позабыть страх (перед горем, ненавистью, болью, уродством, ложью, перед Элизабет, Хаслером, Крачем и зачатием) и почувствовать себя в силах справиться с любым конфликтом. (Лишь в самом начале она подумала: «И даже если это будет один только раз, я никогда не пожалею!» А он лишь однажды вспомнил вопрос Катарины: «Ты скоро вернешься?» Потом они думали, но только вслух не говорили: «Никакие силы в мире нас не разъединят! Даже глубокими стариками мы будем счастливы!»)
Тут двое обрели друг друга длинной ночью.
Тут великое свершилось под шорох и воркование голубей в предвечерние часы и утром.
Тут для двоих Святая ночь стала священной, рождество — возрождением.
Тут старый дом Аарона Вальштейна пережил звездные часы.
И тут любителям хэппи-энда мы рекомендуем захлопнуть книгу, положить ее на ночной столик, забыть про Элизабет, детей, Хаслера, Крача и уснуть в блаженном заблуждении, будто истинная любовь побеждает с улыбкой. Тому, кто желал бы в полусне продолжать плести нити новых судеб, предлагается следующий вариант: фрейлейн Бродер выдерживает экзамен; Элизабет мирно расходится с Эрпом; Хаслер созывает производственное совещание, на котором Эрп объявляет о разводе и женитьбе; фрау Бродер-Эрп приглашают работать в центральное управление, где она может полностью посвятить себя любимой отрасли науки — библиотечной социологии; чета получает квартиру в новом доме (три комнаты, кухня, ванная, центральное отопление) на Карл-Маркс-Аллее, где она живет и поныне, счастливо, но никогда не успокаиваясь на достигнутом.
Приверженцам же реальности, ревнителям фактов, врагам иллюзий, адептам теории отражения действительности, моралистам, почитателям Бродер, двойникам Эрпа, любопытным, любителям скандалов и в особенности тем, что были очевидцами событий и могут сами судить об всем (то есть Хаслерам, Риплозам, Мантекам), — им непосредственно посвящаются остальные главы этой хроники.
Итак, сторонники реальности рождественским утром в своем кругу. Еще никого нет, можно спокойно оглядеться. В комнате теплей, чем обычно по утрам, — перед раздачей подарков еще раз протопили. Как там пахнет, можно прочесть у Шторма. Стеклянные двери на террасу наполовину закрыты голубой елью (деревом зажиточных), чье убранство говорит об эрповском стремлении к определенному стилю — допущены только два цвета, серебряный и белый: свечи, серебряный дождь, соломенные звезды, стеклянные шары. Вся мебель завалена грудами подарков; Катаринины подарки лежат на столике перед тахтой, Петера — на обеденном столе, Элизабет — на серванте, отца, Эрпа, — на радио. Ковер усыпан ореховой скорлупой, обрывками канители, крошками пряников, деталями «Конструктора». Еще не совсем рассвело, но снежный покров усиливает слабый сумеречный свет. С тахты (где вскоре усядется Эрп, машина уже в гараже) видна река, по которой плывут льдины. Удящий рыбу пенсионер уже сидит на берегу в черных вязаных наушниках. Тишину нарушает скрежет снегоочистителя — железа по бетону. Эрп расчищает дорожку от подъезда до садовой калитки. В комнату прошмыгивает Катарина, еще в пижаме. Жуя печенье, она расставляет на тахте кукольную посуду. Когда входит Эрп, она прикладывает палец к губам: «Ш-ш-ш! Все еще спят».
