Двойное отрицание равносильно утверждению, поэтому:
В этой формуле «справедливость» всего лишь абстрактный символ равенства отношений, гарантия сохранения пропорции. Поэтому с согласия Полемарха Сократ придает справедливости, на первый взгляд, всего лишь некоторое положительное толкование: справедливость — это добродетель человека (ή δικαιοσύνη άνθρωπεία άρετή, 335с). Фундаментальное и проблематичное соотнесение справедливости и добродетели, находящееся в центре не только платоновской, но и аристотелевской политической логики, пока кажется голословной сентенцией. Действительно, с попустительства Полемарха Сократ приходит к чисто риторическому решению политической проблемы. Сначала он сегментирует указанную пропорцию: «делать добро» и «причинять зло» трактуются уже не как отрицание друг друга, но как несоотносимые действия. Затем выстраивается новая пропорция, в основе которой не «справедливость» (ставшая отдельной областью специализации), а «достоинство/качество»: как музыкант не способен лишать человека качества музыкальности и делать немузыкальным, так и справедливый не способен делать человека несправедливым, причиняя ему несправедливость, поскольку это дело иного специалиста — «несправедливого» (335d). Сделав «справедливое» областью специализации, можно теперь спокойно обратиться к вопросу о справедливости (336а), определению которой воспрепятствовало вмешательство Полемарха (331d).
Но в разговор вторгается Фрасимах. Композиция диалога, происходящего в доме Полемарха, напоминает схему
Агрессивное вторжение Фрасимаха в беседу лишь намекает на то, что случится в будущем. Когда наступит насилие, слова бесполезны не меньше, чем сила, проявленная в логическом диспуте. Но до тех пор сохраняется возможность политического логоса, то есть логики, принимающей в расчет силу. Фрасимах в конечном счете оказывается не столь уж большим «ненавистником речей» (Штраус), поскольку предлагает продолжить разговор, но так, чтобы не было сомнения в том, что разговор о политике всегда поляризован и не может ограничиться нейтральным теоретизированием. Сократ продолжает свое исследование, но отныне Фрасимах правитель речи. Он демонстрирует свою власть и приказывает Сократу отвечать, а не задавать вопросы (336с). Сократ поставлен в невыгодное положение. Можно ли дать определение справедливости, испытывая несправедливость? Сократ не приводит сразу неотразимого аргумента. Подчиненная (реактивная) логика не способна быть успешной. Он применяет иной прием: не логический, а политический. Сократ пользуется политикой, характерной для
«Ошеломленный словами Фрасимаха, я [т. е. Сократ] взглянул на него с испугом, и мне кажется, что, не взгляни я на него прежде, чем он на меня, я бы просто онемел; теперь же, когда наша беседа привела его в ярость, я взглянул на него первым, так что оказался в состоянии отвечать ему…» (ЗЗ6de).
В диалоге, в столкновении один на один, политику определяет личный этос. Сократ принимает вызов со стороны силы и показывает, что сила бывает разной. Власть дружбы («Ты только подумай, мой друг!», ЗЗ6е) или власть тщеславия в итоге заставляет Фрасимаха отказаться от тирании над дружеской беседой. Он еще строит из себя господина речи, изобретая наказание Сократу за невыполнение приказа, но правила уже изменились по воле Сократа. Теперь Фрасимах не требует ответа, но приводит свое определение справедливости:
Справедливость — это полезное
Этот тезис Фрасимаха Штраус ставит в центр всего диалога[159], в
К тезису Симонида-Полемарха «справедливое — полезное» Фрасимах прибавляет одно слово — «сильнейшему». Фрасимах и Сократ расходятся в оценке этой прибавки. Фрасимах считает ее исключительно важной (339b). Сильнейший (κρείττων) властвует, опираясь на силу. С помощью этой прибавки эксплицируется сильная позиция, присущая всякой политической логике, отличающая ее от чистого логицизма. Сократ возражает, но он не против того, что сила должна учитываться в рассуждении о политике. Он просто считает прибавку излишней: ведь сильнейший властвует, опираясь на знание, умение и искусство. Правитель сведущ в искусстве управления, он специалист в ряду других специалистов. Этот ход мысли уже обсуждался в беседе с Полемархом. И в случае Фрасимаха критика Сократа сводится к демонстрации того, что сила правителя — в некотором знании и искусстве. Действительно, власти могут ошибаться, тогда их приказы наносят им вред (339се). Но Фрасимах — сам искусный оратор, ему знакома сила искусства, он не отрицает ее вообще, но делает акцент на суверенной силе правителя, на его способности к самоутверждению, а не на искусстве. Понимая искусство прежде всего как силу, Фрасимах возражает Сократу, что тот не способен пересилить его своей речью (βιάσασθαι τφ λόγφ, 341b).
Возникает пропорция: врач искусен и безошибочен в лечении, правитель — в правлении и т. д. Сократ вновь сегментирует предложенную пропорцию, чтобы перестроить ее по-своему. Специализация бытия, рассмотрение отдельных областей знания, позволяет «забыть» о правителе в политическом смысле. Фрасимах говорит, что сила равна мастерству. Сократ переворачивает это тождество и заключает, что «всякое искусство — это власть и сила в той области, где оно применяется» (αρχουσί γε ai τέχναι καί κρατοΰσιν έκείνου οΰπέρ είσιν τέχναι, 342с). Политический домен, подчиненный единому правителю, вновь, как и в беседе с Полемархом, рассыпается на множество сфер компетенции частных властелинов-специалистов, обязанных своей силой исключительно своему искусству. Возможно, Фрасимах согласился бы с этим, но Сократ делает следующий шаг: он деперсонифицирует власть. Искусство и есть власть-начало. Но, поскольку искусство совершенно и бескорыстно, оно озабочено не собой, а тем, что ему подчинено. Выстраивается новая пропорция: всякое искусство заботится о полезном не сильнейшему, а слабейшему, которым оно руководит (342се). Это высказывание парадоксально, но в нем совершенно не определено, что значит «полезное». Сократ эксплицитно отличает его от «выгодного». В любом случае это скорее вызов Фрасимаху, чем решение проблемы: ведь искусность и ловкость можно использовать и во вред, как это было в упоминавшемся выше случае Автолика.
