Наталия Ким
По фактической погоде
Информация от издательства
© Ким Н. Ю., 2019
© Состав, оформление, «Время», 2019
Моим друзьям детства – Татьяне Валериус и Борису Мирзе, с бесконечной любовью и благодарностью
От автора
История того, как мой первый сборник рассказов «Родина моя, Автозавод» был принят читателями, оказалась нежданным удивительным подарком, за что не устаю благодарить всех и вся. Я получила какое-то неописуемое количество откликов, в том числе от своих «земляков» по Автозаводу, от бывших соседей и их потомков. Отдельно упомяну письмо из Новой Зеландии – каким-то непостижимым образом маленькая книжечка добралась до той части земли и попала в руки людям, которые когда-то жили со мной бок о бок и помнят до сих пор некоторых персонажей, описанных мной в «Автозаводе». Благодаря книге я обрела родственников, о которых знала только понаслышке и упомянула косвенно в одном из рассказов, – они тоже прочли книгу и нашли меня в Сети, теперь мы общаемся через океан. Мне продолжают писать в социальных сетях, останавливают на улице родного квартала, задают вопросы продавцы книжных магазинов – все это какая-то фантастическая сказка о том, как из воспоминаний рождается литература и как книга, выпущенная в свет, отправляется в совершенно самостоятельное, никак не подконтрольное тебе плавание – то есть живет собственной жизнью.
Вторая книга для начинающего автора – это огромное испытание, особенно если первая почему-либо была отмечена читателями, ведь очень страшно облажаться. Сборник «По фактической погоде», как и первый, состоит из двух частей. Первую часть я озаглавила «Эклектика», потому что она содержит рассказы и зарисовки в совершенно разных жанрах; вторая – «Сюжеты» – это несколько десятков коротких, жестких историй. Мне было очень интересно и важно уйти от привычного уже «автозаводского» формата, и насколько это удалось – судить читателям.
Часть 1. По фактической погоде (эклектика)
Сеньора мочалка
Памяти Л. К.
Пенная ванна, крупные пузыри по воде там, где льется поток из крана, кран плоский и широкий. Тонны дрожащей, мерцающей мелкими-мелкими разноцветными огонечками пены, ее так приятно брать в руки, она плотная, из нее можно строить замки. А еще очень здорово намазать ее по локоть и думать, что у тебя такие удивительные перчатки, ни у кого таких нет. Маленькие неуклюжие детские руки изображают торжественный танец в перчатках. Потом танцевать наскучивает, и тогда можно погрузить голову в воду, тонут уши, перестаешь слышать все звуки, кроме текущей под слоем пены воды, снежные воздушные шапки вздымаются горами и вот-вот какая-нибудь лавина может сойти на детскую рожицу.
Девочка лет пяти завороженно всматривается из воды в огонечки, они кружатся перед глазами, образуют тоннель, голова тянет на дно ванны, веки наливаются песочной тяжестью, тепло и мыльные хлопья смыкаются, затягивают воронку, которая появилась, когда голова погружается… так волшебно, так чудно, так хорошо! Но тут в подводный дивный мир врывается резкий звук, дуновение воздуха – кто-то открыл дверь и вошел в ванную, и слышен глуховатый женский голос:
– Ку-ку! Куся, ты захлебнешься, глупый кур! Давай-ка вылезай. Пора мыться.
Девочка нехотя выныривает, она не готова так вот сразу покидать свою пенную сказку.
На маленькой табуретке возле ванны сидит миловидная женщина лет тридцати. У нее короткие кудрявые волосы и очень яркие зеленые глаза, на ней водолазка темно-травяного цвета, она закатала рукава. Говорит очень тихо, но так чудесно улыбается, что девочка сразу начинает улыбаться в ответ:
– Лика, играть! Играть в сеньору-мочалку!
Женщина притворно вздыхает, соблюдая ритуал, – она должна отказываться, а потом сдаваться:
– Куся, ты уже большая девочка, только малыши играют с мочалками! Большие девочки должны дать мне потереть спинку…
– …не спинку, не потереть! Играть в сеньору, а еще поискать мышек между пальчиками! Лика, ну пожалуйста, ну немножечко, ну один последний-препоследний разик!
– Ну ладно… мыряй тогда!
Девочка плюхается в воду, счастливая от их тайного «глупского» слова «мыряй» – она ведь и знает, что так неправильно говорить, но это специальное игрательное их с Ликой слово, это важно. Лика снимает с протянутой под потолком веревки нечто похожее на тонкий шершавый шарф нежно-голубого цвета. Когда-то голландская корреспондентка, приезжавшая к Кусиному папе брать интервью, подарила им это чудо – японскую мочалку. Среди грубых растрепанных веников настоящего мочала и на фоне пористых морских губок цвета мокрого кирпича, привезенных кем-то из папиных учеников с Камчатки, загадочная японка выглядела очень изящно. Лика завязала на одном конце узел – получилась как будто голова с короной – и стала медленно змеиными движениями «плавать», приближаясь к Кусиному подбородку, мелко дрожащему от еле сдерживаемых смеха и визга, пришепетывая и присвистывая:
– Кто тут выззззывал ссссеньору мочалку? Я пришшшшла… я вижу кого-то очень-очень замурзззззанного… мне кажется, тут есть какие-то пятки, ссссейчас проверим… – «сеньора» нырнула, ухватив большой палец правой Кусиной ноги, и начался обычный хаос с воплями, брызганьем, оттиранием пяток, ловлей «грязных мышек» между пальцами детских ног.
Хохочущая Лика в абсолютно промокшей водолазке наконец отмыла девочку, завернула ее в огромную полосатую махровую простыню, взвалила на плечо, «как куль картошки» (это тоже обязательно надо было произнести вслух), и понесла в кровать, не забывая при этом бубнить что-то про безобразно грязных негодяек, которым тетушка Пемза в следующий раз непременно «начистит хрюльник».
Куся обожала мамину подругу Лику, тянулась к ней больше, чем к любым другим людям, бывавшим в их открытом хлебосольном доме конца 70-х, интеллигентском гнезде застолий, мордобойных споров, пьяных песен, горячих теологических баталий, салонных бесед, вернисажей и поэтических чтений. Взрослых в жизни маленькой Куси было гораздо больше, чем детей, – в садик родители ее не отдавали, оставляя на попечение бабушек, и Лика была главным взрослым в ее жизни помимо родителей.
Лика говорила едва слышно, почти под нос, но все равно лучше нее никто не читал вслух «Карлсона», особенно часть про дядюшку Юлиуса, третью, самую Кусину любимую. Почему-то Лике как никому удавалось так говорить за всех персонажей, что великолепная детская пластинка с Литвиновым-рассказчиком и даже мультик с неподражаемым Ливановым-Карлсоном не затмевали для Куси Ликино исполнение. Ее присутствие было Кусе необходимо, с ней рядом можно было не бояться даже когда застенное застолье входило в самую развесело-пьяную стадию и Кусин дед, бывший политзэка, регулярно исполнял песню, вгонявшую засыпающую за стенкой Кусю в ледяной ужас: «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный…» Бывало, что Лика не приходила в такие дни, и Куся лежала в комнате одна после прощального маминого «спокойной ночи» и горько плакала. Ей казалось, что именно она виновата в том, что творится за стеной, именно из-за ее непослушания, несъеденной на завтрак каши, продырявленных случайно колготок и нечищенных зубов взрослые по ту сторону стены ведут себя так странно, так неприятно, они смеются и кричат как маленькие, но они совсем не играют и им вовсе не так уж весело… «Завтра я начинаю новую жизнь, – повторяла девочка услышанную раз от папы фразу, – я буду всех слушаться, и больше они не придут и не будут пить водку и петь…» Но все со временем повторялось, и только спасительная Лика, кажется, почему-то понимала, как девочке все это тяжело.
– Лика, – спрашивала Куся, изо всех сил стараясь не засовывать в рот большой палец, – почему вот «динь-бом» там поют в такой жуткой песне? Это же для детей такое волшебное, ну в сказках, это детские слова, а их туда засунули…
– Не знаю, – помедлив, отвечала Лика, – может быть, эти люди, про которых поют, они ведь идут на каторгу… ну, в такое место, где на них надевают цепи и они должны таскать тяжелые камни… вот так специально про себя сочинили, чтобы не было страшно идти и слушать этот звон кандалов, в смысле – цепей…
– Лика, а я, когда вырасту, тоже должна буду петь эту песню, все взрослые должны ее петь?
