Почему так часто очень интересны и точны режиссерские показы? Потому что, увидев подсознательно свою идею, режиссер ее воплощает показом. Правда, пока это только показ, рассказ об увиденном. Актерская задача — увиденное присвоить себе. Стать им, то есть тем, что ты только что видел внутренним зрением. Итак, образ отделяется от литературного текста, я его вижу. Сегодняшний день и личность актера конкретизируют этот образ. Актер выражает через образ свое эмоциональное отношение к сегодняшнему дню. И чем точнее личность актера будет соответствовать эстетическому идеалу общества и времени, тем глубже и точнее будет созданный им образ.
В фильме Вадима Абдрашитова «Слуга» прекрасно играли и Олег Борисов, и Юрий Беляев. Но образ вельможи, созданный Борисовым, точнее и глубже по времени — от наших дней до его же Павла I в спектакле Театра Советской (ныне — Российской) Армии — соответствовал нынешним прообразам. Его вельможа был уже не просто точным характером, а темой. В данном случае перед нами актерская работа, окрашенная философским мировоззрением и знанием.
Я не снималась в этом фильме, потому, как зритель, сужу только результат. Я не знаю меру заслуги актера и режиссера в точном подсознательном поиске и точном диагнозе этого образа во времени. Но я уверена, что, если бы личность актера не соответствовала эстетическим ориентирам нашего времени, никакие бы идеи режиссера не воплотились с такой конкретностью, с какой они были воплощены в образе, сыгранном Борисовым.
Образ в конечном результате складывается из литературной основы (сюда входят и режиссерские идеи), из отпечатка личности актера и нынешнего времени.
Итак, первичные импульсы творчества…
Сидим со Смоктуновским на первой репетиции «Детей солнца». Плохо — пока только от себя — читаем текст по ролям, чтобы немного привыкнуть к голосу партнера и услышать вслух свой в еще непривычном строе фраз. В голове бродят какие-то темные, дословесные ощущения, близкие к чеховским образам. («Дети солнца» Горького, пожалуй, самая чеховская пьеса, а Чехова и я, и Иннокентий Михайлович играли много.) В такой читке главное — не фальшивить в тоне и не очень идти по своим штампам. Потом много говорим, обсуждаем… Но такие разговоры мало что дают, это так — разминка… Вдруг Иннокентий Михайлович роняет фразу: «Важно, Алла, не забывать, что эти люди бесплотные. Они дети солнца…» Стоп! Вот он — первый нужный импульс по существу вопроса. Ну конечно, дети солнца! Как но я раньше не обратила внимания на такую очевидную вещь, как заглавие, почему оно меня раньше не зацепило? И сразу же видятся контуры образа. Логика образа диктует отбор выразительных средств — решение пластического рисунка и, конечно же, костюм. Светлые, солнечные, мягкие, теплые тона, как солнечные блики на траве… Правда, потом художница по костюмам, хотя с ней было все оговорено, упрямо сделает нам с Протасовым костюмы в холодно-серых тонах, потому что, оказывается, у нее было другое видение, другой импульс, который не совпал с нашим… Мне с большим скандалом удается кое-как выкарабкаться из этой унылой палитры, а Иннокентий Михайлович, как более мягкий человек, так и остается в серых брюках, серой бархатной куртке и сером шейном платке, как будто бы выкроенном из куска брюк. Он никогда и ни с кем не ссорится. Со всеми в группе преувеличенно вежлив. Отчего эта иногда нарочитая вежливость? От усталости? Или слишком надеется на себя?..
— Не понимаю, Иннокентий Михайлович, как вы — столь дотошный в деталях, не только внутренних, но и внешних — стали сниматься в таком костюме?
— Да, да, Алла, вы правы… Но если вы помните, дружочек, я приехал на съемку сразу же после очень трудных зарубежных гастролей. Я устал. Снимали не в Москве, а костюмы были уже готовы… И потом, эта художница вроде бы милый, интеллигентный человек… я ей доверился.
— А на примерке в Москве — почему ничего не сказали?