Так она думала. Но Элизабет слышала, когда подъехала машина, как слышала в час ночи приступ кашля у Петера, в шесть — хлопанье дверью одержимого рыбной ловлей профессора, в десять минут восьмого — крик соседского младенца. В остальное время тишина давила на нее, как гора из ваты. Надо встать сейчас же, нельзя допустить, чтобы он вошел в комнату, сел на ее кровать и обрушил на нее полуправдивые покаяния, навязав ей роль благородно прощающей страдалицы или сделав ее своей наперсницей, соучастницей. Надо немедленно откинуть одеяло, умыться, причесаться, может быть, даже подкраситься, чтобы показаться чужой, — нет, этого не стоит делать, он разгадает ее намерения. Встать, встать! Но она продолжала лежать неподвижно и прислушивалась к тому, как захлопнулась дверь гаража, к звуку его шагов, к шарканью подошв о коврик, к бряцанию ключей. Сейчас заскрипят ступеньки под его ногами. Но все стихло. Потом снова закричал младенец. Треснула ветка под тяжестью снега. Издалека донесся грохот: на озере лопался лед. В свою первую совместную зиму они однажды добрели до болотистых лугов, поселок, где она провела детство, казался оттуда незнакомой местностью, они лежали на краю оврага и наблюдали сквозь ледовые окошки за лягушками, распластавшимися на дне, с открытыми глазами и окоченевшими членами и похожими на жестяные игрушки, пока спустя стылую вечность по ним не пробегала дрожь дыхательного движения; ледоход отрезал обратный путь, они неожиданно оказались перед серо-черным водяным протоком, замерзшие, перепуганные, тогда лед не только грохотал, он стонал, как больной ребенок, визжал, как кошки мартовскими ночами. Надо встать! Он не пришел. Может быть, она надеялась, а не боялась, что он придет, что она заплачет, простит. Но ведь теперь речь уже не о прощении, а о разрыве. О том, чтобы больше не строить и опрокидывать карточный домик надежды. Чтобы она больше не лежала и не ждала и все-таки думала: приди же, сядь на кровать, рассказывай свои сказки, притворяйся, возьми рубанок, напильник, рашпиль, чтобы обтесать правду, обработай ее, постарайся, подправь, завуалируй, скрой, очерни ту, другую, похвали мою кротость, скажи, что розовые бутоны слишком нежны для тебя, что они не могут соперничать со смуглой кожей, скажи, что мой поцелуй для тебя как возвращение домой, или по крайней мере уверяй, что тебе не под силу напряжение новизны, что ты изнемогаешь от усталости, что в ее объятиях ты тосковал по своим книгам, по лицам спящих детей, ну пускай хотя бы по процеженному кофе, лги, обманом докажи мне свою любовь, а если не можешь больше обманом, то доверием, не щади меня, не бойся ранить подробностями, расскажи все, как есть: ее грудь в твоей руке, ее губы на твоей груди, ее пальцы в твоих волосах, ее волосы на твоем лице, тиски ее ног, трепет ее тела, ее рот, ее вскрик, говори, я сильная, не буду плакать, стану восхищаться ею вместе с тобой, скажу: могу себе представить, тебе можно позавидовать! Спрошу: а что чувствовал ты? Буду другом, товарищем, приятелем, всем, кем тебе угодно, только приди, сядь на кровать, рассказывай, ври, ликуй, только, пожалуйста, дай мне почувствовать, что я нужна тебе. Нужна для чего? Для того, чтобы по-старому быть при тебе, чтобы один повелевал, другая подчинялась, один был господином, другая служанкой, для прежней неудовлетворенности, которая теперь, наконец осознанная, невыносимо мучила бы нас обоих, меня и тебя? И чтобы напрасной оказалась боль последних месяцев, напрасно растраченной сила, необходимая для самообладания? Нет, не приходи, не приближайся ко мне с этим твоим запахом чужого женского тела. Или нет, все же приди, чтобы уж никогда больше не появилось искушение строить карточные домики, чтобы я наконец могла крикнуть тебе в лицо все, что думаю о тебе, чтобы я показала тебе тот серо-черный проток, который не перепрыгнуть. Приди, покажись во всем своем убожестве! Но он не приходил. В доме стояла тишина. За окном каркали вороны, как всегда зимним утром, их черная стая неслась прямо над поселком от леса к полям.