– Ну ты прямо как Малыш! Помнишь, он спрашивал маму, надо ли ему будет жениться на старой жене своего брата? Ты будешь петь только то, что захочешь сама. Взрослым, Кусь, живется довольно трудно, но зато они могут позволить себе выбирать, что им петь… хоть и не всегда.
– А тебе она нравится, эта песня?
– Мне не нравится, что ты до сих пор не спишь и задаешь глупышовые вопросы. Давай-ка, ежик, иголки на бочок – и молчок. А я буду тебя за ушком чесать. – Лика подоткнула одеяло вокруг Куси и подложила ей любимую спальную игрушку, когда-то сшитую одной из бабушек, – лохматого ежа.
– У ежиков разве есть ушки? – с сомнением оглядывала ежа Куся. – Смотри, нет ушков! И хвостика у них нету!
– Зато у них есть глазки, и сейчас ежики их закрывают крепко-крепко. Спи, Кусятина моя, спи сладко.
– А ты не уйдешь, пока они там… поют?
– Не уйду, не волнуйся. Спи! – Лика целовала девочку в кончик носа и убавляла свет, ночник начинал жужжать, а Кусины глаза слипаться.
Лика сидела рядом, пока не убеждалась, что девочка крепко спит. После чего возвращалась в соседнюю комнату и только после этого позволяла себе выпить рюмку-другую… и третью… и тоже вливалась в хор нестройных пьяных голосов, но Куся несколько блаженных детских лет ничего этого не замечала, а когда подросла, ей уже не бывало так страшно от застенного пения. Впервые увидев пьяную до бесчувствия Лику, девочка испытала ощущение чудовищного разочарования и брезгливости, с которыми пыталась бороться потом до конца Ликиной жизни, чувствуя при этом горючую вину перед таким близким и родным когда-то человеком, упасавшим ее от ночных кошмаров.
От мамы Куся слышала, что Лика была когда-то очень талантливым физиком, закончила аспирантуру МГУ, подавала блестящие надежды. Она работала в одном из самых популярных в советской стране научных журналов, занимая не последнюю должность. В редакции ее обожали, родители ею гордились, Лика была красивой, нежной, скромной и очень интересной молодой женщиной, старики мечтали о внуках и навязчиво заводили разговоры о том, что уже пора бы, пора… Ликин папа, военный, герой-фронтовик, в глубине души много лет надеялся, что Лике понравится сын его сослуживца, вундеркинд-шахматист-полиглот, они так подходят друг к другу, ахал старик. Но Лика снисходительно улыбалась и мягко отказывалась от предложений полиглота сходить с ним в театр на Таганку или в мастерскую известных художников-авангардистов посмотреть на двухметрового Христа, спаянного из кладбищенских оград. У Лики была своя личная жизнь, которую она сохраняла в тайне от родителей, понимая, что правда может привести кого-то из них к инсульту – возлюбленный Лики был старше нее почти на четверть века, страшно пил и вел самый антисоветский образ жизни.
Лика, сама не зная того, повторяла судьбу Марины Влади, которая, по рассказам, пила вместе с Высоцким, чтобы тому «меньше досталось». Лика глотала водку наравне со своей любовью, но угнаться за матерым мужиком ей было не под силу. Все свободное время Лика проводила с ним, они мотались по всей стране, снимали какие-то халупы в Орджоникидзе, жили на веранде у старых крымских татар в Коктебеле, искали и легко находили «вписки» в Дубне, Киеве, Дербенте, Риге, Оймяконе, Архангельске, Тбилиси… Если бы не родители, Лика бросила бы работу, но ей очень не хотелось их тревожить и огорчать, она всегда была хорошей, послушной и заботливой дочкой. Поэтому Лика старалась на работе делать много чего вперед, чтобы потом набрать отгулов и рвануть за своей истовой любовью туда, куда тому пригрезится…
Так продолжалось много лет. Лика сделала за это время десяток абортов. Врачи давно приговорили ее – детей не будет. Быть может, поэтому Лика так возилась с Кусей – она отдавала ей всю свою нерастраченную нежность, все свое желание быть нужной кому-то, кто любит ее просто так, светло и легко. Отец Лики умер, мама много болела. Что Лика спивается, друзья и родные поняли слишком поздно, впрочем, даже если бы они заметили это раньше, едва ли бы смогли изменить ход событий. Ликин мужчина в пьяном угаре гордился перед одноразовыми собутыльниками: «Я споил Лику и Басю!» Бася – его официальная жена, кроткая женщина, боевая подруга в горе и в радости, которую тот оставил ради юной Лики. Тут он был прав – Бася спилась раньше них всех, став к концу жизни практически блаженной, отойдя тихо, незаметно, необременительно ни для кого. Лика страшно горевала – в этом чудовищном вертепе изломанных судеб Бася была поистине воплощением любви и преданности, она и Лику любила искренне, жалела ее, прикладывала капустные листья к переливающимся всеми цветами синякам на лице, оставленным их общим мужиком, жалобно шепча какие-то утешительные слова.
Возлюбленный Лики пережил Басю едва на полгода и умер во время приступа «белочки» – огромный, грузный, заросший мохеровой сединой. Кусю на эти похороны не взяли, отправили на несколько дней к другой маминой подруге, у которой было трое детей. Там Куся обрела новый покой и новую стальную защиту, в этой семье за стеной не пили, не пели страшных песен, не дрались, с детьми обращались уважительно и спокойно. Куся прикипела душой к этому дому и оставалась там ночевать с радостью и тайным облегчением.
Лика в Кусином доме появлялась все реже. Она сошлась с ближайшим другом своего покойного возлюбленного, человеком очень порядочным, добрым и мягким, но опять-таки сильно пьющим. Лика перебралась жить к нему в Подмосковье. На работе она давно уже числилась простым курьером, ее держали из жалости и из большого уважения к былым талантам и заслугам. Изредка в моменты просветов она приезжала в редакцию и пыталась чем-то заниматься, ей было очень важно, что она до сих пор числится в штате, то есть имеет официальное место работы, какой-никакой статус… Лика отвозила какие-то бумажки по нужным адресам – и пропадала на неделю и больше. В какой-то момент в журнале сменилось руководство, новое первым делом вымело Лику с работы, и бывшие коллеги, сколько могли, скрывали это от нее, скидываясь Лике на «зарплату» и давая ей «редактировать» какие-то прошлогодние гранки.
Когда Кусе исполнилось шестнадцать лет, ее родители уехали на целый месяц за границу – впервые приоткрылся железный занавес, и советские граждане потихоньку стали совершать еще недавно совершенно невозможное – пересекать границы, заново обретая уехавших по разным политическим, религиозным и прочим причинам родных и друзей. Куся впервые надолго осталась одна, наслаждаясь свободой и безнаказанностью, нагло прогуливала школу, покупала запретные чебуреки, запивала их советского производства пепси-колой, курила «Честерфильд» из маминой заначки, приглашала в гости хипповских друзей и крутила с ними диски. Эти «сейшны», как тогда называлось то, что нынешние тинейджеры именуют «тусами», отчасти были похожи на родительские, музыка и песни поколения 80-х, как и музыка предыдущих поколений второй половины XX века, несли в себе сложный заряд противостояния всем существующим запретам и системам, отрицания любых авторитетов, косности и консерватизма и яростного, открытого желания любви во всех ее проявлениях. Куся со случайными знакомыми и старыми друзьями отрывалась от души, ей не наскучивало и не было тревожно.
Во время одного такого «сейшна» раздался телефонный звонок, и Куся, поколебавшись, все же взяла трубку. Звонили из ближайшего отделения милиции, дежурный говорил, что они подобрали у метро женщину, которая не может назвать своего имени, но четко называет Кусин домашний телефон в ответ на вопрос, где она живет. И что хорошо бы кто-нибудь пришел и забрал ее, а то вонь стоит на все отделение. Куся быстро выпроводила гостей, взяла на всякий случай паспорт и побежала в милицию.