Длинная ответная речь Фрасимаха, в которой правители сравниваются с пастырями (343b-344d), уводит беседу в сторону от определения справедливости (о чем Сократ сожалеет в конце I книги). Содержание речи связано с исходным тезисом Фрасимаха, но вместо определения справедливости на суд выносится альтернативный вопрос: что выгоднее быть справедливым или несправедливым? Пастухи, хотя и заботятся о скоте, но лишь для собственной пользы. То же относится и к правителям, устанавливающим для подданных «справедливые законы». Справедливое — это всегда «чужое благо» (άλλότριον άγαθόν), тогда как несправедливое — это «свое благо» (οίκεΐον άγαθόν, 343с). Достаточным ответом на это утверждение Фрасимаха станет только итоговое определение справедливости в IV книге (433с) Определение, которое там предложит Сократ, не опровергает данное утверждение, но скорее включает его в себя. Но для этого придется решить проблему справедливости, которая состоит в том, что полная несправедливость кажется выгоднее справедливости: по словам Фрасимаха, в несправедливости больше силы, свободы и властности (ισχυρότερον και έλευθεριώτερον και δεσποτικώτερον, 344с). В I книге Сократ не дает удовлетворительного решения этой проблемы. За это в начале II книги его критикуют Главкон и Адимант, которые и ставят проблему справедливости в самой радикальной форме.
В I книге Сократ одерживает риторическую, а не философскую победу над Фрасимахом. Поскольку производится сравнение образов жизни, Сократ возвращает деперсонифицированной власти фигуру правителя. Совершенное искусство не ищет полезного себе, а подлинный правитель не видит выгоды в правлении. Заставить принимать участие в правлении, то есть заботиться о подданных, его могут заставить либо награды, либо наказание. Но худшее наказание — терпеть власть худших. Вот почему, а не ради собственной выгоды, порядочные люди (έπιεικεΐς, 347с) стремятся к власти. Получается парадоксальный вывод, из которого следует, что тезис Фрасимаха неверен[162]. Если искусство уже совершенно, его знаток в отличие от несправедливого человека никогда не претендует на большее, поэтому несправедливый — невежда и недостойный (350с). Справедливость вызывает единодушие и дружбу, поэтому справедливые более способны к совместным действиям (351d). (Это один из базовых принципов афинской демократической идеологии[163]). Справедливые — друзья богам (352b). Наконец, справедливый человек — счастлив, а несправедливый — жалок (354а).
Окончание I книги после речи Фрасимаха лишено интересных аргументов со стороны собеседника Сократа. Да и предшествующая длинная речь лишь иначе артикулирует главный тезис. Фрасимаху нечего добавить к своему главному тезису, он пытается выйти из разговора всякий раз, как только убеждается, что тезис встречает сопротивление. Это не значит, что тезис бессилен, напротив, в нем нет ничего, кроме чистого насилия, с этим связана трудность его логического развития. Фрасимах недоумевает: «Как же тебя убедить?.. Не впихнуть же мои взгляды в твою душу!» (345b). Такое убеждение граничит с насилием. Но в этом-то и суть тезиса. Не имея возможности прибегнуть к насилию в дружеской беседе, Фрасимах лишен способа отстоять свой тезис. В итоге он вынужден повторять сказанное. Но, несмотря на внешний триумф Сократа, спор с Фрасимахом заканчивается ничьей, ведь, если не давать слова силе, политическая дискуссия редуцируется до упражнения в логике[164]. Итоговая ничья утверждает равновесие власти-начала и искусства-знания-техники. Власть предполагает искусность в удержании власти, а подлинное искусство — полное владение своей областью. Фрасимах понимает власть как дело правителя, Сократ — как дело знания. В основу политической логики Каллиполиса будут положены оба понимания власти.
Штраус видит в позиции Фрасимаха «легальный позитивизм» (Аннас: «конвенционализм»)[165], заключающийся в отождествлении справедливого и легального. Справедливость и закон существуют лишь для подданных, правители же вольны обходиться без закона и справедливости, они — «суверенны»[166]. Интерес Фрасимаха не в утверждении «правового порядка», а в демонстрации того, что любое определение справедливости через законы подчиняется произволу правителя. Фрасимах не представляет позицию тирана в диалоге (как считает Штраус), а
Штраус следующим образом распределяет политические позиции между собеседниками Сократа по I книге согласно типам политических режимов: Фрасимах — тирания, Полемарх — демократия, Кефал — олигархия. Однако Фрасимах эксплицитно говорит, что его тезис относится как к тирании, так и к демократии. Полемарх, хотя и пострадал от Тридцати тиранов, но его позицию в диалоге нельзя трактовать «от противного» как демократическую: он не гражданин этого полиса. Отнесение слов благочестивого Кефал а к олигархической идеологии проблематично: он богат, но, будучи метеком, он не причастен к афинской политической жизни; скорее Кефал представляет аполитичность «голой жизни», которая обладает лишь экономической ценностью, но полностью зависима от (божественной) трансценденции политической власти. Как Кефал уклоняется от беседы с Сократом, так и Сократ обходит в дальнейшем молчанием тему экономической жизни. Но сама мысль о том, что собеседники представляют три разных взгляда на политику и проблему справедливости, плодотворна[169]. Политическое мышление Платона не было ограничено софистической логикой «режимов». Предполагая «основать полис», он размышляет о «политическом без полиса» (это термин современных исследователей античного политического бытия, критикующих «афиноцентризм»). В I книге автор производит предварительный смотр существующих общеэллинских вариантов понимания политического. Кефал представляет религиозный тип, Полемарх — поэтический или евномический, Фрасимах — «фукидидовский», в духе «реальной политики». Можно указать на сходство между аргументацией афинян в оправдание своего права сильнейшего в споре с мелосцами и высказываниями Фрасимаха[170]. Эти три общеэллинские логики представляют три позиции, возникающие при сочетании геометрической и эротической необходимости, на взаимодействии которых строится
Итак, в I книге Платон решает задачу преобразования различных режимов истины, с которыми сталкивается Сократ, в «органическую» репрезентацию политического многообразия. Три позиции собеседников, за которыми отчетливо опознаются конкретные общеэллинские логики, сводятся к некоторому распределению на шкале интенсивности. Представлены два крайних элемента — «нейтральная жизнь» (Кефал, божественная справедливость, экономика, арифметический расчет, нулевая интенсивность) / трансгрессивная жизнь (Фрасимах, эротика, трансгрессия, максимум интенсивности) и один промежуточный (Полемарх, евномия, геометрия). «Нейтральная» жизнь указывает экстенсивные границы рассуждения о «политическом»:
