, похрапывали, постанывали, и NN оставалась вновь одна в дрожащем пограничье сна и яви, вызывая в памяти обрывки заставок к советским телепередачам – было в этом процессе нечто, что позволяло хотя бы на время вытеснить очевидное.
«Очевидное… непостижимое? А, нет, “невероятное”, конечно. Клетки делятся под звуки падающих капель. Динозавры!.. Три секунды, но настоящие динозавры, и еще летающая тарелка, красная с желтым ободком. Сколько нам открытий чудных… и опыт, сын ошибок трудных… и, конечно, “пародксовдруг”, в одно слово. Думала, это такая фамилия гения – Парадоксовдруг. Еще был мультик… я любила… по рисункам Пушкина, Юрский озвучивал. Нет, Смоктуновский?.. фамилия режиссера очень странная. Напоминает Гржемелика без Вахмурки. Станиславского без Немировича. Бойля без Мариотта… Сколько же в голове словесной трухи, мельчайшей мыльной пыли – толстым слоем поверх чего-то важного, что никак не вспомнить…»
NN сложила пальцы в щепоть и попыталась перекреститься. Память услужливо выдала картинку: нянька Аграфена – Феня Графин, неграмотная деревенская бабка, встающая с колен, затем кряхтя кладущая последний поясной поклон утреннего правила, которое она читала вслух громко, особенно по субботам, когда безбожное семейство законно отсыпалось после трудовой недели. По воскресеньям суровая Феня Графин отправлялась на службу куда-то далеко за город, приезжала тихая, кроткая и до вечера ни с кем не разговаривала, только смотрела прозрачно, а утром понедельника все вскакивали от громогласного «Госпадя, помилуй, бла-а-слави!». Графин учила NN правильно креститься, «пальчик один тудой, другой к ентому рядышком и как клювик чтоп!». «Клювик чтоп» не складывался, пальцы скребли по жесткой простыне и одноразовой пеленке. «Как обираюсь прям…» – подумала NN и вновь совершила усилие, которым вызвала песню в исполнении Мирей Матье из «Кинопанорамы» – когда-то давно NN, обмирая от сильного, немножко пионерского голоса француженки, двадцать раз подряд прослушала голубенькую тонкую пластинку из журнала «Кругозор», со слуха записывая слова незнакомого языка и распевала затем, тщательно грассируя – «пардоне муа се каприсе д’анфан, пардоне муа ревье муа ком аван…».
Сестра NN, Милька, то бишь Людмила Генриховна, тем временем уже битых полчаса стояла на остановке в ожидании автобуса, и мысли ее удивительным образом совпали с воспоминаниями NN: незадолго до последнего инфаркта из трех, практически оглохшая Феня Графин скрипела Мильке на ухо: «Тебе всево (25, 33, 40, 46) 51, время твое вперяди, вон Верка свово любимку когда сыскала – в 58! Смех и грех один, нявеста без места, а туды же! Успееца ыщо (дальше следовало непечатное пророчество, обозначающее Милькину перспективу начать личную жизнь)!» Любым излагаемым окружающими людьми жизненным коллизиям Графин воздвигала неколебимую преграду – опыт ее собственной племянницы Верки, прошедшей, по словам Фени, не только огонь, воду, медные трубы, Крым и Рим, но еще массу каких-то трудновыговариваемых населенных пунктов, в основном матерных.