Катарина была счастлива. Отец играл с ней «в завтрак». Они сидели на ковре. Тахта была столом. Молоко с медом пили из кукольных стаканов, кофе — из кукольных чашек. Беспрестанно приходилось делать замечания детям: ешьте и не балуйтесь, руки на стол, жуйте лучше, закрывайте рот во время еды! Из соломенной звезды получились две сигареты. «Ты сегодня вечером придешь вовремя или у тебя собрание»? — «Не забудь взять в школу завтрак!» Потом было воскресенье, и все поехали в Берлин, гуляли с кукольной коляской по улицам, посмотрели, насколько выросла телевизионная башня. Это, дорогие дети, бывший арсенал, это бывший Люстгартен, это бывший манеж, а это бывшая… нет, это Шпрее, она здесь такая широкая и такая голубая, ряды колонн перед музеем называются колоннадой, а там — биржа; Катарина громко и долго смеялась, потому что биржа — это ведь совсем не дом, а что-то для денег [27] и называется, собственно говоря, портмоне. При слове «собор» ей пришло в голову, что люди, посещающие церковь, должно быть, страшно глупые («Глупыши», — сказала она). Вот он, зрелый плод атеистического воспитания! А как относится товарищ отец к этому, когда он в хорошем настроении? Радикальная фрейлейн, без сомнения, сразу согласилась бы с девочкой, он сделал бы то же самое двадцать лет назад, когда носил синюю рубашку, теперь же вопрос не казался ему таким простым. Может быть, учительница дочери была членом соответствующей партии блока [28] или какой-нибудь епископ снова выступил в «НД» [29]. Разъяснением, что собор ведь разрушен, любознательное дитя не удовлетворилось, даже расширило вопрос, добралось до рождества, что, собственно, было вполне естественно, ведь рождественские песни были сплошь про младенца Хряста, да и Дед-Мороз вел себя как-то странно. Некоторые отговариваются тут снова германскими мифами, солнцеворотом, древним праздником зимнего солнцестояния и тому подобным, но так ведь можно, чего доброго, докатиться до песни Ганса Баумана [30] «Святая ночь ясных звезд». А слово «традиция» Эрп не решался выговорить, хотя ежедневно встречал его в газетах. (Если соревнование хоров Фюрстенвальдского округа проводилось вторично, оно уже называлось традиционным.) Тут он пасовал, его, как диалектически мыслящего человека, сразу же начинала мучить совесть, это слово казалось ему более пригодным в качестве бранного. (Задумывалась ли над этим рьяная читательница газет Бродер?) Итак, рождество — праздник мира, а самокат — электричка, на которой едут домой, где ждет особенно вкусный обед — отбивные котлеты с ванильным соусом. Катарина веселилась, как герои немого фильма: она корчилась от хохота, хлопала в ладоши, по ляжкам, широко раскрытый рот показывал зубы то потолку, то полу. Поскольку папа был обезьяной и подражал дочери, Элизабет, остановившись в дверях, подумала: сумасшедший дом. «Папа играет со мной, — возвестила запыхавшаяся Катарина, добавив (поясняя это чудо): — Сегодня ведь рождество!» и постаралась помешать разговору родителей, что ей поразительно легко удалось; и лишь после кофе, когда санки увлекли ее больше, чем рождественское настроение отца, настала пора разговора.
К сожалению. Лучше было бы последовать народной мудрости, предписывающей в таких случаях: сперва выспись! Из слишком разных краев они явились к завтраку: он прибыл с Нанга-Парбата [31] счастья, она — из долины отчаяния. Это не могло хорошо кончиться.
Проходил разговор за сигаретой. Она молча смотрела на него, взгляд ее был не измученный, не упрекающий, не вопрошающий, не испытующий, просто обычный взгляд, может быть, немножко пустой, но не настолько, чтобы можно было придраться. Он мог бы только сказать: «Почему ты так на меня смотришь?» (что положило начало уже не первой превентивной войне), — но сейчас такое начало не годилось, да и не возымело бы действия: ничего, кроме пожатия плечами и горькой усмешки, добиться бы не удалось. Раньше (когда они гуляли по лесу, лугам и у озера без детей, всегда подвижных и непрерывно болтавших) молчание Элизабет всегда воспринималось им (когда он бывал в плохом настроении) как проявление злокозненности, вообще-то ей не свойственной, он незаметно поглядывал на часы и думал: ладно, посмотрим, как долго она будет проделывать со мной такое, но никогда так и не узнавал этого, потому что ему всегда не хватало терпения, потому что его негодование (в форме гневных сентенций на тему: язык как признак, отличающий человека от животного, или: разговаривать друг с другом важней, чем спать друг с другом) обычно разряжалось раньше срока и страшно пугало ее, ничего не подозревавшую счастливицу. Позднее она научилась парировать его вспышки иронией: нельзя же трещать без умолку. Сейчас было непохоже, чтобы она стала иронизировать, сейчас она была слишком серьезна, да, именно так, ее взгляд был серьезным, то, что он принял за пустоту, было отсутствием ее привычной веселости, это и делало ее лицо таким незнакомым, таким чужим. Он же должен был сейчас открыться ей, ведь именно этого требовал ее взгляд, он должен был говорить, объяснять, но разве это возможно перед таким чужим лицом, не выражающим никакой готовности к пониманию?