Какова роль самого Сократа в I книге?[172] У Сократа три собеседника, на первый взгляд передающие друг другу, как бы «в наследство», один и тот же тезис «справедливое = должное, пригодное, полезное», либо слегка уточняющие его (на незначительность уточнения, вносимого Фрасимахом, указывает сам Сократ). Одно и то же логическое высказывание оказывается по очереди у трех «хозяев». Причем смена «хозяина» всякий раз существенно влияет на интерпретацию тезиса. Поэтому нельзя сказать, что этот тезис о справедливости когда-либо существует в диалоге без своего «хозяина», «отца логоса». Этот тезис, логос, так же относится к говорящему, как законы к правителям, которые их устанавливают. Каждый из трех собеседников Сократа — хозяин своей речи. Логос может быть неизменным, как и законы, но собеседники, подобно абсолютным властителями на своей территории, всякий раз обращают его к своей собственной выгоде. Сократ вмешивается в установленный логос как соперник или захватчик. Уже Полемарх использует право «хозяина» унаследованного тезиса, чтобы менять правила рассуждения. Хотя он не говорит, что справедливое — полезное
В I книге представлен ретроспективный «снимок» политических логик, которыми руководствовалось «поколение отцов». Сократ (как и в комедии Аристофана) еще не отличим от софистов. Спор Сократа с Фрасимахом заканчивается вничью. Несмотря на уверенность Сократа в победе, представители «поколения сыновей», Главкон, а затем и Адимант, в начале II книги приводят новые аргументы, усиливающие тезис о том, что несправедливым быть лучше, чем справедливым. Софистическая логика «отцов» не способна обуздать трансгрессию «сыновей». Между I и II книгой происходит намеренный авторский сбой датировки, собеседниками Сократа становится младшее поколение афинян — братья Платона Главкон и Адимант. Судя по упоминанию битвы при Мегарах, беседа с ними происходит уже после 408 гг., т. е. в последний момент перед политической катастрофой — поражением Афин и установлением проспартанской тирании Тридцати. Поколенческий сдвиг очень важен для политической логики Платона. Этот сдвиг также показывает трансгрессивную эротическую природу политики: переход от отцов к сыновьям связан с риском отклонения от установленной политии (в VIII книге именно по этой схеме девиантного «наследования» проходят метаморфозы «больных» режимов). Сыновья мыслят субверсивно и, поскольку политика им пока недоступна, они достигают успеха в утверждении сильных позиций в речи. В начале II книге «сильной позиции» дается имя — истина.
Не опровергая контраргументов братьев Платона, «новый» Сократ (философ, только теперь, в этой фактичности, осознающий и демонстрирующий свое подлинное искусство) предлагает конструктивное описание справедливого полиса. К моменту возникновения Каллиполиса в беседе спор с Фрасимахом остается незавершенным. Тезис о первенстве несправедливости отбрасывает тень на светлый образ справедливой политии. Но действительно ли Сократ непростительно медлит с опровержением? Или тезис Фрасимаха парадоксальным образом оказывается даже полезен? Еще в I книге меняется тема беседы: вместо определения справедливости после речи Фрасимаха на суд выносится выбор между справедливым и несправедливым
С виду Главкон развивает тезис Фрасимаха о справедливости как законе, установленном сильнейшим для своей выгоды. Но одного «сильнейшего» в аргументе Главкона нет. Происходит расставание с реальнополитическим, полисным, контекстом этого тезиса, он переосмысливается теперь в контексте теоретической оппозиции закона и природы и этического выбора. Позиция Главкона близка к позиции Калликла: источник закона в слабости, а не силе. Но в отличие от речи Калликла об одиноком «льве», бросающем вызов массам, у Главкона «сильнейших» много — это все люди. Тем самым, позиция Фрасимаха также учитывается. У Главкона нет четкого деления на слабейших и сильнейших, людям свойственна как сила, так и слабость. По природе (πεφυκέναι) люди склонны творить несправедливость в отношении других.
Если справедливость несвойственна человеку по природе, то можно придумать искусственный контекст, в котором защита, обеспечиваемая справедливостью, не требуется. В этом случае справедливого человека невозможно будет отличить от несправедливого, и справедливый будет «пойман с поличным». Главкон рассказывает историю пастуха Гига, который нашел золотой перстень, делающий своего владельца невидимым. Обладание таким перстнем обеспечивает абсолютную защиту и безнаказанность, отменяя потребность в соблюдении справедливости. Перстень дал пастуху власть над тремя главнейшими областями человеческой жизни: экономической (рынок), домашней и политической (тюрьма) (360bс). Неудивительно, что пастух быстро захватил власть в Лидии. История Гига в
Главкон утверждает, что всякий человек в подобной ситуации станет поступать несправедливо либо покажется жалким и неразумным. Связь сметливости и несправедливости, искусности и воровства, двусмысленность власти различия, отмечалась в I книге. Главкон объединяет позиции Сократа и Фрасимаха. Между «сильнейшим» и «искуснейшим» нет противоречия: напротив, самый несправедливый человек подобен искусным мастерам (ώσπερ οί δεινοί δημιουργοί). В деле несправедливости он безошибочен, неуловим и скрытен, потому что силен (361а). Его противоположность — справедливейший человек — столь бесхитростен (άπλοΰς, 361b), что в итоге терпит ужасную несправедливость. В то же время про несправедливого говорят, что его дела не чужды истины, а решения мудры (362а). Описывая перипетии судеб несправедливого и справедливого, Главкон дважды цитирует слова из трагедии Эсхила
Адимант обещает восполнить то «главное», что оказалось упущенным в речи брата. Справедливость, представленная Главконом как защита от несправедливости, сама нуждается в достойных защитниках. Адимант обращает внимание на последствия этого положения для воспитания юношей, затрагивая важнейшую афинскую внутриполитическую проблему конца V в. — конфликт поколений, отцов и детей[178]. Он говорит об ущербе, наносимом воспитанию неудачной защитой справедливости, цитирует базовые «пособия» эллинской образованности — Гомера и Гесиода, Пиндара и Архилоха. Наставники молодежи, отцы семейств и поэты, хвалят справедливость не ради нее самой, а только ради связанных с нею выгод. Справедливость вступает в состязание с несправедливостью за то, что не имеет отношения к справедливости самой по себе. Поэтому расчетливый юноша, раздумывающий о выборе жизненного пути, взвесив преимущества и недостатки, предпочитает несправедливую жизнь под маской справедливости (365bd). Выгода и расчет распространяются «защитниками справедливости» даже на божественный суд и посмертное воздаяние: религиозные прорицатели обещают загладить проступки, а посвящение в таинства помогают избежать кары в Аиде. Адимант представляет консервативный и лицемерный общественно-политический взгляд на проблему справедливости. Несмотря на внешнее идеологическое одобрение справедливости, полезной для поддержания конвенционального единства, в коррумпированном обществе возникают социальные механизмы, обеспечивающие удовлетворение несправедливых интересов отдельных лиц, обладающих для этого состоянием и возможностями. Такая защита справедливости лишь обратная сторона признания силы несправедливости. Расчетливая и легализованная справедливость, о которой твердят отцы и воспитатели, не способна сдержать «эротические», трансгрессивные стремления молодого поколения. В итоге полития неизбежно претерпевает метаморфозы (как показано в VIII книге).