— Ну, Алла, голубчик, вы же знаете, как вначале ни в чем не бываешь уверен…
Это правда. В начале работы вечное сомнение — «а вдруг это неправильно?» — очень сбивает… Зато потом дотошный Иннокентий Михайлович сидит на гриме около двух часов (больше, чем я), да и перед каждым дублем очень внимательно смотрит на себя в зеркало, поправляя пряди на лбу, и со стороны даже не очень понятно, что от этого изменилось…
— Иннокентий Михайлович, а как вам пришло в голову сыграть именно такого Плюшкина, столь вроде бы не похожего на хрестоматийный материал?
— Не хотелось повторять блестящий рисунок Леонидова и Петкера в мхатовской постановке. Это уже стало штампом. Мы со Швейцером решили идти по другому пути. Новыми глазами прочитал Гоголя. А там — былое величие… — Мы идем по длинному коридору телецентра, и Иннокентий Михайлович тут же, на ходу, встал в позу: рукой оперся о стену, правая нога, согнутая в колене, немного выдвинута, голова гордо откинута назад, челюсть — вперед, лицо как на рисунках старых мастеров — во всем облике и величие, и спесь, и благородство… — После смерти жены он опустился. Иногда бывает суетлив, кричит на слуг и тут же зыркает глазами на Чичикова — видит ли тот, как его еще слушаются в этом доме… Все действия и поступки очень конкретны. Всучил Чичикову беглых душ — радуется, что обманул… Он больной человек… Его жалко…
Увидеть образ — главное. Надо почувствовать правду внутренней его жизни — и тогда правда характера этого образа будет диктовать и пластику, и голос, и реакции, и поступки. Ведь жаловался же Пушкин на свою Татьяну — что она с ним выкинула: «взяла и выскочила замуж…»
Но одно дело увидеть, другое — быть самому этим образом. Слияние происходит очень медленно и трудно. Все логические разъяснения режиссера или автора по поводу психологии действующего лица, его характера и развития пьесы или сценария воспринимаются как бы боковым зрением, у актера идет своя, интуитивная работа. Поначалу, чтобы за что то зацепиться, а в основном чтобы закрыться, хватаешься за детали.
На первых съемочных днях в «Детях солнца» Иннокентий Михайлович — Протасов — крутил в руках яблоко, а я — Елена — чашку (снимались мы в разные дни). Умные редакторши, которые всегда всё знают, заглядывая к нам на съемку, удивленно пожимали плечами: «Какие глупые эти актеры — нс понимают ничего, что им говорят». А им так хотелось помочь…
В этот период актеру нужно мужество, чтобы не сесть на свои привычные штампы и приемчики. Поначалу слова не выговариваются, текст дается с огромным трудом. Зато к концу съемок он как по маслу сам катится, вырывается из груди. По какому-то непонятному закону кино именно вначале снимаются все самые трудные монологи… Часто возникают ссоры на площадке. На второй или третий день наших совместных съемок в «Детях солнца» мы поссорились с Иннокентием Михайловичем из-за узловой сцены пьесы, которую в эти дни снимали. В сцене Елена и Вагин, возвратясь с вернисажа, говорят об искусстве, выражая каждый свою точку зрения, а присутствующий в этой сцене Протасов, вступая в разговор, как ученый, выводит этот спор на более широкие обобщения. Иннокентий Михайлович настаивал на том, чтобы мы в этой сцене акцентировали человеческие отношения, были бы заключены в «треугольник»; а я — что не надо забывать — мы играем Горького, у каждого персонажа своя позиция, своя идея, а уж человеческие отношения проявятся сами собой, хотя бы в том, кому и как я эти слова говорю, на кого смотрю в данный момент. И хотя, в принципе, мы говорили об одном и том же, но упрямо не хотели понимать друг друга, потому что не до конца поверили в предлагаемые обстоятельства и не привыкли как партнеры друг к другу: мне казалось, что Иннокентий Михайлович недостаточно играет ученого, а ему, что я мало — женщину. И каждый сам про себя думал, что взялся не за свою роль, — от этих мыслей портилось настроение и возникали ссоры… В такие минуты Иннокентий Михайлович замыкался, прятался в какой-нибудь угол, чтобы никого не видеть, а иногда, оборвав на полуслове свои доказательства, горестно замолкал, потом тихо, с обидой договаривал: «Это вас, Алла, ваша «Таганка» испортила. Странно — меня никто никогда не понимает…»
Но ссорились мы, к счастью, редко. Я в основном уступала, часто, быть может, во вред своей роли…
Правда, еще раз, уже к концу съемок, поспорили из-за ритма: «Вы, Алла Сергеевна, вместе с Гундаревой принесли в картину какие-то сегодняшние, уличные ритмы. Я не успеваю ничего оценить. Куда вы так мчитесь в сцене «холеры», например? Вы забываете, что в те времена эти люди ходили с зонтиками, не спеша и ездили в экипажах на лошадях». — «Но, Иннокентий Михайлович, люди, которых вы имеете в виду, и сегодня так же живут — не спеша — и медленно говорят и ходят. А мы играем интеллигентов XX века; вспомните скороговорку Андрея Белого, многословие Бердяева, да и бесконечные монологи самого Горького…»
И опять в ответ слышу обиженное: «Ну почему меня никто никогда не понимает…» Говоря это, Иннокентий Михайлович, видимо, забывает, что своего Иудушку Головлева на сцене МХАТа играет быстро, легко и по-современному просто.