Эту Верку никто никогда в семье не видел, и Милька с сестрой иногда даже сомневались в том, что она существует, а не является личным мифом Графина. Но когда одним ярко-снежным рождественским утром дом не огласился праздничным тропарем и семейство увидело стоящую на коленях мертвую Феню, ткнувшуюся лбом в гобеленовое покрывало, то через час после того, как тело увезли в морг, сестры обнаружили в тумбочке у Графина бумажку с крупно написанными цифрами – телефоном пресловутой Верки. NN позвонила, и через минуту уже и Милька, и их отец поняли, что у мифа есть мощный деревенский голос, лишенный мелизмов, простой, как паровозный гудок. Верка пришла на похороны тетки, огромная, тучная, с лицом в лиловых родинках и прожилках, с весело лоснящейся синячиной в полскулы, рыдала взвизгами и падала на гроб, а после на поминках много шумно ела и охотно отвечала на вопросы: «Да в окружение они попали… Тетка Феня всех вела, вывела, а сама в болоте притопла, еле выползла, в окопчике схоронилась, а тут фрицы шли, так она назад в топь легла и пузыри только пускала, вышла больная наскрозь… ее ваш дед лечил и вылечил, она влюбилась в беспамяти в него, все готова была, клятву дала, раз он женатый, служить ему и всем евойным, кто ни есть…»
NN старательно, словно помимо собственной воли, задавала вопросы о жизни самой Верки, но та отмахивалась: «Я что, я всегда ее уважала, хоть неграмотна она с измалолетства-то… Я ее всегда слушала, через нее я не блудила боле, стыдно было тетки… Ээээх, Аграфена Сергевна, кто теперь думу развеет, чернь из души выведет…» Семейство каменело, понимая, что десятилетиями жило, бездумно пользуясь добротой и хлопотами человека, о котором никто практически ничего не знал, доставшегося им по умолчанию в наследство от деда, человека сурового, дидактичного, похоронившего на войне жену и понятие о нежности к людям, умершего от туберкулеза всего через шесть лет после войны. Сына Генриха (или Гену, как из осторожности звали его все домашние и как он называл себя сам потом вплоть до 90-х годов), родившегося в трагическом июне 41-го, и вырастила эта деревенская тетка, а потом и троих его детей, ходила за всеми, хранила семейные радости, горести, тайны и перечисляла в записках имена неизвестных им погибших в белорусском пекле родственников только после имен обожаемого семейства… Когда нелепо погиб брат Зиночка, милый рассеянный юноша, перепутавший в патовой ситуации газ с тормозом, Графин уехала в скит к какому-то старцу просить разрешения молиться за некрещеного Зиновия, чего-то она там не добилась, вернулась замкнутая и сосредоточенная. Через какое-то время на ее табуреточном «иконостасе» появилась затертая картинка, отрисованная ручками разных цветов и с надписью «св. Уаръ» – ему молилась уже сразу обо всех своих любимых раба Божия Аграфена. «Что-то она мне на ум пришла сегодня, – думала раздраженно Милька, пряча руки поглубже в карманы от стылости, – небось напоминает, что на кладбище давно не были. Ну съезжу, съезжу к тебе, дура старая, завтра, только не забыть еще памперсов взять другой дуре, ох, не забыть бы еще “Балетом” меж пальцами ей смазать…»