Да, он превосходно умел претворять трусость, неуверенность и нечистую совесть в гнев. Как это жестоко и коварно с ее стороны своей серьезностью затемнять солнце его счастья! Разве он не был готов и ее (так же, как дочь) осветить и согреть этим солнцем? Чего она, собственно, хочет, в чем упрекает его, разве уже много недель не все между ними ясно? Зачем ему терпеть такое обращение (то есть такой взгляд)? В конце концов, она все еще живет за его счет, и живет неплохо. Он не упрекает ее (по крайней мере вслух), но подумать об этом она могла бы и сама. Разве не поступал он всегда честно и по-товарищески? Вот как она отплачивает ему за все — таким выражением лица, таким взглядом? В остальном она казалась совершенно спокойной. Он тоже умеет быть спокойным, нет, в том-то и дело, что нет, это выше его сил, ему больно, ужасно больно. В конце концов, она ведь тоже может начать разговор. Ну, тут уж ему пришлось бы долго ждать. Итак, тоном упрека: «Почему ты так смотришь на меня?» — «Я жду, что ты скажешь что-нибудь». — «Почему я? Я всегда говорил, целых четырнадцать лет». — «Мне хотелось бы знать, что будет дальше». — «Это, пожалуй, ясно». — «Видимо, не совсем. Ты был у адвоката?» — «Значит, ты хочешь отделаться от меня? Если это так необходимо, я сегодня же уйду». — «Была бы тебе благодарна, потому что долго мне этого не вынести». — «Чего именно?» То, что это был глупейший вопрос, он охотно признавал, но почему она сразу опять замолчала и, словно его тут больше не было, начала убирать со стола, хотя он еще не докурил сигарету? Десять минут спокойно покурить, кажется, еще можно ему позволить. Это ее молчание было самой гнусной тактикой на свете, оно приводило его в бешенство, она же благодаря молчанию никогда не попадала впросак. Но на этот раз она просчитается. Он воспользуется тем же оружием, ни слова не скажет, пойдет в свою комнату, уложит чемодан и молча сядет в машину. Или, может быть, попрощаться, чтобы подчеркнуть бесповоротность своего решения? Он потушил сигарету в бронзовой пепельнице, вышел и хлопнул за собой дверью. Но уже на лестнице самообладание покинуло его. Он побежал обратно и снова распахнул дверь. «Хотел бы я посмотреть на человека, который годами мог бы вынести все это!» Молчание, конечно, которое он по ходу своей становящейся все более громкой речи называл дурным, враждебным, злобным, хитрым, коварным, ненавистным и, наконец, бесчеловечным, которое было хуже ссоры, брани, ругани, даже драки, которое превратило его семейную жизнь в ад и теперь гонит его в неизвестность, мрак, бездомность, бесприютность. «Ты наконец добилась, чего хотела!» Ему стало легче, он успокоился, даже открыл двери, когда Элизабет понесла поднос с посудой в кухню, еще некоторое время постоял, выжидая, около нее, пока она складывала посуду в мойку, и, так ничего и не дождавшись, тяжелым шагом вышел вон.
Когда Карл в последние недели представлял себе час окончательного разрыва, он казался ему самым тяжким во всей его послевоенной жизни. Теперь же он был взволнован, разумеется, но сильной боли не испытывал. Он был грустен, но не более, чем при любом прежнем переезде. Последний взгляд из окна, последнее прощанье с книгами — это было хуже, но подобное он уже переживал, когда перебирался из Альт-Шрадова в Мюнхеберг, из Мюнхеберга в Берлин, из меблированных комнат в квартиру в новом доме и оттуда в поселок на Шпрее. Покидать обжитое всегда тяжело, только в этом и было дело, ни в чем другом. Он часто убеждался, что радость предвкушения острее радости осуществления, а теперь понял, что и обратное иной раз справедливо: ожидание страданий хуже самих страданий.
Еще бы! Если мысли (и помыслы) заняты только одним: вернуться на место ночных радостей. Даже то, что он именовал грустью, предопределялось этим стремлением и скорее заслуживало названия страха — страха перед реакцией фрейлейн Бродер. Он был достаточно опытен, чтобы знать: моментальные снимки и постельные клятвы без фиксации (практикой) не выдерживают дневного света.
Ему уже приходилось переезжать с коробкой из-под стирального порошка, с заплечным мешком, с ручной тележкой и с машиной для перевозки мебели, и каждый раз он брал с собой все свое имущество. Никогда еще он не владел таким количеством вещей, как теперь, и тем не менее с легким сердцем оставлял все это. Кроме самого ценного — автомобиля.