Иннокентий Михайлович хоть и корит меня, что, кроме своей роли, я ничего не вижу и не понимаю общего течения фильма, сам очень часто смотрит на другие роли и делает замечания актерам только с позиции своего видения образа Протасова.
А что касается ритма в сцене «холеры»… Ведь она уже к концу пьесы. Вначале у меня Елена медленная, вальяжная, с растянутой пластикой, а в конце она из револьвера стреляет в толпу, так что к сцене «холеры» надо было нагнетать ритм. Но я понимаю, что Протасова действительно не должны касаться эти лихорадочные ритмы, он действительно не замечает приближающейся холеры, и, конечно, его раздражала моя поспешность, то есть раздражала — Протасова, а не Смоктуновского, но Иннокентий Михайлович уже не делал различия, потому что был абсолютно в образе…
— Иннокентий Михайлович, вы ставите из актеров кого-нибудь вровень с собой?
— Нет.
— Когда это чувство появилось?
— С момента рождения Мышкина. Такой тишины в зале, такой власти над зрителями, какие я испытал в Мышкине и в Париже, и в Ленинграде, и в Лондоне, — я не знаю ни у одного актера.
— И вы чувствовали эту власть всегда?
— Я думал, что «синяя птица» у меня в руках! Но это чувство утрачивалось иногда даже в Мышкине. Зал замирал только тогда, когда я был погружен в суть, но знал, что играю, позволяя себе даже развлекаться. Знаете — это двойственное состояние.
— Такую власть над залом вы чувствуете, когда играете своего Головлева?
— Мы сыграли около тридцати спектаклей — я почувствовал эту власть только в трех.
— Раз вы знаете секрет «погружения в суть», то почему же утрачивается эта власть?
— Очень трудно удержать. Очень тонко и трудно культивируется это состояние.
— Иннокентий Михайлович, у вас есть какие-нибудь свои секреты перед спектаклем?
— Молчать. Быть одному. Скучное времяпрепровождение. Лежать. Расслабиться. Внутреннее очищение организма.
— А какие-нибудь допинги: чай или кофе, например?
— Нет. Немного кофе — тогда лучше работает сердце. Когда играл Мышкина, приносил с собой на спектакль огромный термос горячего молока. Оно в термосе устаивалось — очень вкусно!
— Устаете после спектакля?
— После Мышкина очень уставал… Но там много сил уходило на сдерживание чувств. До трясучки в руках. После спектакля долго приходил в себя.
— А сейчас?
— Сейчас я устаю от другого. В «Иванове», например, усталость — от трудного рисунка роли, там нужно собой заполнять огромное пространство, в спектакле, мне кажется, неправильно выстроены взаимоотношения персонажей… А в «Чайке» совсем не устаю. Сейчас после спектакля я часто иду пешком домой, а после Мышкина меня ждала огромная толпа зрителей, но на них уже совсем не было сил. Меня почти тайно отвозили на машине. А сейчас после спектакля 2–3 девочки — и всё.
— Почему?
— Я думаю, что тогда подкупала новизна открытия, новизна появления неизвестного актера. И потом, после войны, после разрухи и холода, людей очень интересовал быт, а я в конце пятидесятых пришел и сказал: «Дух!» — и они откликнулись.