Тем временем NN от «Кинопанорамы» уже мысленно прокочевала к колокольчикам передачи «В гостях у сказки», вызванивающим мелодию песни из известного детского фильма, задержалась по какой-то отдельной ассоциации на «Музыкальном киоске», изъявшем из недр памяти даже такую сложную фразу, как «Гений Шостаковича закодировал в этой музыке нашу сегодняшнюю трагедию…». «Вот только какую именно музыку имела в виду эта царственного вида заслуженная артистка РСФСР? И как ее, кстати, звали?.. Похожа немножко на Его маму, несостоявшуюся свекровь, надо же, только сейчас поняла… Интересно, что Он скажет, когда узнает, что меня больше нет? Точнее, не скажет – кому ему говорить-то об этом, не жене же этой припадочной… Подумает – может быть… Да и откуда ему узнать?.. Мильке, что ли, рассказать уже про этот анекдот моей жизни, она, бедняга, даже не подозревает, всю дорогу всех по себе привыкла мерять, она синий чулок – это да, так в ее понимании я прям-таки черный… А Он уже, наверное, полковника получил… “Служу Советскому Союзу!”, ха-ха-ха! Как это Он говорил, силился слепить слова в предложении: “Отличное свойство у наших парадов, они вселяют в нас мужество!” Обожал парады майские, иные так чемпионата мира по футболу не ждут, как Он – парады… Как все глупо и пошло вышло, мамочки, вроде все было – любовь до гроба, всего хотели вместе, но мать эта его… Нора, Элеонора – точно, и ведущую же “Киоска” тоже звали Элеонора!.. не совсем я еще умом плыву, не совсем…»
Перед глазами NN возник циферблат с желтыми цифрами, до девяти часов оставалось шесть минут, она напряженно ждала наступления чего-то важного, когда секундная стрелка добралась до цифры двенадцать, но не дождалась – оторвался тромб и двинулся в свой роковой путь, оставляя NN каплю времени. «“Время”, программа “Время”, конечно, – мерцающе вспыхивало в мозгу, – вот тут-то как раз Шостакович, да явно не то, что имелось в виду… еще должен был быть какой-то звук… барабан… чечетка… нет… А, кони, кони, ксилофон…» Соседка слева что-то вскрикнула, забормотала, потом села, потрогала ладонью вспотевший лоб, отерла пазухи полотенцем и жадно глотнула из кружки. NN, уже отчаливая из душного сумрака палаты в лучший из миров, успела разглядеть нарисованный на кружке паровозик, и это последнее, что красочно и уютно отпечаталось в ее сознании. Легко порхнув в воздухе, кровать NN будто выдвинулась из больших дверей палаты и встроилась в какой-то воздушный теплый поток, в котором пестрели яркие разноцветные пылинки или пузырики, NN с любопытством поглядела в проплывающее мимо зеркало и увидела удаляющиеся в серебристо-серой перспективе пластилиновые вагончики-колыбельки. «За день мы устали? – Очень…» – пробормотала NN, из-под века выкатились две мутные слезинки – и ее не стало.
Милька вышла из ванной и провела еще полчаса перед зеркалом. Завтра, конечно, она сперва съездит на кладбище к навязчивой дуре Графину, так и быть, найти вот только красных свечек с позапрошлой Пасхи, куда-то она их тогда припрятала, вынув из куличей. Новые покупать – еще чего, тратиться, и эти сойдут. Да, как бы не так – все-таки сперва в больницу, на кладбище тащиться с пачкой памперсов, глупей не придумаешь. Или все-таки на кладбище? До него двумя трамваями, это какой же крюк! Женщина досадливо отмахнулась от размышлений, передернула плечами, поделала дыхательную гимнастику, приводя себя в состояние умиротворения, – у Мильки оставалось еще четверть часа до прихода Полковника, с трудом наконец вырвавшегося из семейного гнезда всего на полвечера, подготовка к параду для него – святое дело, устает, бедный, и она, с помягчевшим от предвкушения свидания сердцем, решила назавтра все-таки сперва съездить в больницу. «Влажных салфеток возьму, – великодушно думала Людмила Генриховна, – с ромашкой, на обтирку… Который там час уже? не спит еще небось, мается… И все же – что она там думает по ночам, ведь ни радости, ни гадости, ни вспомнить чего, мужика своего все скрывала, смех один, и того удержать при себе больше года не смогла… А я, если по ее рассуждать, синим чулком так и помереть должна была бы… Как там говорила Графин – “по себе портки пошила и других в них сует”. Нет, все-таки сперва на кладбище».