С позиций, озвученных братьями Платона, справедливость средство общественной интеграции, не имеющее самостоятельной ценности для отдельного человека. Это вновь «чужое благо», но в сравнении с позицией, высказанной Фрасимахом, ситуация сделалась еще более безнадежной. Справедливость и несправедливость противопоставляются не просто как «чужое» и «свое» благо: они относятся к разным уровням социального бытия. Несправедливость — природное благо каждого человека, а справедливость — искусственно и насильственно сформированное «общественное благо». Поэтому общество в целом проповедует справедливость, но каждый гражданин знает об общественном лицемерии и ищет лазейки для его преодоления. Возникает разрыв между справедливостью полиса и справедливостью человека, поэтому удовлетворительное решение вопроса о справедливости должно учитывать оба уровня как человеческий, так и полисный.
Единственный способ оправдания справедливости перед лицом этой критики — вернуть ей активное природное толкование, которое пока приписывается исключительно несправедливости. То есть требуется показать, что справедливость «сама по себе помогает человеку» (αύτή δι' αύτήν τον εχοντα όνίνησιν, 367d), что ее можно понимать активно по аналогии с благами, «подлинными по самой своей природе» (άγαθά γόνιμα τη αύτών φύσει), такими, как слух, разум или здоровье.
Противоречие, поначалу даже вынуждающее Сократа признать свое бессилие, описывается через следующие положения.
Задача: удовлетворительное определение справедливости должно следовать непосредственно из исходной посылки, а не выводиться реактивным образом из определения несправедливости.
Сколько-нибудь полный разбор решения этой задачи, предлагаемого Платоном в
Если исходная посылка (ИП) представляет собой нечто вроде аксиомы греческого мышления
С.В. Месяц
Сознание и личность в философии Плотина
Сознание принято считать понятием, принадлежащим исключительно новоевропейской философии, и начинать его историю с XVII в. В связи с этим встает вопрос: насколько правомерно рассматривать тему сознания применительно к античной философии и, в частности, к философии Плотина? Среди исследователей довольно широко распространено мнение, что поскольку в словоупотребление древних греков не входил термин, соответствующий современному понятию «сознание», то и такой «вещи» как сознание у них не было. А значит, несмотря на пространные рассуждения о душе, уме и мышлении, древние ровным счетом ничего не говорили о сознании. Чтобы выяснить, так ли это, нам придется совершить краткий экскурс в историю понятия сознания и попытаться хотя бы в общих чертах уяснить себе, что же именно подразумевает под ним новоевропейская философия.
1. Понятие сознания в новоевропейской философии
Латинское существительное conscientia, давшее начало английскому consciousness, французскому conscience, немецкому Bewußtsein[181], возникло как перевод греческого συνειδός, означающего, во-первых, знание, разделяемое между собой группой людей, и, во-вторых, совесть[182]. Подобно своему греческому оригиналу, conscientia происходит от глагола scire — «знать» и предлога cum — «вместе», «с», что можно буквально передать по-русски как co-знание, совместное знание. Двух человек называют «сознающими», если они вместе осведомлены о каком-нибудь событии, особенно, секретном или скандальном. Conscius в этом смысле означает почти то же самое, что «соучастник». Но и один-единственный человек может обладать «сознанием», если он разделяет некое знание только с самим собой. Это может быть знание о совершенном втайне от других поступке, чаще всего, постыдном, или осведомленность в собственных душевных движениях. В этом последнем значении conscientia встречается у Августина и Фомы Аквинского, но все же чаще всего в схоластической философии она означает совесть. Интересно, что еще в XVII в. conscientia употреблялась в значении совести: так, Декарт в трактате
Декарт в
Главный вопрос, которым задается мыслящий после того, как убедился в своем существовании: кто есмь я? Sed qui igitur sum?[184] У меня нет оснований считать себя телом, так как тело, о котором мне сообщают чувства, может оказаться несуществующим. Но я и не душа, потому что большинство душевных способностей — питание, пространственное движение, ощущение, воображение — так или иначе связаны с телом, а «если у меня нет тела, то и эти способности — плод чистого воображения»[185]. А как быть с мышлением? Могу ли я отождествить себя с ним? Мышление — единственное, в чем нельзя усомниться, поскольку оно есть в тот самый момент, когда я сомневаюсь. Это позволяет Декарту сделать вывод, что я есмь вещь мыслящая, то есть ум, дух, интеллект, разум. Sum igitur… res cogitans, id est mens, sive animus, sive intellectus, sive ratio[186]. Казалось бы, тем самым достигнуто некое положительное знание о себе, однако из дальнейшего изложения выясняется, что Декарт не просто отождествляет «я» с мышлением, но считает его некоей вещью, субстанцией, обладающей мышлением как своей способностью или действием. Томас Гоббс, автор третьих возражений на декартовы
Ход полемики Декарта с Гоббсом позволяет заключить, что для обоих оппонентов идея «я» была своего рода логической конструкцией, а не опытом непосредственного созерцания. И тот, и другой пришли к представлению о существовании некой отличной от мышления вещи не потому, что действительно обнаружили различие между ними (да это и невозможно, считает Гоббс, так как посмотреть на мышление со стороны означало бы начать мыслить его каким-то иным мышлением), а потому что были убеждены: «мы не можем воспринимать ни один акт вне соответствующего субъекта»[190]. Как нельзя прыгать без прыгающего, знать без знающего, так нельзя предположить и существование мысли вне мыслящего. В результате, предпринятая Декартом интроспекция оказалась не в состоянии дать мыслящему субъекту положительное знание о своей субстанции. Единственное, что он смог узнать о себе — это то, какими свойствами, действиями и состояниями он обладает, однако что есть он сам как субъект соответствующих свойств и состояний, осталось неизвестным.