Говорят, опыт учит… Вот еще одна звонкая, детская истина.
Да, опыт учит. С годами, например, становишься терпимее к непрофессиональности людей, от которых зависишь в работе, с годами видишь результат с самого начала и понимаешь, какой долгий и трудный путь надо пройти до этого результата и какие неминуемые потери возникают на этом пути, но уже нет сил бороться с ними. С годами понимаешь, что результат — это всего лишь кладбище благих намерений, и все чаще и чаще отказываешься от предлагаемой роли, потому что легче отказаться и потом не мучиться долго несделанным, чем, как в молодости, нырять с головой в работу, не задумываясь — выплывешь ли…
— Вы знаете, Алла, я ведь только сейчас понимаю, какая трудная наша работа. Я думаю, что ни один зритель, ни один критик и даже многие актеры не понимают, какая трудная у нас работа. Наверное, самая трудная из всех профессий.
— Иннокентий Михайлович, как вы считаете: какой у вас характер?
— Плохой.
— Почему?
— Я раздражителен. Мне до сих пор не удалось освободиться от застенчивости детства (думаю, что это и толкнуло меня в актерскую профессию). Иногда я отстаиваю такие вещи, которые другим не видны, поэтому бываю нетерпелив. Во МХАТе, например, я репетировал «Царя Федора» как режиссер. Репетировал с молодыми, но я им сразу предлагал большие параметры. Конечно, они не могли это сразу освоить, а я был нетерпелив, раздражителен. Хотя актеров люблю — они подвижники… И потом, я был неискренен с ними: хвалил, чтобы поддержать, а надо было наоборот… Я неуравновешен. Мне в жизни давалось все тяжело. И я стал не таким добрым, каким был раньше. Я часто отказываю людям. Может быть, это защитная реакция от посягательств на мою личную свободу. Не хватает на все сил… Я не предатель, не трус, не подлец… Но я закрыт… Я часто говорю себе, что надо перестать врать, но иногда вру… чтобы не обидеть.
Много лет назад на «Мосфильме» мы с Иннокентием Михайловичем сидели на гриме, и корреспондент задавал нам одни и те же вопросы. Один вопрос я очень хорошо помню: «Что вы считаете самым главным в человеке?» Смоктуновский ответил: «Доброта». А я, тоже не задумываясь: «Талант». Шли годы… Я помнила эти наши ответы и думала, что, пожалуй, Иннокентий Михайлович был прав… И вот теперь я его спрашиваю:
— Что главное в человеке?
— Человек. Честность, достоинство, коммуникабельность, доброта, талант.
— Иннокентий Михайлович, отчего у вас возникает хорошее настроение?
— Я люблю отдых, природу. Люблю быть с людьми, с которыми мне просто, с которыми можно и говорить, и молчать… Я не могу отдыхать без семьи. Семья, кстати, хорошая защита от внешних посягательств. Популярность часто мешает, хотя я сейчас научился относиться к этому равнодушно. Обаяние и мягкость Мышкина, Деточкина, дяди Вани позволяют думать, что я общителен, приветлив, открыт… и т. д., но это черты моего лирического героя, как сказал бы поэт.
— Что вы считаете самым главным в жизни?
— Жизнь.
— Что такое жизнь?
— Чудо, которое не повторяется. Жить — любить, ненавидеть, гулять, работать… Она заканчивается — жаль… Будет то незнание, которое было до жизни.
— Чего больше всего хочется в жизни?
— Здоровья и гибкости. Гибкости физической и духовной.
— Что больше всего цените в жизни?
— Любить, жечь костер на поляне и купаться в море.
— Почему на поляне?
— У каждого человека есть поляна детства. Огромная, красивая. Она дает ощущение общности. На ней ведь невозможно затеряться. Человек — маленький, а на поляне он сам по себе, он ощущает себя. У нас, под Красноярском, где я жил в детстве, была такая поляна загадочная, с голосами неведомых птиц, с извилистой рекой, по вечерам там кричали лягушки. С одной стороны поляны — огромная гора, на которой было кладбище, с другой стороны — такая же гора, на которой стоял белоснежный прекрасный храм… И если есть истоки, корни духовности, — они у меня все там, на моей детской поляне.