По фактической погоде
«Митька, пятилетний сын Нины, сидя в прикрученном к столу красно-синем детском стульчике, тихонько перекладывал гречневую кашу из ложки в руку и ссыпал ее на пол, где вертелся песик Байрон, который мгновенно слизывал все, чем его угощал младший член семьи. Эта пантомима повторялась почти каждое утро, в зависимости от того, что Нина готовила на завтрак, – скажем, манную кашу Митька сливать не рисковал, боялся заляпаться, а еще, что Байрон может обжечься. Все делали вид, будто никто ничего не замечает: малыш преувеличенно внимательно таращился в планшет на любимых “Смешариков”, песик переставал путаться под ногами и сосредотачивался строго под Митькиным стульчиком, Нина стояла на лоджии к ним спиной и курила, и только няня Мавджуда, именующая себя Машей (“для русский ухо так проще”), неодобрительно бормотала что-то под нос. Мавджуда выросла в предгорье Памира, где собак держали исключительно в пастушьих целях, потому ей непонятна была эта блажь московских семей – держать животных просто для удовольствия. Байрона она недолюбливала, он платил ей тем же, что, впрочем, не мешало им мирно сосуществовать и даже совершать долгие совместные прогулки в близлежащем парке.
Нина докурила, затушила сигарету в жестяной банке из-под кофе, стряхнула с рукава пепел и, хмуро поглядев поверх сизых низких крыш на традиционную глухую пробку на Третьем кольце, пошла собираться на работу. Она трудилась редактором в глянцевом журнале, одном из многих в крупном издательском доме. Сегодня Нине предстояло взять интервью у очень известной дамы – психотерапевта, встречу та назначила у себя в институте, институт был в двух шагах от работы, времени много, и Нина рассчитывала успеть съесть омлет в кафешке неподалеку от редакции в компании коллег, а заодно обсудить с ними грядущий спецвыпуск на “детскую” тему, который свалился как снег на голову буквально вчера. Женщина чмокнула Митьку в макушку, велела не балагурить и слушаться Машу, попросила нарисовать к вечеру что-нибудь смешное. Митька важно пообещал и просил приезжать скорее. Нина вышла на улицу, повернула в арку, где стояла машина. За дворник была заткнута бумажка, очередная реклама свежеоткрывшейся пиццерии через квартал. Нина скомкала бумажку, засунула ее в бардачок, включила радио и, вздохнув, двинулась в сторону центра.
Из динамиков мурлыкало радио “Книга”, хорошо поставленный актерский баритон читал рассказ нового автора “из молодых”, что-то о роковой страсти 70-летней квартирной хозяйки к своему 25-летнему постояльцу-фотографу. Текст Нине понравился, ей хотелось узнать, чем окончилось, она черкнула в блокноте назва…»
Редактор крутанулась в вертящемся кресле и с раздражением прихлопнула крышку ноутбука. «Лавры Токаревой не дают покоя измученной душе, – думала она, – хотя куда ей до Токаревой. Та короткими предложениями пишет, ничего лишнего, а если какая деталь – то одна и, помимо нее, ничего не нужно, а эта тесто раскатает, что твой граф Толстой… Токарева излагает все от первого лица и ничего не стесняется и не боится – про покойников-писателей с их женами-любовницами, про своих мужиков, про домработниц и всегда о том, что смерть – продолжение любви. Казалось бы – одна палка два струна, а поди повтори. Или вот про Довлатова говорили, когда только публиковать стали эти черные сборники в начале 90-х – ах, да я такое могу писать километрами. Какая чушь! Где хоть один километр такой прозы, хоть полметра?.. Назвала героиню собственным именем, но не пишешь “я”, ссыкотно, может, что-то личное? Ну и что там будет с этой твоей Ниной 2.0 – она приедет на встречу с психотерапевтом, случайно в кафе увидит – кого? Правильно, бывшую какую-нибудь свою бешеную любовь. Они встретятся, все заверте… Потом они расходятся, потому что у каждого позади такая своя жизнь, которую уже на другие рельсы не переставить – у Нины-2 там ведь в шкафу какой-нибудь жирный скелет, дай отгадаю? О, типа психбольной сын бывшего мужа от первого брака, который содержится в интернате, а она его навещает, и нет никому до него дела, кроме этой твоей героини, а она, конечно, сама совесть и благородство, русская долюшка, долюшка женская. Короче, все как обычно – плевать всем на эту твою Нину, кроме ее детей, давайте теперь все ее хором пожалеем и повосхищаемся, как она и на следующее утро после ду-ше-раз-ди-ра-ю-ще-го расставания с любовью всей своей тупой жизни снова встанет курить на лоджии спиной к сынульке, который крошит кашу на пол псу… Байроном собаку назвала, уже где-то было у нее Байрон, только кот, в другом рассказе, ни фантазии, ни памяти… Господи, ну ведь чудовищно скучно!»