Она даже не сразу узнала Лику, они не виделись к тому моменту несколько месяцев. Только пронзительные ярко-зеленые глаза с крошечными точечками зрачков на абсолютно синюшном лице напоминали прежнюю красавицу. Куся тащила ее домой, еле сдерживая рвотные позывы, – запах действительно был чудовищный. Лика послушно переставляла ноги и молчала. Дома Куся заставила ее раздеться и посадила в ванну. Худенькое хрупкое тело в разноцветных синяках, выпирающие ребра, камушки позвоночника – все это Куся с остервенением отдраивала все той же «сеньорой мочалкой», от которой остался один крепкий кусок. Удивительно, тело-то как у молодой, автоматически отмечала Куся, кожа прекрасная, руки вон до сих пор какие красивые… Она дважды вымыла Лике голову заграничным яблочным шампунем, насухо вытерла жестким полотенцем и одела в чистое – частично свое, частично мамино. Лика по-прежнему молчала и только курила одну сигарету от другой. Куся сварила кофе, Лика к нему не притронулась. Куся не знала, о чем говорить и что спрашивать, больше всего на свете ей хотелось, чтобы поскорей настало утро и Лику можно было отвезти домой, к ее старенькой маме Валюше. Подростку Кусе не было жалко эту когда-то такую родную и любимую женщину, она исполнила некий свой долг и не желала больше иметь отношения к происходящему. Она отвела Лику в постель, набросила поверх одеяла большую старую шубу, подумала и подоткнула ее со всех сторон, едва ли осознавая, что пришло время – и она поменялась с Ликой местами.
Наутро Куся Лики в доме не обнаружила, та ушла, тихо защелкнув замок. Пропала только пачка сигарет. Маме, позвонившей вечером, Куся ничего не рассказала, ей было немножко стыдно своего чересчур откровенного отвращения по отношению к Лике, которое Куся не потрудилась скрыть от нее…
Два десятка лет спустя мы видим уже совершено взрослую Кусю, мать двоих маленьких детей, снова несущуюся куда-то, чтобы изъять из отделения милиции или приемного покоя полуживое существо, которое когда-то было Ликой. Мама Куси перед смертью умоляла дочь не оставлять подругу – последнее время Кусины родители ее полностью содержали вместе с мамой, чью пенсию Лика пропивала в три дня. Куся честно дважды в месяц принимала Лику у себя на кухне, по-прежнему каждый раз варила ей кофе, от которого Лика отказывалась. Она ничего не ела, давно получая калории исключительно из водки. Разговор состоял из пауз, и наконец Куся доставала какие-то невеликие деньги и вручала Лике, после чего та немедленно начинала собираться домой. Иногда Куся звонила ее маме и выслушивала жалобные тоненькие трели о том, как Лика водит домой каких-то алкашей, которые разбили унитаз, украли иконы, тушили бычки в горшке с фиалками; как притащила с помойки котенка и он все время орет от голода; как пропадает иногда днями и ночами и забывает перестелить маме простынку и оставить водички, и она вся в сраме и гадости… Куся собиралась и ехала на улицу с обманчиво уютным названием Старый Гай, входила в вонючую темную квартиру и нередко спотыкалась о спящую на пороге незапертого дома гундосо храпящую Лику, меняла белье Валюше, кормила озверевшего от голода кота, выносила мусор, отмывала развалины сортира… На Лику она не тратила времени, ей важно было сварить жидкую кашу, покормить Валюшу и скорей, скорей бежать на воздух из этого ада, задавая себе один-единственный вопрос: когда же была пройдена эта точка невозврата, когда Лика еще могла остановиться, задержаться в человеческом образе жизни?.. Она не понимала, зачем ее мама столько лет давала Лике денег – ведь давала-то, получается, только на водку, вместо того чтобы попытаться ее вылечить и спасти, и безусловным оправданием для почившей мамы была мысль о том, что та самая точка была пройдена давным-давно, и мама очень старалась, но просто не справилась…
Так повторялось много раз, пока Кусе не позвонили из «Склифа». Незнакомый мужской голос сухо сообщал, что поступила больная Валентина Владимировна К., попытка суицида путем употребления уксусной кислоты. «И рука сломана, свежий перелом, похоже, упала бабуля», – добавил доктор. Руку, как выяснилось вскоре, маме сломала пьяная Лика. Как удалось Валюше, какие отчаянные силы помогли ей, беспомощной и полупарализованной, доползти до кухни и выпить смертельную жидкость – остается только гадать. Беременная третьим ребенком Куся потащилась в «Склиф», где полтора часа простояла, дрожа от холода, в каком-то подвале с другими замершими от горя родными суицидников-подростков. К этой фонящей ужасом и бессилием кучке людей вышел врач средних лет с серьгой в ухе. Устало глядя перед собой, он наткнулся взглядом на Кусин дынеподобный живот и закричал остервенелым истерическим криком: «Вон! вон отсюда! С ума сошла – ребенка сюда тащить! чтоб я тебя тут больше не видел! Что ты мне суешь, какой боржоми?! К кому ты?.. к К.?.. Не надо ей уже ничего, 80 % пищевода обожжено!!! пусть кто-нибудь другой, давай, двигай отсюда!!!» – и взашей вытолкал Кусю из подвала.
Валюша скончалась на следующий день. Куся с мужем занимались похоронами, Ликины подруги помогали. Лика в основном сидела во дворе, тупо глядя перед собой узенькими щелками опухших глаз, не просыхая ни на секунду. В крематории она заснула, и Кусин муж с еще одним человеком тащили ее в машину, отвозили домой, где ждала дальняя родственница Валюши, приехавшая из Орска и доселе не появлявшаяся, – она напоминала такого маленького кроткого коршуна или шакала, безусловно нацелившегося на квартиру, ибо Лике, по всеобщему мнению, оставалось недолго. Она, эта Инна, уверяла всех, что присмотрит «за деточкой», однако не выдержала и двух недель подле агонизирующей Лики, укатила в Орск, оставив на случай «как что уже случится» свой телефон Кусе.
Через несколько месяцев, под Новый год, Лика попала в больницу – какие-то сердобольные люди на улице вызвали «скорую», которая отвезла ее в 15-ю. Те же люди позвонили Кусе, которая недавно родила. Куся вошла в огромную, на четырнадцать человек, палату. Ликина койка стояла ровно посередине. Ярко-желтая трезвая Лика лежала, с интересом глядя вокруг. Она попросила Кусю поменять ей памперс. Куся ловко орудовала влажными салфетками, бегала мыть судно, а потом в коридоре все же дождалась врача, выслушала знакомые после деда слова «цирроз печени» и «вопрос нескольких дней». Куся вернулась в палату. Лика пила воду из бутылочки. Куся спросила Лику, не хочет ли она креститься. Та не ответила, уставившись в точку в районе Кусиного правого плеча. Тогда Куся пообещала, что вернется завтра со священником, заставила себя поцеловать Лику в лоб, тут Лика взяла ее за руку и потянула вниз, чтобы Куся села обратно.
– Ты Мурзилу моего покорми, пожалуйста, – тихо попросила Лика. – Он уже три дня там один. Инна обещала приехать, ей отсюда звонили, но… и ты знаешь что – в шкафу на полочке сверху – там возьми себе… давно лежит, все забывала тебе отдать.
Куся обещала, но про себя решила, что поедет к коту только после того, как отец Валерий, давний друг, совершит таинство. На следующий день они вместе с батюшкой ехали на его машине в больницу, Куся везла новую белую майку, полотенце и крестик из Иерусалима – ей казалось, что это таким образом похороненная там мама передает что-то своей несчастной подруге. Еще даже не войдя в палату, из коридора Куся увидела, что Ликина кровать пуста, на подушке остались пятна крови. Ой, что было, наперебой загалдели соседки, она вдруг вся винтом завертелась, стала кричать кому-то, чтобы ее не трогали, чтобы убрали когти, что ей больно – ну как же, не пила столько, психоз делириумовый начался, конечно, – ох крутило ее, ох билась она обо все и всех, кричала криком, а глаза зеленые, такие адские, такие жуткие, ой отмучилась без креста, сердешная, ну да бог с тобой, девочка, уезжай, у тебя делов-то поважнее полно, вон пятна на майке – молоко встало колом уже, небось!