Впрочем, самым ценным для него всегда были его книги, а их он оставлял, все решительно, ибо выбрать три самые необходимые (как он намеревался) ему не удалось. Раньше на вопрос о книгах, которые он взял бы с собой в длительное изгнание, у него всегда наготове был ответ: сказки Гауфа, «Виннету» [32], «Жертвенный путь» [33], «Молодую гвардию», «Мать», «Доктора Фаустуса», «Старика и море». Но для чего ему это теперь? Он начинал все заново и не хотел обременять себя воспоминаниями. Кроме того, все, что ему могло понадобиться (например, «Ленин о библиотеках» Крупской, сокровищница цитат для его торжественных речей), имелось в библиотеке. Он взял с собой только папку с собственными статьями. Хорошо еще, что детей не было дома. Он сбегал на чердак и принес два чемодана и надувной матрац, умывальные и бритвенные принадлежности из ванной, белье и костюмы из прихожей, все остальное было под рукой: документы, лекарства, подушка и одеяло. Это походило на бегство.
Это походило на отправление в путешествие.
«Прощай, Элизабет!» Она как раз собиралась сунуть гуся в духовку, выпрямилась и вытерла руки о передник. Но он продолжал держать чемоданы в руках и добавил: «Деньги я тебе, конечно, буду присылать регулярно», — и пошел.
Так он представлял себе уход (и так бы описал, если б его попросили об этом). Действительность была чуточку иной. Он пробормотал свое прощание и слова о деньгах, но, когда она равнодушно отвернулась, остался на месте и спросил, скажет ли она детям правду. «Я еще не решила». — «Пожалуйста, не надо!» — «Когда-нибудь должны же они узнать». — «Я бы не хотел, чтобы и они еще страдали!» — сказал он и повторил это в разных интонациях: умоляюще, угрожающе, ласково, повелительно. Но она возилась у плиты, чистила картошку, и лицо ее лишь тогда утратило (но зато уже целиком и полностью) отсутствующее выражение, когда она, стоя у окна, смотрела, как он погрузил чемоданы в багажник, сел в машину и уехал.
Понимала ли она, собственно, какие последствия будет иметь этот поспешный отъезд?
Может быть, здесь действовал своего рода инстинкт. (Если нечто подобное вообще существует у женщин, то у Элизабет наверняка.) Несомненно одно — она действительно не могла больше выносить это состояние неопределенности. Несмотря на непроходящую боль, в последующие дни она все же испытывала облегчение. В конце концов Эрп, как и многие из нас (справедливости ради уточним: наряду с другими, лучшими), был маленьким диктатором. Уже в последующие дни Элизабет купила вина для собственного потребления, ослабила витаминную тиранию и радовалась возможности не соблюдать точное время еды.
Когда Петер и Катарина, раскрасневшиеся, промокшие и голодные, вернулись с катания на санках и равнодушно восприняли сообщение, что отец неожиданно должен был уехать, тот стоял уже в дверях между кухней и комнатой Бродер, увидел (вторично) кайзеровский город в золотой раме и на его фоне (впервые) заспанное, неумытое, неподкрашенное лицо фрейлейн, которая растерялась оттого, что не хотела показываться ему в таком виде, а он этого не понял и подумал, что она недовольна его неожиданным появлением, и потому пережил несколько пугающе-мрачных минут на ее неприбранной постели (пока она приводила себя в порядок на кухне), долго не решался сказать правду и лишь спустя несколько часов поверил, что она не притворялась, когда по его требованию (не опасаясь пошлости и шаблона) вновь и вновь повторяла: «Я счастлива, что ты остаешься у меня!»