Забулькал мобильник. «Нина легка на помине, ха-ха-ха, хи-хи-хи, Злата пишет стихи», – пробормотала редактор и взяла трубку:
– Нина Сергеевна, приветствую! А я тут как раз…
– Добрый день, золотко, – проворковала трубка, – ну как там наши дела?
– Дела – ну как, работаем… Вот только что ко второй повести перешла…
– Как мило, Златочка, вы стремительны, как…
– …домкрат…
– Что, простите?
– Нет-нет, ничего! Если вопросы будут – я соберу в файлик и вам пришлю, ну как обычно, да?
– Конечно, дружочек, как обычно, вы мой ангел, моя великая китайская стена. Златочка, я, собственно, чего звоню – вы, надеюсь, относитесь ко мне предвзято, то есть, хочу сказать, вполне положительно, и потому простите мне кое-какие хулиганства… В сущности, вся наша жизнь – это всего-навсего несколько устоявшихся сюжетов, нового никто не придумал… Одним словом, наберите, как закончите, а то уж и верстка не за горами… Ну, хорошего дня, Златочка!
– И вам, – ответила редактор, однако абонент уже отключился.
Редактор Злата сварила кофе, вернулась в кресло и углубилась дальше в повесть, которая называлась «По фактической погоде». Героиня действительно встретилась в кафе, но не с первой любовью, а с одним из своих бывших практикантов, умным сероглазым юношей с периферии. Юноша благодаря своим талантам и хватке закрепился в столице, у них с героиней внезапно состоялся интереснейший разговор, который им захотелось продолжить, да так, что героиня быстро перенесла интервью с дамой-психотерапевтом, и они с молодым человеком поехали кататься на речном трамвае…
Чем дольше читала Злата, тем меньше верила своим глазам, потому что, начиная с этого эпизода в кафе, писательница Нина разделала под орех ее собственную, Златину, историю, неочевидные подробности каковой еще недавно смаковала вся редакция.
В журнал на практику просилось довольно много студентов-дипломников, но главный редактор брала всегда только одного, непременно красавца-парнишку, который в результате выполнял исключительно функции курьера и вообще мальчика на побегушках, закупавшего кофе, заказывавшего картриджи или букеты, гонявшего до аптеки, отвозившего в такси на дачу пьяного арт-директора и так далее. Эти Костики, Владики и Олежки сменялись раз в полгода, не имея ни единого дальнейшего шанса приступить непосредственно к творческой работе в издательстве, и последний из этой череды, Володя, поразил Злату в самое сердце своим «г» фрикативным и огромными серыми глазами. Их служебный полуроман довольно быстро стал достоянием общественности и вызывал у коллег женского пола полный восторг своей больше чем двадцатилетней разницей в возрасте. «Наша-то старушка-пампушка, а? Не теряется!» – развязно подмигивали друг другу бильд-редакторши в курилке, юные рекламщицы шушукались и прыскали в кулачок, когда Володя подходил к Златиному столу и привставал на одно колено, чтобы поговорить с ней – он был огромного роста и нежно смотрел Злате в глаза, как вполне такой трафаретный трогательный жеребенок с пушистыми ресницами. Володя длинным шагом несся из столовой, таща возлюбленной на пластиковой тарелочке яблоко и печеньки; когда они уходили из офиса, он накидывал ей на плечи свою кондовую кожаную куртку, пропахшую табаком и умопомрачительно бездарной какой-то туалетной водой; он встречал ее перед работой у метро и провожал домой почти каждый вечер. Все ждали новогоднего корпоратива, ибо именно после него, полагали коллеги, «у них все будет». Злата не слышала этого ничего, в ее голове только вспыхивали петарды ужаса на тему «я ему гожусь в матери». Она была уже десять лет в разводе, единственный в жизни взаимный роман когда-то перерос в довольно унылые брачные отношения, она не умела принимать ухаживания и до спазма в горле боялась, что в один прекрасный день юный поклонник заскучает и не встретит ее у метро. В чем она ему и призналась через некоторое время.