На похороны Куся не поехала, потому что предвестники родов вовсю давали о себе знать. Одна бывшая коллега Лики прислала ей фотографии с кладбища – Куся поразилась, сколько народу пришло хоронить, кажется, давно всеми забытую Лику. Она, наверное, очень бы удивилась, если бы увидела, сколько пришло пожилых мужчин, сколько из них плакало над телом совершенно неузнаваемой Лики, чье желтое лицо осталось искажено нечеловеческой мукой…
Куся позвонила через неделю после похорон Лике домой и, как и рассчитывала, застала там деловитую Инну. Та не была ей рада, она уже вовсю готовила квартиру к продаже, но приехать разрешила. Куся приехала, еще раз осмотрела знакомую до каждой черточки на старом паркете Ликину комнату, посидела на кособоком зеленом диване. Вот покрытые пылью книги – Сартр, Толстой, Искандер, так и не открытый новенький Борис Виан. Вон любимая «агашка» – зачитанные, замусоленные по краям томики Агаты Кристи. Полная окурков пепельница в виде бочки. Из-под «вольтеровского» кресла торчит рыжий кошачий хвост. На шкафу громоздятся картонные коробки с надписью «фото» и «посуда». Куся открыла шкаф – и мысленно ахнула. На полках аккуратными стопками лежали вещи – новые джинсы с бирками, футболки, свитера, постельное белье в хрустящем целлофане – все это дарила Лике Кусина мама еще сколько лет назад! Ничего этого не нужно было Лике уже тогда. Куся пошарила на верхней полке и у стенки нащупала небольшой пакет. На нем фломастером было написано: «Кусеньке». И в Кусины руки из пакета выпал изящный тонкий шершавый шарфик – японская мочалка. Точно такая же, как в детстве, только розовая.
– Инна, что вы будете делать с Мурзиком?
– Да кормлю пока, а как купят квартиру – на лестницу отправлю, куда мне его, не с собой же тащить, у меня своих две, да и поганый он – глаза в гноище, изо рта воняет…
– Я заберу его.
– Иди ты! Оно тебе надо? Ну мне не жалко, что мне-то…
Куся с трудом отловила психованного драного кота, запихала его в хозяйственную сумку и поехала домой. По дороге кот притих, а Куся думала, что на это скажет ей семейство, особенно муж-аллергик. У подъезда Мурзик очнулся и какофонически заорал. Куся поставила сумку на асфальт и полезла за ключами, в это время кот вывинтился из разошедшейся на сумке молнии и рванул к помойке. Куся заплакала.
На следующий день Мурзика нашла уборщица Кусиного подъезда, восхитилась ярким необычным окрасом поганца, при помощи ласки и селедочных голов приманила и приютила у себя дома окончательно, за что Куся и по сей день каждый квартал покупает ей мешок кошачьего корма.
Розовую сеньору-мочалку Куся долго прятала сама от себя, как и небольшой чемоданчик с семейными Ликиными фотографиями – тетка Инна сказала, что все равно толком не знает, кто там на них, больше и некому разбираться, а ей не надо. Дети случайно наткнулись в шкафчике на японский пакетик и раздербанили содержимое, вплетя в какую-то случайную игру. И так когда-нибудь они или их дети обнаружат заткнутый на антресоли фанерный чемоданчик, подаренный когда-то Лике ее возлюбленным, бывшим зэка, – с этим чемоданчиком он вышел на свободу в 53-м году и шел сотни километров пешком к своей семье. Но об этом Кусины внуки уже никогда не узнают, глянут внутрь, пожмут плечами и без сожаления выбросят эти последние свидетельства отдельно взятой человеческой жизни.
Двухпальчик и дурачок
Кусин дед обожал воблу. Маленькой Кусе давали кусочки, она их деликатно гоняла во рту, а потом шла закапывать в горшки с алоэ; туда же отправлялись вареная цветная капуста и прочие пенки от молока. Через некоторое время алоэ стало источать запахи, преступление вскрылось, и больше Кусе есть в комнате не разрешалось, чтобы она не сгубила оставшиеся растения. От воблы деточке доставались плавательные пузыри, ну то есть она с годами только узнала, что они так называются, а тогда это были такие волшебные штуки, Куся в трехлетнем возрасте их запускала плавать в миске с водой. Еще чуть старше, то есть годам к шести, она вставляла их в пластилиновые домики, это были окна, как раз Куся слушала какую-то пластинку, где рассказывалось, что вот давным-давно бедные люди вместо стекол вставляли бычьи пузыри. Девочка играла, что воблы – это такие маленькие плавучие быки, рыбаки их долго не могли поймать, а потом вдруг окружили целое стадо – а все для того, чтобы наконец можно было из дома на улицу смотреть.
Папа и дед Куси курили папиросы «Беломор» и «Казбек», бабушка тоже, а мама все-таки сигареты, болгарские «Опал» или «Родопи». Говорилось – не забудь, купи «родопу», и внучка с бабушкой выходили за сигаретами и еще «за бормотушкой». Куся так и объясняла остолбеневшим соседкам, которые интересовались маршрутом: куда, мол, деточка, направляетесь в такую рань? «С бабуской за болмотуской», – честно отвечала деточка. А с дедом они ходили за пивом через железную дорогу в ларек. Он брал авоську, такой ни у кого не было, не из ниток, а из цветной лески – синей и белой. Ее можно было скомякать в маленький кулек, а потом она растягивалась до размеров трехлитровой банки пива. В очереди дед много и громко беседовал, размахивал руками, Куся всегда боялась, что он разобьет банку. На обратном пути он давал Кусе семечек, они шли и плевались, кто дальше, Куся всегда выигрывала. Иногда она тихенько тягала в свои игры эту авоську – это была, понятно, рыболовная сеть.
Еще на Кусиной кухне имелись два прекрасных предмета – чугунный старый утюг (это был пароход) и железная подставка, как сейчас бы сказали – трансформер: у подставки были пластмассовые синие круглые ножки, вытягиваясь, она превращалась в крокодила о двух носах. Вот, мысленно плавая на «утюге-пароходе», Куся забрасывала «сеть» на пол, в нее попадался «крокодил», дальше она его пытала – отвинчивала ножки, он плакал и говорил, что больше не будет, причем он ни в чем конкретном не был повинен, а фраза «я больше не буду» вмещала сразу все представляемые Кусей проказы и безобразия. Тогда Куся милостиво привинчивала ему обратно конечности и выпускала в свободное плавание на стол.
Авоську в результате постигла грустная участь, точнее, не столько сумочку, сколько Кусю – она взяла ее играть на улицу, и авоську немедленно отобрал Кусин сосед Женька Двухпальчик. Это был мальчишка парой лет постарше, у него на каждой руке и ноге было действительно по два только пальца – это, объяснял он, батя мамку бил по пузу, когда я там сидел. Во дворе взрослые Двухпальчика звали уродом, а девочки крабиком. Ноги Женька показывал исключительно за деньги, но Кусю и от рук его охватывал такой ужас, что даже великодушное предложение позырить бесплатно не прельстило. Тогда он оскорбился и отнял авоську: я, говорит, ею буду голубей ловить и жарить их потом в гаражах. Двухпальчик растянул сеточку и каким-то образом ухитрился ее порвать, она мгновенно расплелась, и он швырнул, шипя, на снег никчемные куски лески, пнул Кусю острым коленом в живот и ушел. Куся, рыдая, приволокла веревочки домой и немедленно спряталась в кладовке за бабушкин старый сундучище, потому что боялась дедова гнева, и правильно, ибо дед рычал в ярости и собирался пойти выяснять отношения с Женькиным батей, но Кусины папа с мамой его как-то удержали. Оказалось потом, что это кто-то из дедовых солагерников сплел авоську и подарил ему, вот дед и переживал. Дома еще лежали в специальной шкатулке вышитые крестиком закладки и две ручки от ножей – сами ножи почему-то сломались, а ручки, очень красиво вырезанные, хранились – это тоже были подарки его сосидельцев, Кусю учили, что это семейные реликвии…
Зеленый лук на Кусиной кухне жил в банках с водой, пускал корни и стрелочки. Дед любил яичницу с зеленым луком на сале, поэтому бабушка выращивала этот лук. Кроме лука и алоэ, растений в доме не было. Потом появился роскошный праздничный амариллис – папа подарил его Кусе на 1 сентября, когда она пошла в первый класс – красные граммофончики. Куся тщательно замеряла длину стебля, на котором потом они расцветали, записывала в книжечку, любовалась и гордилась.
Во втором классе Кусе велели принести для урока природоведения что-нибудь, что растет дома. Амариллис родители не разрешили взять, алоэ было гигантским, поэтому Куся, погибая от конфуза, притащила одну из луковиц, и над ней истерически смеялся весь класс. Куся страдала от унижения, тем более, что ее соседка по парте, например, предъявила белую фиалку с красными мраморными прожилками – это они с бабушкой поливали цветок мясным соком: положишь мясо размораживаться, а потом этой вот водичкой… Земля из того горшка, кстати, пахла не лучше, чем Кусин алоэ с похороненными в земле кусочками воблы. Победил мальчик, который скромно представил шикарный цветущий пушистый кактус. У мальчика шапка была с зеленым пушистым помпоном, точь-в-точь как тот кактус. Куся ему об этом сказала, он аж побледнел от злобы и сказал Кусе, что она дура луковая.