Второй день праздника начался с великого шума: стук, перешедший в грохот, проник в сон Карла, превратился в разрывы снарядов, которые подымали фонтаны песка, с убийственной размеренностью приближались к нему, достигли его и наконец разбудили. Сквозь надувной матрац он почувствовал жесткость пола, заметил, как вздрагивает золотая рама, прислоненная к двери вольфовской квартиры, приподнялся, ощутил боль в спине, увидел лицо фрейлейн Бродер, казавшееся во сне лицом пятнадцатилетней девочки, крикнул «Да?», после чего стук прекратился и фрау Вольф в замешательстве спросила: «Это ты, воробышек?» Тут он впервые увидел, как просыпается фрейлейн Бродер: сразу, без перехода, потягивания, протирания глаз. Она тихо лежала на боку, открыла глаза — и сна как не бывало. «Что случилось?» — «Быстренько зайди ко мне». — «Сейчас, только оденусь». — «Поскорее, пожалуйста». — «Что-нибудь случилось?» — «Да, с моим мужем». Карл отправился с ней. Они шли кратчайшим путем, через чердак, совершенно темный, так как слуховые окна занесло снегом. Фрейлейн Бродер, не замедляя шага, тащила Карла за руку. «Нагни голову! Шире шаг! Не споткнись о бревно!» Дверь к Вольфам была приотворена, в коридоре стояли бумажные мешки с голубиным кормом. Фрейлейн Бродер вбежала в комнату. Герр Вольф в черном костюме, белой сорочке и галстуке бабочкой сидел за столом, уткнувшись лбом в блюдо. Фрейлейн Бродер приподняла его. Голова Вольфа запрокинулась, челюсть отвисла, глаза бессмысленно уставились в потолок. Фрау Вольф вернулась из кухни. Пахло жарким. «Есть здесь в доме телефон?» Карл был испуган и беспомощен. Фрау Вольф покачала головой. Фрейлейн Бродер сказала: «Он пьян!» — «Не без этого! — заметила фрау Вольф. — С часу ночи он только и делал, что пил, понимаешь, и просто чудо, что вы не проснулись, теперь уже десять, а он все еще не добрался до кровати, но что хуже всего и пугает меня, так это то, что он даже не покормил голубей, их он еще никогда не забывал, даже если для этого ему надо было ползти на четвереньках, потому что он, обезьяна этакая, как следует нагружался, понимаешь, и я все время собиралась позвать тебя, чтобы ты написала что нужно и отослала и они получили бы письмо на третий день праздника». А получить должны были полиция и секция разведения голубей союза разведения мелких животных, получить жалобное, разъяснительное или обвинительное письмо с описанием того, как возвращавшийся ночью с работы официант Вольф был оскорблен в подворотне герром Кваде (вкупе с гавкающей дворнягой) из подъезда В, оскорблен в столь невоспроизводимой форме, что вынужден настаивать на официальном извинении. Что же было сказано? Пашке, который, как всегда, незамедлительно оказался на месте происшествия, может засвидетельствовать, что в клеветнической форме говорилось о вывешенном для просушки белье, якобы воняющем голубиным пометом, и о насекомых, но (по секрету) это оскорбление не было еще самым страшным, гораздо хуже, гораздо, гораздо хуже, главной причиной того, что ее муженек напился, была угроза, на которую осмелился Кваде, когда Вольф обругал вечно гавкающего терьера: он, Кваде, мол, позаботится, чтобы голуби отсюда исчезли! И он действительно может сделать это, если он подлец. Ведь с голубями — как с окнами в вагоне: если хоть один против, открывать их нельзя, пусть даже остальные пассажиры изойдут потом или задохнутся. А держать голубей в жилых домах можно только в том случае, если никто из жильцов не возражает, если же кто-нибудь из них запротестует, тогда голубей приходится убирать, в секции Вольфа такое уже не раз случалось. «А этого он не переживет, понимаешь!» Отсюда и идея — подать жалобу за оскорбление личности. Кваде испугается и уступит. «Напиши прямо сейчас, воробышек, чтобы он наконец успокоился и улегся в кровать, в четыре ведь ему уже нужно в свою пивнушку. За это я приглашаю вас на обед, голуби в духовке, а Вольф все равно их не ест, не может, никогда не мог». Что касается Кваде, тут воробышек сомневался немного, тот недавно жил в их доме, и она его не знала. Ах так, эта мясная туша? Работает в жилищном управлении? И живет здесь, а не в переднем доме. В таком случае это, должно быть, порядочный человек, с которым можно договориться по-хорошему. Жалоба только раздражит его. Кто любит свою собаку, поймет и любовь к голубям. Хорошо бы прихватить Пашке. Но прежде всего дядюшке Вольфу нужно в кровать. «Помоги мне, Карл!» Когда они тащили его в спальню, случилось чудо — Вольф ясно и четко произнес: «Хозяин-блошиного-питомника!» Вот как глубоко мясная туша Кваде оскорбил Вольфа — друга чистопородных спортивных голубей и всех голубятников, это было единственное, что когда-либо услышал Карл из его уст, и он тщетно задавал себе (а потом и фрейлейн Бродер) вопрос, чем была немота Вольфа — следствием или причиной извергаемых его супругой словесных потоков, неудержимо лившихся и в последующие часы, за проворно накрытым к завтраку столом, по дороге к Пашке, у Пашке, по дороге к Кваде, у Кваде (который шумно, но охотно вошел в положение, проявил понимание, пошел на уступки, взял назад свои слова), по дороге к обеденному столу, во время обеда, после обеда, за кофе, и прерывавшихся лишь на короткое мгновение репликами окружающих (если они были краткими). Снова уже стемнело, когда они вдвоем достигли — как утопающие спасительного берега — тишины еще не топленной комнаты, оставили печь в холодном покое и обрели убежище в кровати.