В
Джон Локк хотя и не отождествляет напрямую сознание (consciousness) и мышление (thinking), однако неоднократно дает понять, что не представляет себе одно без другого. «Каждый человек осознает, что он мыслит», — пишет он в начале второй книги
Установив такую неразрывную связь между мышлением и сознанием, Локк приходит к неизбежному выводу, что мы мыслим не всегда, поскольку не всегда замечаем в себе мышление. Основываясь на собственном опыте, он признается, что обладает одной из тех грубых душ, которые не всегда ощущают себя созерцающими идеи, и в качестве примера приводит глубокий сон без сновидений. Но раз мы мыслим не всегда, то отсюда следует, что мышление, в противоположность мнению картезианцев, не составляет нашей сущности, а является всего лишь одним из наших действий. «Я не считаю, пишет Локк, что душа имеет больше необходимости мыслить всегда, чем тело — всегда находиться в движении, поскольку восприятие идей, как я убежден, является для души тем же, что движение для тела — не сущностью, но действием»[200]. Мы — не мысль, мы — тот, кто эту мысль мыслит и, главное, воспринимает. Мы — субъект восприятия (perception) и, в первую очередь, восприятия своих собственных действий, то есть сознания.
В той же второй книге своего трактата, в главе 27, положившей начало обсуждению проблемы личности в новоевропейской философии, Локк утверждает, что именно в деятельности сознания каждый из нас становится тем, что называет собой, своим «я», личностью. «Consciousness… is that, which makes every one to be what he calls self»[201]. В самом деле, наблюдая за происходящим внутри нас, мы не только составляем представление о совершаемых нами действиях, но еще и осознаем эти действия как
«Что же касается личности, то она, как я думаю, представляет собою мыслящее разумное существо, обладающее рассудком и рефлексией, и способное постигать себя как себя, то есть как ту же самую мыслящую вещь в разное время и в разном месте, на что она способна лишь благодаря сознанию».
Впрочем, сознавать себя личностью еще не означает знать, что она такое. Рефлексия не способна ответить на вопрос, что есть субъект мышления: например, является ли он телом или душой, одной или несколькими субстанциями и т. д. Так, разные субстанции, участвуя в одном и том же сознании, могут оказаться одной и той же личностью, и наоборот, одна и та же субстанция способна выступать субъектом разных сознаний, то есть быть разными личностями[203]. Принципиальная непознаваемость субъекта мышления обусловлена тем, что, осознавая свою мысль, он тем самым отличает себя и от процесса мышления, и от мыслимого им предмета, в результате чего оказывается не способен узнать себя ни в чем из того, что составляет содержание его мышления.
Невозможность прямого познания своей личности (person) в процессе рефлексии вынудила Давида Юма вообще усомниться в существовании «я» (self). Действительно, мы не можем непосредственно воспринять свое «я», поскольку «я», по определению, есть то, что лежит в основе наших восприятий и впечатлений, а значит само восприятием или впечатлением не является. Раз это так, то у нас нет и не может быть идеи «я», поскольку любая реальная идея должна порождаться каким-нибудь единичным впечатлением[204]. Следовательно, мы не можем признать «я» существующим, так как, согласно Юму, представить существующей можно только ту вещь, идеей которой мы обладаем. Почему же тогда, спрашивает Юм, некоторые философы убеждены, будто мы ежеминутно непосредственным образом сознаем наше «я», будто мы ощущаем его существовании настолько ясно, что даже считаем излишним всякое доказательство оного? Все дело в нашей привычке рассматривать собственные впечатления и восприятия как действия или модификации некоей гипотетической субстанции. Привыкнув рассуждать в навязанных схоластической философией терминах субстанции и акциденции, мы убеждены, что сами по себе восприятия и впечатления существовать не могут, что в основе их обязательно должен лежать некий субъект. Этим субъектом мы считаем ум, душу, «я», личность и полагаем, что он представляет собой простую сущность, остающуюся самотождественной, несмотря на все происходящее с ней. Однако связывать мышление с простой самотождественной субстанцией, по мнению Юма, ошибочно. Каждый из нас, пишет он, «есть не что иное как связка или совокупность различных восприятий, следующих друг за другом с непостижимой быстротой и находящихся в постоянном течении»[205]. Этот поток лишен какого бы то ни было единства, и все попытки приписать его какой-то одной личности или одному сознанию тщетны. В результате такого устранения мыслящего субъекта сознание у Юма оказывается не особой деятельностью ума, как это было у Декарта и Локка, а вместилищем всевозможных впечатлений, совокупностью всего воспринятого человеком вовне и внутри себя[206].