Когда грустная Куся возвращалась домой после этого позорного урока с луковицами, то увидела, как отец лупит Женьку Двухпальчика прямо перед подъездом, как говорится, смертным боем, Женька уже даже скулить перестал, голова у него моталась из стороны в сторону на тонкой синеватой шее, на которой отпечаталась мужицкая здоровая пятерня. Это было так страшно, что Куся чуть не описалась и убежала в детский сад – переждать, пока все кончится. От переживаний заснула на скамейке, где ее и нашла воспитательница детского сада в пять часов вечера, когда вывела старшую группу на прогулку. Родители к тому моменту чуть не сошли с ума, точнее мама с бабушкой, ибо Кусиного папы не было в Москве, они бегали с милицией и искали ребенка. Кусю нашли, целовали и одновременно давали подзатыльники, засунули в ванну. Бабушке Куся рассказывала про луковицу и Двухпальчика, но та совсем не слышала ее и только говорила: «Грей, грей рученьки свои, свои грей…»
Бабушка выпивала каждый день понемножку. Будучи тихим алкоголиком, она никогда в жизни не повысила на Кусю голоса, но и оставлять деточку на бабушку родители не решались, хотя маленькая Куся ничего про это не понимала. Бабушка вечером смотрела программу «Время», потом шла «мыть зубы» и ложилась спать. Куся не засыпала, пока бабушки не было рядом, этот проговоренный ритуал: «Ты сейчас идешь смотреть «Время»? – Да, золотко. – А потом мыть зубы? – Да, моя хорошая. – А потом спать ко мне? – Конечно, детка!» – потом уже, после бабушкиной смерти, спасал Кусю последующими одинокими страшными ночами, она очень боялась снов, в которых к ней приходил Женька Двухпальчик и еще один ужасный персонаж ее детства – Машка-дурачок.
Машка был сыном почтальонши, Кусе из ее пятилетнего возраста виделся стариком, на самом деле это был дядька слегка за тридцать, со смуглым лицом и редкими разрушенными зубами, черными сумасшедшими глазами и отвратительно ярким красным ртом. Кусе говорили, что вот, когда Машка-дурачок был маленьким, то не слушал маму, зимой бегал без шапки, заболел менингитом – и остался навсегда пятилетним ребенком. Куся давала клятвенные обещания родным, что никогда-никогда не будет ходить без шапки и всегда станет слушаться родителей. Машка – на самом-то деле его звали Михаилом, презрительное прозвище было дано, конечно, глумливыми мужиками – часами простаивал в Кусином подъезде, мотая веревочку на катушку из-под ниток, каждого входящего он спрашивал, когда тот ему, Машке, принесет конфетку. Кусины бабушка и мама всегда ласково сулили дурачку сладость, и Куся все с интересом ждала, когда же они выполнят свое обещание, но родные почему-то ничего Машке не несли. Машка не был агрессивным, но все же Куся побаивалась даже в подростковом возрасте входить в подъезд, когда он там стоял, мотая веревочку, ждала кого-нибудь из взрослых, чтобы проскользнуть с ними вместе. Она внутренне всегда напряженно ждала чего-нибудь очень страшного в связи этим Машкой, и это произошло, когда Кусе было лет тринадцать. Тогда еще лифты открывались вручную, а сама шахта была ограждена железной сеткой, в дверях лифта имелись стеклянные окошки, так что можно было видеть, какой ты проезжаешь этаж. И раз Куся, поздно возвращаясь из художественной школы, села в лифт, поехала и вдруг увидела прижавшееся к сетке жуткое оскаленное рычащее лицо, шершавый змей ужаса и омерзения словно придушил Кусю, лишив ее возможности даже сипеть. Она не сразу осознала, что видела всего-навсего дурачка Машку, и еще не раз просыпалась после от собственного стона – ей снились чудовищная гримаса, вжавшийся в железную сетку красный язык, рваные мокрые губы и бешеные глаза.
В 70-е и 80-е годы соседи общались гораздо чаще и относились друг к другу с гораздо большим сочувствием, нежели сегодня. Машку не трогали, не гоняли и, хоть называли обидно, все же больше жалели. Когда Куся подросла, то как-то торжественно вручила ему вожделенную конфетку, точнее целый кулек – восполнила, как она думала, обман и несправедливость, допущенные ее родными по отношению к дурачку. Машкина мама-почтальонша была благодарна людям за то, что они не обижают ее сына. И все же какая-то шалава из компании Женьки Двухпальчика наговорила своим родителям, будто бы дурачок бегал за ней с палкой с гвоздями, а потом якобы снимал при ней штаны. Сама она при этом неоднократно была уличена в том, что обучает Машку говорить непристойности… Мама Машки испугалась не на шутку, и дурачок надолго исчез из подъезда. В следующий раз Куся увидела его через несколько лет. Он превратился в серого почти бесплотного старика и только мычал, в этом мычании угадывался привычный вопрос про конфетку. Потом говорили, что мама-почтальонша померла, и старший брат дурачка сдал-таки его в какой-то интернат, и Куся не узнала, когда и где скончался бедный Машка. Двухпальчик тоже исчез, возможно переехал, тогда многие жители окрестных коммуналок продавали свои комнаты, перебираясь на московские окраины.
Спустя много лет Куся, которая подвизалась на ниве благотворительности, побывала в одном детском доме Смоленской области. Она явилась не одна, конечно, ездила в компании энтузиастов-меценатов, привезла вместе с ними детям игрушки и сладости – на заре нового витка «эры милосердия» взрослые выражали свое сострадание и желание помочь именно в этих единицах. Дети вертелись вокруг гостей, и маленькая девочка с хитрющим взглядом вдруг сказала: «А у нас один мальчик не пришел, он стесняется, там он, в спальне…» – и все захихикали. Куся встала и пошла в спальню. На кровати сидел бритый налысо малыш, засунув руки под себя, и раскачивался. Куся протянула малышу какую-то коробку с машинкой, тот не реагировал. Девочка, которая рассказала о нем, закричала: вынь руки, двухпальчик, дурак несчастный! Мальчишка низко опустил голову, как тут вбежали другие дети, уже каждый со своей игрушкой, и с удовольствием завели: двухпальчик, двухпальчик, урод, козел! Куся обняла малыша и посадила его себе на колени, рявкнув на веселых детей. Они обиженно выматерились и ушли общаться с другими взрослыми. Мальчик прямо сидел на коленях у Куси, не решаясь прижаться к ней. Как тебя зовут, малыш, спросила Куся. «Миша», – тихо ответил мальчик. Куся спросила, сколько ему лет, и Миша, помедлив, вынул из-за спины руки и протянул Кусе длинные изуродованные шершавые пальчики: «Тетыре…» – прошептал он. Так в памяти Куси в этом бедном мальчишке в одну секунду соединились воспоминания о двухпалом Женьке и дурачке Машке, которого на самом деле звали Мишей…
Куся несколько лет потом посылала Мише-двухпальчику персональные открытки с праздниками и небольшие подарки, собираясь съездить к нему и откладывая каждый раз. Когда же она наконец снова добралась в Дорогобужский район Смоленской области, выяснилось, что Мишку почти сразу после их тогдашнего приезда забрали, оформив опеку, люди, которым кто-то из ее товарищей о нем рассказал. То есть, поняла Куся, открытки и игрушки, ему адресованные, доставались кому-то из других ребят. Засыпая, вздрагивая всем телом в тряской жесткой электричке, Куся видела в полудреме взрослого Женьку Двухпальчика, который с улыбкой обнимает малыша – то ли Мишку, то ли Машку-дурачка – и весело говорит ему: «Ну че, крабик, как оно вообще?..»
«Берендеи»
В 1987–88 годах Куся, неряшливый агрессивный подросток, несколько месяцев пела с ансамблем «Берендеи». Любители КСП наверняка знают о них, в трех словах: организовался коллектив в 1974-м силами студентов лесотехнического института, позже в него влился ансамбль «Альтруисты» МИУ, а еще позже – более младшее поколение все того же лесотехнического – «Эльфы». Ездили по БАМу с концертами, были лауреатами всяких фестивалей… Куся от околокаэспешной братии знала участников «Берендеев» только по именам – Слава, Паша, Ляля, Люба, а как и что они поют – не представляла вообще. «Они славные и очень мелодичные», – скупо прокомментировал творчество коллектива Кусин папа. Кусе было безразлично. Кто такие «берендеи», она знала смутно, ей представлялись какие-то условные дриады.