Володя обожал кататься на речном трамвайчике, с детской непосредственностью реагируя на все, что вызывало у него интерес или восторг, громко хохотал, они со Златой изъездили всю Москву-реку, пока позволяла погода. Он робко брал Злату за руку перед ее подъездом, пожимал и, замирая, ждал ответного пожатия. В отличие от героини редактируемого текста, женщина жила одна, ее взрослая дочка парой месяцев раньше переехала на съемную квартиру, матери звонила раз в неделю и вообще существовала автономно, решительно и свободно. Злата кавалера домой не приглашала, только позволяла себе посмотреть в щелочку между занавесками – стоит ли еще внизу, ищет ли взглядом окна?.. Он стоял, и Злата оседала в кресло с блаженным сердцебиением – да! «Да! Это он для меня, зрелой тетки стоит!.. Значит, не такая уж унылая, не такая уж уродина, еще интересна..! И неважно, что ничего не будет, спасибо, спасибо, что довелось еще хоть что-то пережить!..» Злата благодарила мироздание, она задыхалась, она была счастлива, и ей не было стыдно ни перед кем.
На новогодний корпоратив Злата не пошла, потому что накануне свалилась с каким-то гнуснейшим вирусом. Вызвала дочку, та притащила лекарств, быстро сварила морс, взбила пюре, приготовила на пару дней голубцов и отбыла по своим делам, пожелав матери «скорей вычухиваться, праздники же». Впервые Злате предстояло одной входить в следующий год, она с кривой ухмылкой представляла, как закажет себе какой-нибудь снеди в прозрачных контейнерах, типа утиного филе с брусникой, зажжет наконец огромную ароматическую свечку, привезенную черт-те когда из Испании, и будет тыриться в телевизор, выключив звук на послании президента, вплоть до боя курантов. Мысли о юном курьере-воздыхателе она старательно отгоняла – с января на его место должен был поступить уже новый кандидат, шансов увидеться еще раз было немного. «Хорошенького понемножку, – лицемерно думала Злата, – повеселили общество – и будет… Я толстая, снулая разведенка, все, что было сердцу мило, все давным-давно уплыло…» Она повторяла себе эту фразу столько раз, что, когда раздался звонок в дверь, была совершенно не готова принять этот соткавшийся на пороге намечтанный, вымученный, сладкий эпизод оглушительного женского счастья.
Володя исчез наутро, пока Злата спала вполне блаженным сном. Телефонами они так и не обменялись за все время их знакомства. Злата прождала его все праздники, боясь выбежать вниз в круглосуточный магазин за продуктами – вдруг она выйдет, а он как раз появится. В конце концов она написала записку, прикрепила на дверь и совершила забег до супермаркета, обернувшись минут за пятнадцать. Записка висела на месте. Десятого января Злата вышла на работу, прожила кое-как планерку, на которой был представлен «новый Володя», коренастый смуглый парень с восточным именем. Коллеги поглядывали на Злату с разными выражениями лица – кто сочувственно, кто злорадно, но все более-менее вопросительно. Злата не завела на работе близких знакомств, держалась всегда вежливо и дружелюбно, а любые попытки навязаться в наперсницы, которые участились с появлением в ее жизни Володи, пресекала на корню. Жизнь вошла в послепраздничную колею, новый курьер исправно выполнял свои обязанности, про Володю никто не вспоминал, как будто его и не было. Прошел почти год, и снова впереди маячили праздники.