Лейбниц подобно Локку различает два вида восприятий: одно — направленное на внешний мир, а другое — на постижение наших внутренних состояний. Первое он называет перцепцией или собственно восприятием, второе — апперцепцией или сознанием[207]. Апперцепция есть рефлексивное знание, не только позволяющее нам замечать собственные действия, но и дающее возможность мыслить свое «я» (qui s’appelle Moi) и через познание себя возвышаться до познания Бога[208]. По сравнению с простым восприятием апперцепция представляет собой более высокий уровень организации простых субстанций (монад) и свойственна только разумным существам или духам. Лишенные разума души не обладают сознанием, вот почему животные, хотя и воспринимают окружающий мир, не осознают своих восприятий. Но и у разумных существ перцепция не всегда сопровождается апперцепцией, например, во время глубокого сна или когда перцепции сменяют друг друга с такой быстротой, что их не удается различить. Таким образом, Лейбниц в противоположность Декарту и Локку допускает возможность бессознательных восприятий, а следовательно разводит сознание и мышление. «Сознание дано не всем душам, и даже у данной души оно есть не всегда», — пишет он в
Подводя итог этому краткому экскурсу в историю становления новоевропейского понятия сознания, попытаемся сформулировать основные черты этого понятия. Итак,
2. Понятие сознания в греческой философии до Плотина
Теперь, когда мы установили, что понимали под сознанием новоевропейские мыслители, мы можем, наконец, попытаться ответить на исходный вопрос нашего исследования: знакомо ли греческой философии и, в частности, Плотину понятие сознания? Переводчики
Но не только переводчики усматривают в текстах Плотина понятие сознания. Выдающийся исследователь неоплатонизма Эрик Робертсон Доддс заметил однажды, что заслуга Плотина, как психолога, состоит прежде всего в том, что он первым провел различие между понятиями души и ego («я»)[212]. Это замечание и вызванная им оживленная дискуссия на страницах сборника
Итак, все перечисленные исследователи усматривают у Плотина понятие сознания, поскольку тот обращается к внутреннему опыту и самонаблюдению. Однако Плотин был далеко не первым греческим философом, заговорившим об интроспекции. Способность человека наблюдать за собственными действиями и аффектами была известна уже Аристотелю, который в трактате
Именно так понимает сказанное Аристотелем и его комментатор Александр Афродисийский. В
Более близким новоевропейскому понятию сознания выглядит используемое Клавдием Галеном выражение παρακολουθεΐν τη διανοία — «сопровождать мыслью», «следовать мыслью за», при помощи которого он обозначает восприятие душой произвольно совершаемых ею движений. Поскольку Гален в своей трактовке сознания во многом предвосхищает Плотина, то он заслуживает более подробного рассмотрения. В трактате
3. Понятие сознания у Плотина
Проблема сознания появляется в философии Плотина не только потому, что о ней говорят и пишут аристотелевские комментаторы, сочинения которых внимательно изучались в его школе, но в первую очередь потому, что, зная по собственному опыту о присутствии в человеческой душе высших реальностей — божественного Ума и Единого — Плотин понимает и то, что мы, как правило, не замечаем в себе их действия.
Πώς οΰν έχοντες τά τηλικαΰτα ούκ άντιλαμβανόμεθα, άλλ’ άργοΰμεν ταΐς τοιαύταις ένεργείαις τά πολλά, οί δέ ούδ’ δλως ένεργοΰσιν; Έκεΐνα μεν έστιν έν ταις αύτών ένεργείαις άεί, νους και τό πρό νοΰ άεί έν έαυτω, καί ψυχή δέ-τό άεικίνητονοϋτως. Ού γάρ παν, δ έν ψυχή, ήδη αισθητόν, άλλα έρχεται εις ή μάς, δταν εις αϊσθησιν ϊη· δταν δέ ένεργοΰν έκαστον μη μεταδίδω τω αίσθανο-μενφ, ούπω δι’ δλης ψυχής έλήλυθεν.
Почему, заключая в себе столь великие вещи, мы их не воспринимаем? Почему большую часть времени мы не пользуемся этими энергиями? Почему некоторые люди вообще никогда их не используют, в то время как они всегда осуществляют в нас свои действия — я имею в виду Ум, и то, что прежде Ума [Единое], и вечнодвижующуюся Душу? Дело в том, что не все, что есть в душе, тотчас бывает воспринято, но доходит до нас лишь то, что дошло до ощущения. Когда же действующее не сообщает о своей деятельности ощущению, то эта деятельность не ощущается всей душой[225].
Человек есть живое существо, наделенное разумной душой. Разумная душа — это душа, которая не окончательно утратила связь с божественным Умом и еще не полностью погрузилась в материальный мир. Это душа, часть которой неизменно пребывает в умопостигаемом[226]. Но если разум действительно является отличительной особенностью человеческого существа, то отсюда, по-видимому, следует, что мышление представляет собой нашу субстанциальную деятельность, что мы должны мыслить всегда, так как перестать мыслить означало бы для нас утратить свою собственную сущность, перестать быть людьми. Однако очевидно и то, что большинство людей не замечает в себе постоянного действия мысли[227]. Должны ли мы заключить, что в определенные моменты ум действительно прекращает в них свою работу? Очевидно, нет. Будучи разумным существом
Αλλο γάρ ή νόησις, καί άλλο ή της νοήσεως άντίληψις, καί νοοΰμεν μέν αεί, άντιλαμβανόμεθα δέ ούκ άεί.
Одно дело — мышление, а другое — восприятие мышления, и мыслим мы всегда, но воспринимаем мышление не всегда[228].
Как такое возможно? Как наша собственная сущность может быть скрыта от нас? И кто в таком случае мы сами? Из сказанного выше ясно, что мы — не мысль, не разумная часть души. Но мы — и не то, что состоит из души и тела:
Λιττός γάρ έκαστος, ό μέν τό συναμφότερόν τι, ό δέ αύτός.
Каждый человек двояк: и одно в нем является неким составным существом, а другое есть он сам[229].
В этом фрагменте под «составным существом» (τό συναμφότερον) подразумевается органическое живое существо, состоящее из души и тела. Выходит, по Плотину, сам человек отличается как от их суммы, так и от каждого ее компонента в отдельности. Но, возможно, Плотин отождествляет «самого человека» с высшей, разумной частью души, которая, по его убеждению, не входит в состав душа-тело (τό συναμφότερον) и остается полностью бестелесной? Однако следующая цитата, по-видимому, противоречит этому предположению.
То δέ έπισκεψάμενον περί τούτων ημείς ή ή ψυχή; Ή ημείς, άλλα τη ψυχή. То δέ «τη ψυχή» πώς; Aρα τφ εχειν έπεσκέψατο; Ή ή ψυχή.
Но что размышляло обо всем этом? Мы или душа? Мы, но с помощью души. Что значит: «с помощью души»? Мы размышляли потому что имели душу? Скорее, потому что мы — душа[230].