То межвременье между тринадцатью и пятнадцатью годами осталось в Кусиной памяти бесконечной какой-то маетой невысказанных и несформулированных мыслей и желаний, телесное лихорадочно брало верх над интеллектом и искало входа и выхода, не находило, мучило, увеличивая закомплексованность тушки. Неясно, как Кусиному папе пришло в голову отправить мрачную дочь петь в этот ансамбль и почему Куся не послала всех к чертям за такие решительные инициативы, ибо любые самые робкие предложения со стороны родных и близких воспринимались ею тогда как чудовищное насилие над личностью, но в одно ноябрьское воскресенье она ехала на север Москвы искать некий НИИ, где собирались на репетиции эти совершенно не знакомые ей люди.
Все, что касалось КСП, Кусе всегда страшно нравилось, притягивало и казалось средоточием каких-то истинных ценностей, от которых ее папа, известный бард, как она чувствовала, если не отталкивался, то, по крайней мере, к ним не стремился, а Кусе яростно хотелось туда со всеми потрохами, она сердилась на папу, втайне считала его слишком гордым и некомпанейским. К тому времени Куся уже побывала в 83-м на одном бардовском фестивале на Камчатке, где они три дня жили в настоящих палатках, а папа был главным в жюри; а еще они проехали в 86-м через всю Сибирь от Новосибирска через Красноярск в Норильск, где везде-везде тоже были какие-то смотры самодеятельной песни, конкурсы, концерты, все волновало и очаровывало юную душу. Куся ходила в походы с компанией друзей старше на несколько лет и не мыслила жизни без костров, палаток-серебрянок, канов, КЛМН (кружка-ложка-миска-нож), рюкзака «Сенеж», штормовки, тельняшки, прожженного спальника и целого набора окказиональных шуточек, цитат, терминов, традиций… И конечно, песен. Одинаково романтически обаятельными на тот момент были для нее песни Визбора, Городницкого, обеих Матвеевых, Ивасей, Никитиных и даже Розенбаума – серый в яблоках конь обещающе мчался через белые скалы Босфора, послушные волы с венками на рогах плелись через Фанские горы в Бричмуллу, и все пили зеленый чай в таверне у девушки, чьей любви кто-то боялся зря. Отдельно от всего этого где-то были Высоцкий и Галич, особняком, разумеется, собственно Кусин папа, а еще имелся тщательно оберегаемый от остальных Михаил Щербаков, чье творчество несколько лет на две трети составляло Кусин подростковый внутренний мир, Куся знала наизусть все его песни даже лучше, чем творения собственного отца.
Одним словом, чужие слова и музыка, еще не вылившись в подростковом сознании в рок, который потом на долгие годы вытеснит все стоящие у печки лыжи и бригантины – все это заменяло Кусе понимание и ощущение любви и страсти, о которых она пока что имела слишком смутное представление.
Куся приехала в серую НИИ-коробку, нашла нужную комнату на первом этаже и познакомилась с «Берендеями». Они были очень добры и приветливы, попросили что-то спеть, Куся, гордясь, спела две-три песни Щербакова, и на лицах ее новых знакомых застыло выражение недоумения и напряжения. «Мне кажется, это какая-то математика», – робко сказала тоненькая Ляля. Остальные кивали. Ну, хлопнул по коленке Слава, это не вполне наш репертуар, давай-ка вот, вливайся – и дал Кусе листок с текстом. Они разучивали песню «Девушка пела в церковном хоре» на слова Блока. Это было очень красиво, музыкальные линии полифонически плавали вокруг друг друга, нежнейшие девичьи сопрано сливались с альтом и баритоном, тягучая мощная мелодия вынимала всю душу, слова завораживали, и хотя Куся не понимала ничего, мысли не успевали за музыкой и скакали как блохи. «Почему девушка пела именно в церковном хоре “о всех кораблях, ушедших в море”? Разве в церкви поют не про божественное? Откуда какой-то вдруг “ребенок”, да еще “причастный тайнам” и плакал, откуда он знал, что “никто не придет назад”? Что такое “царские врата”, почему ребенок забрался “высоко”? Какая дичь – “белое платье пело в луче”, розовые сопли, фу!» – но все эти обрывки мыслей и ощущений таяли, как маленькие ледяные фигурки, расплавленные тонким лучом и сладким тембром той, что пела в церковном хоре, о которой рассказывали на разные голоса ребята из «Берендеев», и делали это – Куся вынуждена была признать – бесподобно…
Два с лишним часа они показывали ей, как надо – а она никак не могла влиться. Не смогла ни в этот раз, ни в следующий. Не получалось петь с ними Матвееву, Якушеву, Дулова, Луферова, Окуджаву. Чем больше с ней возились, тем больше Куся лажала. Ребята – взрослые люди! – были все так милы, что не позволяли ни досадовать, ни ругаться, а все с большим энтузиазмом пытались применить Кусины данные к своим умениям. Много позже Куся думала, что все это делалось ими из искренней симпатии, а не потому, что она была дочерью барда, «отца-основателя», как его иногда называли. Вот чудеса, удивлялись они, одна поет чисто, а вдвоем даже в унисон не может. Почему так?.. Наконец они придумали – давали петь одной повторяющиеся припевы, точнее хвостики припевов. И все это они готовили на концерт в ДК медиков к 8 Марта.
Они разучивали песню Новеллы Матвеевой «Синее море», чуть убыстрив изначальный медленный ритм вальса, от чего слова переливались и мерцали морскими бликами, а «кенгуру с кукабарою, крабы корявые и рыбы колючие» оживали и запросто ходили и плавали по бетонному полу НИИ. Неоднократно раньше слышанная и высмеянная Кусей песня на слова Овсея Дриза и музыку Суханова про зеленую карету в исполнении «Берендеев» рождала страстное физиологическое желание раствориться в воздухе немедленно, очутиться лишней звездой в Большой Медведице, смотреть сверху вниз на прекрасную непостижимую Землю со всеми ее мышатами и ежатами. Кусе больше ничто не казалось в этих словах и мелодике приторным и пошлым, на уроках она неумело рисовала зеленой ручкой крошечную карету поверх прямых и острых геометрических углов… Ей не для кого еще было вторить словам песни Ады Якушевой «Я не хочу, чтобы ты уходил», предчувствие и желание любви тлело, мерцало, но еще не вспыхивало, и тем мучительней были для девочки-подростка эти чужие эмоции, такие понятные другим и пока недоступные ей.
Куся моталась на репетиции по воскресеньям, совершенно не понимая, зачем она это делает. Конечно, ей было приятно находиться вне дома среди взрослых людей, которые разговаривают с ней запросто и как с равной, не поучают, не делают замечаний, но это не было главным. Иногда она замолкала, просто чтобы послушать, как без ее прямого, сильного, совершенно негибкого голоса чисто звучит этот квартет, ей было горько, сладко, досадно, тяжко и радостно одновременно. Почему-то хоровые исполнения у костра не действовали
Вечером накануне концерта «Берендеи» потащили Кусю в гости в какую-то дружественную компанию. Огромная квартира с высоченными потолками, темная, заставленная книгами, завешанная картинами и репродукциями, полки, уставленные фотографиями и разными милыми безделушками, висящая на стене гитара – гриф пестрит разноцветными лентами, корпус расписан красками. Захламленная гудящая кухня, где готовились нехитрые угощения. Растерявшуюся Кусю представили двум десяткам незнакомых людей, за столом было шумно, весело, добродушно и тепло, и Кусе даже налили водки – впервые в жизни, как-то эти взрослые милые люди совершенно не задавались вопросом, сколько ей лет. Куся выпила, задохнулась и, чтобы скорей скрыть смущение, торопливо закурила. Люба подняла брови – она раньше не видела Кусю с сигаретой. «Детка, не надо бы, – сказала она ласково, – голос хрипнет, да и вообще…» И тут вдруг выяснилось, что, оказывается, после того как все поедят-выпьют, мы (для коллектива Куся была уже своей, они это подчеркивали, чтобы ее подбодрить) «обкатаем» на хозяевах и их гостях завтрашнюю программу. Куся представила, как она сейчас на глазах кучи народа облажается, но никто этого не заметит, разве что переглянутся украдкой и пожмут плечами. Слава похлопал Кусю по плечу, словно догадавшись, о чем она думает. Бородатый пожилой мужчина в полосатом свитере нагнулся к хозяйке дома и довольно громко спросил: «А эта девочка вообще кто?» – «Дочка Барда, – ответила хозяйка, понизив голос, – она теперь с ребятами поет». Голос ее звучал неуверенно, мужчина посмотрел на Кусю скептически. И в эту секунду Куся всем телом и душой ощутила, насколько она тут всем чужая. Да, они доброжелательные, открытые и просто хорошие люди, но ей не место среди них по причине избранности фамильной и наследственной, словно она по умолчанию навсегда вынужденно стоит за соседским забором и смотрит на то, как чудесно играет в футбол команда из другого двора. «Берендеи» настраивали гитары. От отчаяния она выпила еще водки и сбежала навсегда и из этой квартиры, и из «Берендеев», по дороге растерзав подаренный Пашей к празднику букетик мимозы. Шел мокрющий иголочный снег, он залеплял Кусины очки, которые запотевали от слез. Она шла оттуда, расставаясь с КСП и всей этой романтизированной простотой, суровостью и радостью, светлостью, единством помыслов и порывов. Она шла домой, к папе.