Летом мы живем на Икше в одном дачном кооперативе. Дом большой, четырехэтажный. Перед ним поле, за которым водохранилище, а на другом берегу — деревня, овраг, косогор, крики петухов. По каналу ходят белые пароходы и серые баржи. По негласной договоренности жителей нашего дома, никто не ходит перед домом по полю, чтобы, выйдя на балкон, не терять чувства покоя, полного единения с природой.
Каждое утро Иннокентий Михайлович появлялся после купания на нашем поле, которое в первый год было все усеяно белыми ромашками, и что-то копал в середине вместе со своей женой Суламифью Михайловной. Затаившись на своих балконах, все молча и с подозрением за этим наблюдали. К концу лета посередине ромашкового поля образовалась клумба с довольно-таки чахлыми по первому году цветами. Подозрение обратилось в недовольство — разразился скандал; кто-то прозвал эту клумбу железнодорожной клумбой имени Смоктуновского; драматурги кричали, что хотят видеть дикую природу; критики между собой обсуждали: «Ох уж ни актерские замашки: обязательно на виду у всех, в центре ноля…» На общем собрании кооператива постановили: ничего не копать, цветов не сажать, по полю не ходить. На следующий день Иннокентий Михайлович в неизменных своих стареньких шортах, в полинявшей на солнце рубашке, с полотенцем через плечо после купания невозмутимо поливал свою клумбу.
Люди в нашем доме все же в основном интеллигентные — второй раз собрания не было…
Неожиданно в центре клумбы стало что-то быстро расти, я со страхом ждала — уж не дерево ли? Оно нарушило бы горизонтальную гармонию нашего пейзажа. Нет — подсолнух!
Я болею, сижу в кресле на балконе и теоретизирую: вот так же на однообразном ромашковом поле нашей актерской братии вырастает подсолнух — почти ромашка, но большая и по-другому окрашенная — Иннокентий Михайлович Смоктуновский. Он, как этот подсолнух, некоторых раздражает: мой приятель, художник, приезжая к нам в гости и любуясь нашим пейзажем, всегда закрывал рукой этот подсолнух. Но как бы без этого подсолнуха было скучно и однообразно! Моя теория художнику постепенно стала нравиться, и он написал портрет Иннокентия Михайловича, с глазами врубелевского Пана, стоящим посреди ромашкового поля, в шортах, с полотенцем через плечо и с лейкой в руке, а рядом, вровень с ним — подсолнух…
Наступила зима. Я живу в городе. Однажды — телефонный звонок со студии «Союзмультфильм», просят озвучить картину. Уговаривают: «Малоизвестные переводы Ахматовой». Я, с интересом: «А кто еще занят?» — «Иннокентий Михайлович Смоктуновский». Моментально соглашаюсь. Приезжаю на студию. Иннокентий Михайлович только что закончил свою часть работы и, укладывая домашние тапочки в портфель (озвучивает, чтобы было удобно стоять, в домашних тапочках, а я-то всегда гадала, что же актеры носят в своих больших портфелях), говорит мне какие-то комплименты по поводу увиденного спектакля и добавляет, что, мол, жаль — видимся редко. «А я вас, Иннокентий Михайлович, целое лето с балкона наблюдала, как вы выращивали свой подсолнух, а мой знакомый художник всегда заслонял его рукой, глядя на канал». — «Боже мой, Алла, почему же вы мне об этом раньше не сказали? Какой стыд! Так вот и заслонял рукой?» — «Да, да, Иннокентий Михайлович, но я его убедила написать ваш портрет рядом с этим подсолнухом, потому что на однообразном фоне нашей актерской братии…» — излагаю ему всю мою «теорию». У него светлеют глаза — и совсем уже по-детски: «Как, как вы сказали, Алла? На однообразном фоне… та же ромашка, только большая… всех раздражает… Какой прекрасный образ! Какой прекрасный и точный образ! Хорошо, Алла, в следующем году я посажу два подсолнуха — будем вместе раздражать…»
На следующий год ромашки не уродились. Все поле было в красном клевере, а посередине этого красного моря цвел огромный красный мак…
На третье лето — не было ни ромашек, ни клевера, ни… самого Иннокентия Михайловича. Поле было похоже на пустырь, покрытый какими-то белесыми цветочками. А в центре разросшейся клумбы цвела большая красивая белая лилия!