Как видим, понятие нашего «я» (ήμεΐς) и понятие «души» (ψυχή) здесь формально разводятся. Под «нами» подразумевается субъект некоего действия (в данном случае, «размышления»), а под «душой» — сама та мыслительная деятельность, с помощью которой это действие совершается. Комментируя этот отрывок, Л. Джерсон замечает, что Плотин представляет себе душу как место сосредоточения разных видов деятельности, включая высшую или мыслительную, тогда как «мы» или «сам человек» указывает у него на агента этих видов деятельности[231]. Тот факт, что в последнем предложении «душа» отождествляется с «нами», не устраняет формального различия между двумя этими понятиями, так как частичное совпадение по объему не препятствует им быть разными по содержанию. Дело в том, что «мы» — не вся душа. «Мы» — это некая ее часть, которая может использовать другие душевные способности как свои орудия и приписывать свойственные им виды деятельности себе. Что же это за часть? Как следует из процитированного первым отрывка, мы считаем собою то, что время от времени замечает происходящую в нас мыслительную и любую другую душевную работу. Способность, позволяющую нам это делать, Плотин, как уже говорилось выше, называет «внутренним чувством» (αισθητική ή ένδον δύναμις), которое, в отличие от внешнего, направленного на восприятие находящихся вне нас телесных объектов, воспринимает происходящее в самой душе. По словам Плотина, эта способность является «более истинной» нежели внешнее чувство, поскольку, в отличие от него, не имеет непосредственной связи с телом[232]. Она, например, позволяет нам заметить пришедшую в голову мысль или возникшее желание.
Τότε γάρ έρχεται εις ή μας τό νοηθέν, δταν εις αϊσθησιν ήκη καταβαΐνονού γάρ παν, δ γίγνεται περί ότιοΰν μέρος ψυχής, γινώσκομεν, πριν άν εις δλην την ψυχήν ήκη· οΐον και επιθυμία έν τω έπιθυμητικω μενουσα <ού> γιγνώσκεται ήμΐν, άλλ’ δταν τη αισθητική τη ένδον δυνάμει ή καί διανοητική άντιλαβώμεθα ή άμφω.
Только тогда доходит до нас мысль, когда, опустившись вниз, достигает способности ощущения. Ведь не все происходящее в той или иной части души нам известно, пока оно не дойдет до души в целом. Например, до тех пор, пока вожделение остается в вожделеющей части души, мы о нем не знаем, но лишь когда воспримем его силой внутреннего ощущения или рассудком, или обоими[233].
Хотя началом и причиной всех совершаемых нами или совершающихся в нас движений является душа, мы начинаем считать эти движения «своими», только когда воспринимаем их посредством внутреннего чувства. Если же этого не происходит, в нас словно бы живет и действует кто-то другой, с кем мы обычно себя не отождествляем. Так, истинным началом и субъектом мышления является Ум — вечная божественная природа, с которой наша душа никогда не теряет связи и которая в силу своей вечности мыслит всегда. Мы же начинаем считать мышление своим, только когда время от времени замечаем в себе вечную деятельность Ума и, заметив, приписывает ее себе. То же самое можно сказать и о других видах душевной деятельности — вожделении, гневе, печали или радости. Не «мы» гневаемся, радуемся, печалимся или вожделеем. Все это делают соответствующие части души. «Мы» же только воспринимаем в себе их действия. Следовательно, «мы» — субъект внутреннего чувства. Таким образом, обнаруживается очевидная параллель (вплоть до совпадения терминов) между тем, что в новоевропейской философии называется сознанием или рефлексией, и тем, что Плотин называет «способностью внутреннего ощущения», позволяющей человеку воспринимать в себе действия ума и души. Поэтому мы вправе утверждать, что когда Плотин говорит о «нас» как субъекте этого внутреннего чувства, он имеет в виду тот же самый опыт интроспекции, который, по убеждению Локка, сообщает нам идею нашего «я» и делает нас тем, что обычно называют «личностью». А как обстоит дело с вопросом о том, что такое наше «я», мы сами? как отвечает на этот вопрос Плотин? Является ли проблема «я» для него такой же неразрешимой, как и для новоевропейских философов? Для этого необходимо внимательнее присмотреться к тому, что философ называет «внутренним чувством».
Внутреннее чувство представляет собой одну из многочисленных способностей души. Как и всякое ощущение, оно берет начало от внешнего по отношению к воспринимающему объекта и оканчивается в особой части души, которую Плотин называет либо «общим чувством», следуя Аристотелю, либо «главенствующим началом», как это делали стоики, либо просто воображением (φαντασία)[234]. Последнее есть как бы центр нашей души, в котором сходятся воедино разрозненные данные всех восприятий, создавая единый образ того или иного предмета. Этот возникающий в воображении образ Плотин вслед за Аристотелем называет «фантасмой» (φάντασμα — представление) или «умопостигаемым отпечатком»[235]. Появление «фантасмы» свидетельствует о том, что тот или иной предмет действительно был замечен и воспринят нами, потому что если этого не происходит, если форма чувственно воспринимаемого предмета не достигает воображающего начала, то ощущение остается незамеченным. Действительно, мы осознаем далеко не все, что фиксируется сетчаткой нашего глаза. Когда мы погружены в себя, мы может смотреть, не видя, и слушать, не слыша. Наше воображение тогда занято созданием совсем других образов, так что формы внешних предметов как бы не достигают главенствующего начала души. Другой пример: при внимательном чтении наше воображение бывает настолько захвачено воспроизведением образов прочитанного, что сама процедура чтения не отображается в нем и мы не осознаем, что читаем. Когда Плотин хочет подчеркнуть отличие ощущения, сопровождаемого появлением «фантасмы» в воображающем начале, от ощущения как такового, он использует специальный термин — άντίληψις, который можно перевести как «осознанное восприятие»[236]. Появление в душе представления-«фантасмы» можно сравнить с появлением отражения в зеркале. Плотин действительно часто использует образ зеркала для описания воображающего начала. По его словам, отражающая поверхность этого внутреннего зеркала может быть повернута как вовне, к предметам внешнего мира, так и внутрь самой души, к ее собственным действиям. В первом случае мы имеем дело с «внешним чувством», а во втором — с «внутренним», то есть с рефлексией.
Еще одним термином для обозначения рефлексии или сознания у Плотина выступает термин παρακολούθησις, причем последний философ использует всякий раз, когда хочет подчеркнуть различие между субъектом и объектом сознания. В самом деле, существительное παρακολούθησις происходит от глагола παρακολουθεί — «следовать за», «сопровождать», а значит по необходимости подразумевает отличие того,
Προς δή ταΰτα τις άναμνησθήτω, ώς δταν και ένταΰθα θεωρη και μάλιστα έναργώς, ούκ έπιστρέφει προς έαυτόν, ή δε ενέργεια προς έκεΐνο, κάκεινο γίνεται οιΐον ΰλη έαυτόν παρασχών, ειδοποιούμενος δέ κατά τό όρώμενον και δυνάμει ών τότε αύτός.