Ансамбль «Берендеи» существует и поныне. Некоторых участников уже нет на свете. Они были очень хорошими. Они делали все от души. Они были абсолютно чужими ей. Куся так и не сказала им «простите» и «спасибо». Делаю это сейчас.
У Гааза нет отказа
Так и не состоявшийся роман Куси с ансамблем «Берендеи» стал для нее некоторой отправной точкой, началом тайной, гадкой по ощущениям и очень одинокой подростковой жизни. Кусю, с ее домашним воспитанием и привычкой гибко подстраиваться под обстоятельства, предлагаемые взрослыми, громко и настойчиво звала улица, звал город, заглушая трагический отчаянный шепот родного дома, умолявший не влезать и не рисковать. После школы, а нередко и вместо нее, Куся отправлялась шататься, быстро освоив район Павелецкой-Новокузнецкой-Третьяковской со всеми его проходными дворами и палисадниками; яузские берега, от Серебрянической набережной до Спасо-Андроникова монастыря; обходила тщательно лелеемые и любимые с детства «старые названия» – Пречистенку, Варварку, Воздвиженку, Покровку, Чистые и Патриаршие пруды, затем углубилась в опасный район трех вокзалов, ну и, разумеется, влетела в неминучие арбатские переулки, где тусовались хиппи.
Как я уже писала в предыдущей книге, хиппи конца 80-х – чаще всего вполне домашние дети из интеллигентских московских семей, изо всех сил напускавшие на себя вид реальных «системщиков», «олды». Кое-кто из реальных «олдовых» хиппи редко, но таки появлялся возле арбатского кафе, именуемого в этой среде «Бисквитом», или дул «крымку» на «Гоголях», но основная масса этой молодежи, невнятно болтающая на своем наречии, как стадо человеколюдей из уэлссовского «Острова доктора Моро», вставляющая англицизмы направо и налево, крутилась между пятью-шестью точками в поисках «вписки» на ночь. Скоро Куся освоила этот нетрудный язык явок и паролей, знала правильные подвалы, крыши и многокомнатные странные квартиры, где легко можно было остаться на сколько хочешь. Соблюдая дресс-код, Куся прилежно мастерила себе по ночам из старых джинсов «ксивник» и «ксиводан», на которых вышивала бисером куриную лапку-«пацифик», покупала у фарцы самопальные значки с битлами, рисовала на руках черной ручкой цветы и слоганы из серии MAKE LOVE NOT WAR, сплела из разноцветного мулине «хайратник», которым обвязывала длинные немытые патлы и даже ходила босиком, – правда, прежде чем войти в метро и когда не видели остальные, она доставала из джинсового мешка спрятанные кеды. Неудобной деталью оставались неклевые очки в толстой розовой оправе, потому Куся, придя на тусовку, прятала их подальше и щурилась, стараясь разглядеть новые лица в ленивой, разморенной московским солнцем толпе молодых людей. Она придумала себе кликуху – Гамма, но оказалось, что это имя уже занято, причем не кем-нибудь, а настоящей «системщицей», вдовой кого-то очень известного, кто – говорилось с понижением голоса – недавно «сторчался».
Кусин главный проводник по этому миру, с которым они познакомились, слушая арбатского певца Собаку, нервный толстый и сутулый парень Спайк (в миру Илюша Апштейн, ученик самой известной московской математической школы, вундеркинд, впоследствии уехавший на Запад, после многих лет обучения в самых престижных вузах мира плюнувший на математику, чтобы стать раввином в Монреале), быстро придумал ей к кликухе приставку «черная», ибо та самая «олдовая» Гамма была рыжей, чтобы никто не путал. Вся эта толпа с удовольствием исповедовала свободную любовь так, как они это понимали, и поэтому Куся за один вечер вынужденно целовалась с добрым десятком незнакомых ей молодых небритых или прыщавых людей, ибо отказываться было не принято. Спайк несколько раз сопровождал ее на «вписанный» ночлег и не подпускал к Кусе никого, загораживая ее своим огромным медузообразным телом, но сам робел даже взять ее за руку. Впрочем, все происходило вполне дружелюбно и без насилия, нет так нет, не стремайся, систер, ибо все они были братьями и сестрами по духу противоречия и противопоставления себя родительским ценностям и государственному официозу. Некоторые из них хвастались, что попадали в «винтилово» и проводили ночи в знаменитом Пятом арбатском отделении милиции, демонстрировали свежие синяки, чем вызывали восторг и поклонение. Все эти интеллигентские детишки, из тех, кто не сел на иглу, имели очень смутное представление о настоящих советских хиппи – художниках и музыкантах, легендах с их подчас трагическими жизнями, зато жонглировали у кого-то когда-то услышанными и жадно повторенными именами – Поня, Солнышко, Сольми, Крис, Ромашка с Машкой (или Машка с Ромашкой), Володя Баптист, Женя Парадокс, Ришелье, Шапокляк, Маугли, Синоптик, Суматошка, Арыч, Лель… Разумеется, каждый представлялся добрым приятелем того или другой, и все верили и не верили, втайне желая для себя какой-нибудь исключительной истории, они рвались из пионерско-комсомольских рамок к яркой новой жизни, полной опасностей, безнадзорности, безбашенности и безответственности.
Прежде чем «вписаться на флэт», Куся, стыдливо скрываясь от компании, шла на «стрит» в поисках телефона-автомата и «аскала» у прохожих двушечку, чтобы позвонить домой и сказать родителям: мол, не волнуйтесь, я тут у подружки готовлюсь к зачету по литературе, вот только у нее телефона нет, – и торопливо бросала трубку, не успев дослушать вопрос о том, почему в таком случае ее школьная сумка с учебниками и тетрадями валяется в комнате… Ей было важно, чтобы родители не волновались, и таким образом она подтверждала свое реноме послушной дочери, от которой просили только одного – звонить и сообщать. Она и сообщала то, что считала нужным.
Училась Куся хорошо, все зачеты и библиотечные книги сдавала вовремя, несложные семейные обязанности выполняла почти безукоризненно, и может быть поэтому родители, уезжая на месяц, легко верили ее горячим уверениям, что она уже выросла и вполне справится сама, оставили приличную сумму денег на пропитание и отправились навстречу совершенно иным мирам и обществам. Они так и не узнали, что с момента их отъезда в доме толокся странный и, пожалуй, малопривлекательный народ, который Куся с идиотическими радушием и навязчивостью тащила с арбатских тусовок. Правда, она на всякий случай спрятала на антресолях две самые ценные иконы, сумочку со сберкнижкой и мамину шкатулку с побрякушками (где не было в принципе ничего ценного, кроме любимых мамой полудрагоценных камней в темных плохо сделанных оправах – агатового кулона, кольца с яшмой, ожерелья из тусклых мелких гранатов), а все остальное, включая главную семейную ценность – импортный кассетник и настоящую отцовскую цыганскую семиструнную гитару, инкрустированную перламутром, – она сочла возможным оставить на своих местах, прежде чем приглашать в дом кого попало. Много раз после Куся возносила молитвы небесам, что папа никогда не был свидетелем того, как с его вещами обращаются грязные и беспардонные люди разных возрастов, как офенькованный пипл безбожно перестраивал семиструнку на шестиструнный лад и дурными голосами орал под нее все, что имел в копилке, – битлов, саббатов, перплов, цепеллинов, каждый третий исполнял непременную «Лестницу в небо»… Куся довольно быстро устала от этих однообразных шалманов, тем более что ее верный телохранитель и друг Спайк к тому моменту был крепко стреножен родителями на дедовой профессорской даче, где занимался с репетиторами, готовясь к поступлению на мехмат, а без него Куся даже на своей территории регулярно попадала в какие-нибудь неприятности и еле выкручивалась.