Цветы сажала Суламифь Михайловна Смоктуновская!..
НЕ ТОЛЬКО ИГРА ВООБРАЖЕНИЯ
В нашем Театре на Таганке все что-нибудь умели — петь, играть на гитаре, рассказывать веселые истории!. Я ничего не умею. Это как ужасное ощущение в гостях: сидит в углу унылый пришелец и не может ни тоста произнести, ни анекдота рассказать и чувствует себя каким-то иждивенцем — перед ним выступают, его веселят, развлекают, а он бы и посмеялся во весь рот, да неловко — как будто он за вход не заплатил. Так и сидит. И знает, что скоро и приглашать не станут.
Я думаю, что актеры — люди в основном все застенчивые.
Когда мне иногда приходится выступать на шефских концертах или перед зрителями на творческих вечерах и нужно выйти на сцену не как в спектакле — закрывшись «другим образом», а на сцену-эстраду, когда ты один на один со зрителем, — особенно остро чувствуешь разницу между «вовлечением» сцены и «развлечением» эстрады. Я часто вспоминаю тех неумелых мальчиков и девочек, что старались быть массовиками-затейниками, и почему-то верю, что кто-нибудь из них, один из них, всего один — прорвался и сейчас где-то в санатории или на пароходе кричит в большой рупор, чтобы все танцевали вальс и дамы приглашали кавалеров, и у него это очень хорошо получается.
Я всегда верила в преодоление, в тот труд, который происходит внутри нас в часы так называемого досуга. Мне не предлагают комедийные роли, говорят, что это не мое амплуа. Но я верю, что смогу, и верю, что мне их еще предложат. Если доживу, то стану очень забавной старушкой — буду сыпать прибаутками и рассказывать смешные, неправдивые истории.
У нас, у актеров, без исключения, исполнилось хотя бы одно, но очень большое желание — стать актером. Ведь артистами не становятся случайно, каждый, кто им стал, очень этого хотел. Но в ежедневном мелькании, суете и неудачах мы совсем забываем эту очевидную вещь: мы же счастливчики — работа нам милее, чем досуг, на досуге мы часто шатаемся как потерянные, и кто не нашел себе побочных занятий, «хобби», тому остается, как мне, только работать — незаметно, медленно меняя себя для других ролей, находя те, которых еще не было, которыми, может, впоследствии и себя удивишь. «На досуге» я сыграла небольшую роль Потаскушки в картине М. Швейцера «Бегство мистера Мак-Кинли». Это было преодоление. Здесь я полностью отошла от себя — внешне и внутренне. Я таких ролей никогда не играла, прежде я едва ли на это решилась бы… «На досуге» написала три книги и надеюсь написать еще.
Может быть, в следующий раз, когда меня позовут выступить с эстрады, я сумею чем-нибудь развлечь и рассмешить зрителей: прочту смешной рассказ или разыграю сцену из оперетты. Вы, должно быть, в это не верите, вы думаете, что это шутка, для красного словца, но я-то — верю. Вернее, надеюсь, что и для меня эстрада — вот это «здравствуйте и радуйтесь» — станет доступной. Уже вроде бы научилась говорить «здравствуйте», вторую половину жизни буду постигать «радуйтесь». Это очень хорошо понимали древние. Древняя «чистая красота» считала делом чести избегать путей, ведущих к слезам. Через страдание наступал катарсис — очищение, радость. А все, что оставляет неразрешенную тяжесть, несмываемые душевные осадки, — это все полуфабрикаты искусства.
Искусство, театр воздействуют на характер человека. Вы замечали, как после хорошего спектакля, прекрасного фильма повышается настроение?
Цель театра — жизнь, красота, добро, радость.
Но теперь для того, чтобы выйти на сцену и сказать: «Вот он я, здравствуйте и радуйтесь», — одного мастерства-ремесла мало, нужна личность, со своим постижением мира, своим движением мысли, своим отношением к искусству и людям.