Пускай он вспомнит о тех моментах, когда, еще будучи здесь, он созерцает нечто с особенной ясностью: тогда он не обращается мыслью к себе, но, обладая собой, направляет свою деятельность на предмет созерцания и становится им, делаясь как бы [его] материей и оформляясь в соответствии с тем, что видит, собою же оставаясь лишь в возможности[240].
По наблюдению Э. Уоррена, использование Плотином термина παρακολούθησις для обозначения сознания не случайно еще и потому, что в процессе сознания совершающееся в нас душевное движение «сопровождается» появлением образа («фантасмы») в воображающем начале[241]. При этом само душевное движение выступает в качестве того,
Отсюда следует неожиданный вывод: то, что мы обычно называем мышлением, в действительности представляет собой мышление воспринятое или осознанное, то есть отразившееся в воображении и таким образом ставшее заметным для нас. «Мы воспринимаем мысль, только когда она оказывается в воображающем начале», пишет Плотин[243]. Когда, рассуждая, мы словно бы произносим внутри себя безмолвную речь, то это прямо указывает на участие в нашем рассуждении воображающего начала. Ведь слова, в которые мы облекаем мысль, принадлежат определенному языку и, как таковые, являются фонемами, то есть относятся к сфере чувственно воспринимаемого. Но рассудок не может оперировать чувственными образами, это относится к компетенции воображения. Еще более убедительным примером служит рассуждение посредством наглядных представлений, к которому мы обычно прибегаем в геометрии и без которого невозможно было бы раскрыть свойства треугольника, круга и других геометрических фигур. Присутствие зрительных образов неопровержимо свидетельствует о том, что и здесь помимо собственно рассуждения задействовано воображающее начало. Но если само по себе мышление протекает бессознательно, то отсюда следует, во-первых, что нам может быть неизвестен предмет постоянно совершающейся в нас мыслительной работы; во-вторых, что мы не знаем, как долго душа обдумывает этот предмет и к каким выводом приходит; и, в-третьих, что предмет нашего рассуждения выбираем не мы. Тогда зависит ли вообще мышление от нас? Способны ли мы сознательным усилием сделать работу ума более интенсивной? Нужны ли тогда учеба, чтение книг, беседы с коллегами, научные семинары? Или, может быть, интересующий нас предмет как-то самостоятельно и без нашего участия «вызревает» в душе, так что спустя некоторое время мы с удивлением обнаруживаем, что казавшаяся некогда неразрешимой проблема вдруг разрешилась сама собой, и нам стало ясно многое, о чем мы, казалось бы, специально не думали.
Возможно, единственное, что от нас зависит, это сосредоточить свое внимание на интересующем нас предмете и, доверясь незримой внутренней работе, терпеливо ждать его прояснения. Так крестьянин, засеяв пашню, дожидается наступления поры всходов. Он не в силах ускорить прорастание семян, но он должен приложить усилия, чтобы сохранить их в земле целыми и невредимыми. Не такова ли и работа мыслителя? Не предполагает ли и она терпеливого ожидания и заботы о предмете мысли? Не этой ли заботе служат и чтение книг, и беседы, и неустанное внимание? Когда Исаака Ньютона спрашивали: как он делает свои выдающиеся открытия, он отвечал, что ничего особенного для этого не предпринимает, а лишь старается постоянно думать о занимающей его задаче, не отвлекаясь ни на что постороннее. В результате спустя некоторое время решение находится само. Плотин говорит нечто похожее: чтобы расслышать совершающуюся в нас безмолвную работу мысли, нужно обратить центр своего существа (т. е. воображающее начало или сознание) внутрь самих себя, к собственным действиям души, не отвлекаясь ни на что постороннее.
«Подобно тому, как человек в ожидании желанного голоса отворачивается от других голосов и настраивает свой слух на восприятие звука, который предпочитает всем иным, чтобы услышать его при первой же возможности, так и нам нужно по мере сил отгородиться от всякого постороннего шума и сохранить в чистоте силу восприятия души, чтобы она могла слышать голоса свыше»[244].
И все же осознание незримо совершающейся в душе мыслительной работы не есть последняя цель человека. Ведь замечая, осознавая мысль, мы тем самым отличаем себя от нее, а значит, не узнаем себя в ней, хотя мысль является собственным нашим существом. Пока мы сознаем, мы продолжаем отождествлять себя с деятельностью воображения, а значит, не знаем себя; мы знаем себя лишь отрицательно — как ни то, ни другое, ни третье. Сознание не дает нам положительного познания своего существа. Поэтому чтобы действительно узнать себя, необходимо отказаться от сознания, точнее, превзойти его, поднявшись на ту ступень, где «я» начнет узнавать себя в предмете, туда, где мы сами станем предметом собственного созерцания.
«Разве мыслящий есть что-то, когда не мыслит ничего? Если он остается собой, когда ни о чем не мыслит, то он пустота, лишенная чего бы то ни было. Если же он сам есть как бы все, то, мысля себя, он одновременно мыслит все. Обращая свою мысль и деятельность на самого себя, такой созерцатель, видя себя, видит охваченным внутри себя все, а, обращаясь ко всему, видит себя содержащимся во всем»[245].
Но такой способ мышления свойственен Уму, поэтому в поисках своего собственного существа мы по необходимости приходим к нему. Только став Умом, мы, наконец, обретаем возможность понять и непосредственно увидеть самих себя, а поняв, постигнуть и тот корень, из которого проистекает всякая самость вообще — Единое. В Едином уже нет ни сознания, ни самопознания, ни мысли. Оно — просто самость, равная себе, с которой наша самость, если ей удастся достичь Единого, отождествляется так, «как если бы два круга одинакового радиуса совпали в своих центрах»[246]. Такое отождествление не есть растворение частного в целом или меньшего в большем, но совпадение равных и окончательное обретение себя.
С.В. Месяц
Трансцендентное начало в неоплатонизме и учение о генадах
1. Апория трансцендентного начала
Одной из центральных проблем неоплатонизма, как и вообще любой монистической системы, рассматривающей мир как произведение одной единственной божественной причины, является проблема происхождения множества из простого единства. Проблема здесь состоит в том, что абсолютно трансцендентная и самодостаточная природа не имеет необходимости порождать вне себя что-то иное, а тем более — противоположное себе. Действительно, что означает, что некое