Конкретно Куся напугалась, когда волосатые приволокли к ней домой какого-то взрослого расписного зэка с жуткой культей вместо правой руки. Юные балбесы взахлеб воспевали этого Василия с погонялом Зефирка, который во время их восторженного булькания относительно подробностей его богатой биографии зорко обсмотрел Кусину квартиру, просканировал с ног до головы хозяйку дома и явно остался доволен перспективами. Куся, похолодев, отследила его взгляд, изучавший полку с самиздатской литературой и книгами, изданными за границей, где, помимо прочего, находились еще огромная старая Библия и новая, в зеленой обложке, так называемая брюссельская. Зефирка почему-то произвел на Кусю такое страшное впечатление, что, улучив минутку, она умчалась к старушке-соседке этажом ниже и велела ей вызвать милицию, а сама отсиделась, пока менты выгоняли из ее жилища возмущенных подростков и забирали бывшего зэка в отделение, и явилась только под занавес, предъявила паспорт с пропиской, что-то отчаянно врала, обещала назавтра непременно явиться куда-то там, и наконец осталась одна.
Следующую неделю девица просидела дома тихо как мышь, не включая свет, не открывая ни на звонки, ни на настойчивую долбежку в дверь. Она старалась незаметно пройти на кухню, которая была хорошо видна одной своей частью из окна на лестничной клетке, благо холодильник находился как раз в непросматриваемой части. Когда продукты кончились, она позвонила другу своих родителей, доктору, и пожаловалась, что есть нечего. Тот приехал, натащил ей кучу еды и даже великодушно оставил пачку импортных сигарет. Следующим ранним утром Куся ехала на электричке на дачу к теткиным друзьям, где и провела остаток времени, пока родители не вернулись из поездки. Еще пару месяцев в ее квартиру продолжали стучаться разные незнакомые и полузнакомые волосатые люди – молва о гостеприимном флэте распространилась быстро – но Куся просила родителей говорить, что, мол, Гамма Черная уехала на все лето и вернется только к учебе в сентябре. Так бесславно завершилась ее хипповская история, и больше всего Куся боялась, что тот жуткий Зефирка нападет на их квартиру или стукнет куда надо про Библию… Однако ей повезло – сначала она уехала с отцом в Данию на месяц, затем в деревню под Полтавой, так что к сентябрю все само собой рассосалось, и Куся понуро втянулась в учебу. Школу свою она любила беззаветно, но пубертат метрономом стучал в висках и требовал каких-то новых поисков.
Куся часто думала о смерти. Годом раньше она даже предприняла безобразную попытку наглотаться феназепама – не от несчастной любви или в результате еще какого-то конкретного удара судьбы, просто ей вдруг показалось все безразличным и чудовищно скучным в своей бесперспективности. Скорей ее забавляла мысль о том, как «все забегают и заплачут», но мысль эта не вызывала злорадства или удовлетворения, то был исключительно легкий оттенок эгоцентрического любопытства, а о том, как все получится в действительности, как-то не особенно и думалось. Куся выцыганила таблетки у добрейшей женщины-провизора, мамы своей одноклассницы, насочиняв какую-то драматическую историю о том, что мама мучается бессонницей, но не решается никому об этом рассказать, а она, Куся, хочет ей помочь. Засыпая, черствая дочь чутких и заботливых, но совершенно ничего не понимающих в ее жизни родителей, успела ответить на телефонный звонок своей подруги детства Муси (так они и с детства были в рифму, Муся и Куся), пробормотав что-то патетическое типа «…может быть, в морг еще успеешь». Верная Муся побежала к своей маме, а та немедленно перезвонила Кусиным родителям, которые пришли в ужас, растолкали Кусю, заставили ее выпить полведра воды с марганцовкой и одновременно ставили клизму. Дурында Куся и не догадывалась, что если пришлось бы вызывать «скорую», то эта «понарошку» суицидальная попытка закончилась бы постановкой на учет в психоневрологический диспансер и еще рядом пренеприятнейших последствий. Но обошлось без «скорой», мама плакала и пыталась добиться причины, папа смотрел в одну точку, и трудно было понять, о чем он думал. Кусе было все равно. Она проспала целый день и, проснувшись под вечер, поняла, что ей непременно надо поехать на кладбище, где похоронены ее прабабка, которую она никогда не видела, дед с бабушкой и сестричка, прожившая всего месяц в 85-м году. В ближайший выходной Куся села на трамвай и отправилась на Введенское (в простонародье – Немецкое) кладбище в Лефортове.
С того дня Куся повадилась совершать эти поездки каждое воскресенье. Прежде чем прийти на могилу к своим, она долго гуляла по двадцати гектарам, огороженным кирпичной красной стеной, между заброшенными часовнями, белыми ангелами и строгими черными стелами. Через месяц она уже хорошо ориентировалась в географии кладбища и приметила завсегдатаев. Ближе к Новому году, когда боковые дорожки были уже заметены снегом и без труда можно было передвигаться только по главной аллее, Кусю вдруг подозвали к себе выпивающие возле часовни мукомольных промышленников Эрлангеров, построенной по проекту Шехтеля, одетые в рваные телогрейки нетрезвые люди. Они весело предложили ей водки и спросили сигарет, Куся не отказалась и угостила их маминым «Честерфильдом», что мгновенно приклеило к ней кличку Буржуйка. Компания состояла из трех мужчин и пяти женщин, двое из них жили и работали на кладбище, остальные имели сложные криминальные биографии и бродяжничали. Аборигены ни о чем не спрашивали Кусю, зато очень много и охотно ей рассказывали собственно о Немецком погосте, для Куси это звучало какой-то бесконечной сагой о потустороннем мире. В следующий раз она уже прицельно искала своих новых знакомых, нашла их на том же месте и заранее полезла в сумку за припрятанной буржуйской пачкой курева…
Пожилой работник кладбища, которого называли Гордеичем, полуспившийся бывший театральный осветитель, неспешно затягиваясь дареным Кусиным «Честером», рассказывал ей, что Введенское было открыто в конце восемнадцатого века во время эпидемии чумы, как и знаменитое Ваганьковское, ибо умерших от болезни запретили хоронить на церковных погостах в черте Москвы. Первое время оно в народе называлось Иноверческим, потому что там в основном хоронили католиков, протестантов, представителей англиканской церкви, старообрядцев, а что до национальностей, то потому впоследствии кладбище и стало зваться Немецким – из-за огромного количества упокоившихся в русской земле немцев, от Фердинанда Теодора Эйнема, основателя кондитерской фабрики (будущий «Красный Октябрь») до «тюремного», «сумасшедшего» доктора Фридриха Гааза. Последнего, кстати, Кусины собутыльники уважали более прочих. Они подвели ее к массивному камню с каменным же крестом, обнесенному толстыми цепями. На цоколе имелась надпись блеклым золотом – «СПЕШИТЕ ДЕЛАТЬ ДОБРО», и Гордеич поведал:
– Псих был этот немецкий айболит. Говорят, суконную фабрику продал свою, дом, усадьбу подмосковную – все чтобы неимущим помогать, больничку построил – и сам там жил. И очень следил за тем, как арестантов содержат. Придумал кандалы полегче, на себе прям проверял, шел с зэками вместе по тракту по Владимирскому – который теперь Шоссе Энтузиастов – их в Сибирь гнали, а он проверял, как идут, не трудно ли, не бьют ли. Благодаря ему железные прутья запретили, баб брить наголо перестали – им и кандалы кожей изнутри обивали, кстати. Стариков и больных вообще от цепей освободили, так шли. Помер доктор, как последний нищий, у него в конце жизни одна только подзорная труба и осталась из личных вещей, очень, говорят, любил на звезды смотреть. Так что его хоронили за казенный счет, а провожать двадцать тыщ народу пришло, вот какой был немец, щас таких не делают. Я знаю, если кто с зоны откинется – не первым, но вторым делом сюда, доктору поклониться, традиция. И если о чем попросят – чтоб родственник какой или кореш срок мотали справно – тоже к нему бегут, и всегда сбывается, потому говорят – «у Гааза нет отказа».