К кинематографе почти у всех режиссеров я заметила желание (иногда скрытое, иногда явное), чтобы человеческие качества актера предельно совпадали с ролью, более того — чтобы актер сразу же обрел голос, реакции, походку, манеру разговаривать — все, что режиссер видит в своем воображении, когда думает о данной роли. Сколько раз я отпугивала своим видом режиссеров, когда меня приглашали пробоваться на какую-нибудь роль и я первый раз приходила в группу знакомиться. Я была уверена, что роль моя, но режиссер разочарованно смотрел на меня и видел перед собой только уставшую, не очень молодую, немного раздраженную бытовыми мелочами женщину и никак не мог себе представить, что эта женщина может измениться…
Мне рассказывали о Марлоне Брандо. Его не хотели снимать в «Крестном отце», не веря в его способность перевоплощаться и играть возрастные роли. Тогда Брандо дома загримировался и пришел в группу проситься на пробы. Его пробовали, не узнали, утвердили, а когда подписывали контракт — выяснили, что это все тот же Марлон Брандо.
Я не знала этой истории, когда снималась в «Живом трупе». Мы уже месяц снимали, а актрисы на роль Маши не было. Перепробовали всех, но, как бывает часто в кино, никак не могли выбрать. Я сидела в гримерной после утренней «Стрелы», гостиницы не достали, а съемка была назначена только на вечер, после чего мне нужно было снова мчаться к поезду, чтобы успеть на завтрашнюю репетицию в театре. От усталости, бездействия, от привычки что-то делать со своим лицом, когда сидишь перед зеркалом, я надела черный парик, приготовленный для очередной Маши, загримировалась, надела монисто, цыганскую шаль. В это время в гримерную вошли режиссер В. Венгеров и исполнитель роли Протасова Алексей Баталов, с которыми я работала уже больше месяца. Они меня не узнали, полагая, что перед ними одна из многочисленных актрис, пробующихся на Машу, стали вяло обговаривать со мной сцену, которая должна пробоваться. К сожалению, я не смогла долго им подыгрывать — надоело. Но пробу сделали. Решили меня снимать в Маше, а на роль Лизы найти другую актрису. Но на съемки уже были затрачены деньги, и от этой идеи пришлось отказаться. Тогда я стала уговаривать Венгерова снимать меня и в Лизе, и в Маше, доказывая, что мужчины в своей жизни любят один тип женщин и, уйдя от Лизы, Протасов пришел к той же женщине, только к цыганке. Но доказать не удалось. Венгеров, видимо, в этом вопросе придерживался другого мнения, и все осталось по-прежнему: я играла Лизу, а на Машу скоро нашли актрису. Только почему-то после этого эксперимента Лизу мне стало играть скучно…
— Раньше я очень легко отвечала на этот вопрос. Теперь, чем больше думаю, тем ответ для меня все труднее. Потому что во все времена талантливые актеры были современны. Талант не может быть несовременным, если он честен и не лжет.
Сегодня мне нравятся актеры, в которых сочетаются интеллект и одухотворенность, обаяние и аскетизм, чувство собственного достоинства и сдержанность, простота и одиночество.
А впрочем… тут я как-то по телевизору увидела снятый на пленку спектакль с участием Варвары Николаевны Рыжовой. Как она прекрасно играла! По всем законам нынешней современной актерской манеры. Или Бабочкин в «Чапаеве» — он убедителен и сегодня. Бесспорно убедителен. Или «Петр Первый» с Симоновым в главной роли.
— Пожалуй. Но, видимо, так и нужно играть «героев», потому что в любой роли важен и запоминается именно характер.
— В театре играю то, что дают. Иногда, правда, если роль мне уж очень не нравится, стараюсь убедить Любимова, что мне играть ее не надо. Но если Юрий Петрович не соглашается, я эту роль играю.
В кино сначала не я — меня выбирали. И не утверждали. Потом я сыграла в «Дневных звездах», вроде бы появилась возможность выбирать. И тут оказалось — выбирать- то не из чего: все, что предлагали, было скроено на одно лицо — это были так называемые «умные», интеллигентные женщины, а на самом деле просто штамп. И я стала искать… от противного. А вокруг твердили: «Ну, Демидова никогда не сыграет других ролей. Вот она раскрылась в «Дневных звездах» — это и есть ее творческое самовыявление». Тем не менее, я пыталась спорить. Поэтому сразу и были перепады: после «Дневных звезд» — «Стюардесса».