Зачем эти второстепенные мелочи? Во всяком случае, не затем, чтобы совершить настоящее дело и после всякого рода литературных героев — плановиков и руководителей — заново открыть старую прачку (Вольфша была уборщицей), а затем, чтобы показать, что для Эрпа и Бродер этот день был полон открытий. Так, например, она обнаружила, каким карликовым становится благодаря гигантской любви страх перед плохой репутацией и нарушением условностей, как легко и приятно говорить о своем будущем муже, как охотно она появлялась на людях рядом с ним, как она им гордилась, как радостно ей было показать ему Вольфов, Пашке, Кваде, чердак, голубей, прихожую и двор (гляди: все это — мой мир!), как чудесно он реагировал, когда во время словесных извержений Вольфши она с тихим пониманием улыбалась ему, какими важными и интересными оказывались десятки раз слышанные истории про ее детство, ее родителей, как все-все становилось новым, и иным, и значительным благодаря ему, Эрпу, который в свою очередь делал открытия — множество приятных, несколько не совсем приятных и ни одного неприятного. Так, например, он понял, какое необыкновенное удовольствие ему доставляло, что чужие люди посвящены в их новые, любовные отношения, какую гордость в нем вызывало, что эту (его!) молодую женщину все ценят, уважают, почитают (не из-за ее красоты, а из-за ее ума и решительности), и какой посредственностью он сам себе казался по сравнению с ней, потому что хоть и был доброжелателен, но пользы не приносил (он искал популярности, а она заслужила ее!), как он становился ей ближе благодаря тому, что видел ее в привычной с детства обстановке, где ее называли воробышком, больше сроднился, любил сильнее, чем прежде. Однако не совсем приятным открытием оказалось, что поразительная внутренняя связь между ними иной раз на несколько секунд и даже минут (по ее вине, конечно) прерывалась, а она этого и не замечала.
На его месте никто не понял бы, почему их первый совместный день она пожертвовала другим.
Но суть была не в этом. Если б она его спросила, он бы ответил: ладно, делай, как считаешь нужным. А она не спрашивала, она привыкла все решать самостоятельно. Вот в чем была суть — даже если он еще не осознавал этого, хотя иногда мысленно, не столько раздраженный, сколько опечаленный, вдруг и оказывался за тридцать километров отсюда, но еще в черте города, за празднично накрытым столом, на котором стояли цветы, на праздничной послеобеденной прогулке по мосту, под которым проплывали льдины, или один, с музыкой, ароматом кофе, в своей комнате, глядя на реку и двух детей, лепивших на берегу снежную бабу. Но это быстро проходило, и позже, в кровати, с воробышком на руке, он уже не помнил ничего такого, упивался, как и она, нет, больше, чем она, составлением планов и смеялся вместе с ней над самыми неприятными минутами дня, когда фрау Вольф по собственному почину взяла на себя обязанности самозваной матери и учинила будущему вице-зятю допрос, прямолинейность которого настолько ошеломила тактичного Эрпа, что он не нашел никакой возможности увильнуть, отделавшись милыми шуточками, и должен был отвечать просто и прямо. Да, само собой разумеется, сразу же после праздников он пойдет к адвокату, нет-нет, трудностей никаких не будет, его жена согласна, вполне согласна, денег им, несомненно, хватит, как заведующий он ведь получает побольше обычного библиотекаря, конечно же, дети, их двое, на них ему придется давать деньги, а на жену нет, в наши дни такое не бывает, она опять пойдет работать, ведь она давно уже хотела этого, она здорова, да, тоже библиотекарь, верно, машина стоит дорого, но от нее можно отказаться или же продать ее, да, поженятся они сразу после экзаменов, до этого нет смысла, хотя бы из-за стипендии. Но точных цифр он избегал, о них речь зашла лишь в постели между шестью и восемью, и между десятью и одиннадцатью, и между двенадцатью и часом, когда они строили планы, не потому, что в этом была необходимость (оба отлично знали, что надо делать), а потому, что говорить о совместном будущем доставляло удовольствие, потому что каждое слово о будущем было объяснением в любви, клятвой в верности, предвосхищенной лаской, — итак, планирование как самоцель, это ведь всем знакомо. За те часы, дни, недели, которые им довелось пробыть вместе, они стали мастерами этого искусства — планировали горизонтально и вертикально, хронологически, систематически, по алфавиту, набрасывали преамбулы, определяли ответственность, назначали сроки, составляли балансы, калькулировали, создавали сокращения (БЖ — борьба с жилуправлением), придумывали лозунги (квартира: лучше большая, чем красивая!) и на основе СОБ (систематика для общеобразовательных библиотек) намечали систему основных групп, которые потом при помощи десятичного исчисления можно было великолепно разбить на множество групп и 1-ю и 2-ю подгруппы. Они были горды собой, размахом и разнообразием своих замыслов и потребностей, когда установили, что, начиная с Б и кончая Ю, могут найти применение всем основным группам. Лишь А (марксизм-ленинизм, общее) и Я (общее) они при всем желании не могли использовать непосредственно. Центр тяжести приходился в основном на группы: Б (экономика, экономическая наука), в частности финансовая экономика и учет, В (государственное управление, юриспруденция и военная наука) — гражданское право развода и бракосочетаний, полиция и прописка, включ. домовую книгу, Е (воспитание и образование) со всеми проблемами библиотечного дела, казавшимися им в постели легкоразрешимыми, Л (геология, география, этнография) с планами путешествий, О (здравоохранение, медицина) с вопросами гигиены, с которыми плохо обстояло в подъезде Б, и, разумеется, Ю (домоводство) со всеми двенадцатью приведенными в СОБ подгруппами. Интересней (поскольку расширительней) были области, не имевшие четких плановых статей, зато задавшие повод к разнообразным дискуссиям. Так, например, в связи с пунктом Г (история, современная история) дебатировалось расчленение, которое он хотел произвести на личной основе (Г-1 Бродер, Г-2 Эрп), а она на деловой (Г-1 радость исповедей, Г-2 воспоминания детства, включ. семейные предания, Г-3 история их собственной любви, Г-4 взаимный обмен специальными знаниями: Г-4(1) история Берлина — ее глазами, Г-4(2) история библиотеки — его глазами). Что касается пункта Ж (физкультура, спорт, игры), оба быстро согласились вычеркнуть игры (какое счастье, ведь один из них легко мог оказаться страстным игроком в скат, преферанс или шахматы), не давать примечания «любовные игры см. О» и с лета начать заниматься утренней гимнастикой у открытого окна. Много времени потребовал пункт К (искусство, искусствоведение), тут надо было установить срок принятия решения по поводу кайзеровского города в золотом обрамлении, разобраться в вопросе о комнатных украшениях, художественном ремесле, старой и новой мебели, договориться о посещениях концертов, театров и кино, однако все это под крики ужаса (как можно любить мужчину, который только три раза в год ходит в кино, не признает битников и в новогоднюю ночь слушает по радио Девятую симфонию! Совершенно невозможна эта женщина, которая считает Бёлля сентиментальным, а священный «Берлинский ансамбль» — музейным экспонатом!) пришлось отложить, потому что к единому мнению прийти не удалось. В пункте Н (естественные науки) при слове «акустика» речь зашла о проблеме вольфовской двери, которую нужно с помощью тряпок, досок и бумаги сделать звуконепроницаемой, чтобы и вне часов телепередач ничего не было слышно. При Т (техника) она испугала его заявлением, что считает машину излишней, на что он ответил молчанием, и она тотчас перестала об этом говорить. При Ц (сельское и лесное хозяйство, включ. охоту и рыболовство) они определили свое отношение к нарушающим покой голубям и включили в перспективный план следующего десятилетия дачу с садом. «Но к работе в саду я совершенно непригодна: у меня нет ни знаний, ни охоты, ни времени». — «Предоставь это мне. Тебе придется только любоваться цветами и соглашаться, что собственные яблоки вкуснее всяких покупных». Или, может быть, лучше совсем переселиться за город на окраину? Хотя Эрп сказал это как будто между прочим, для него дело обстояло гораздо серьезней, чем могло показаться на первый взгляд, но ответа не последовало, напротив, ему самому пришлось отвечать, а именно на вопрос, что же будет с его мечтой. С какой? Да с той, чтобы жить и работать в деревне, где революция в культуре революционна, где чувствуешь, что вспахиваешь целину, где все друг с другом на «ты». Откуда она это взяла? Они вскользь коснулись этого во время первых ночных разговоров — правда, в меланхолическом от водки настроении, — а потом обо всем этом сплетничал Крач, вызывая смех у сослуживиц. Разве это действительно смешно? Нет-нет, ему не смешно, отнюдь, он часто думал об этом, когда административная суета захлестывала его, когда он неделями вынужден был заниматься только отчетами, планами, финансами, а не книгами и читателями. Для того ли он стал библиотекарем? А те несколько часов в неделю, что он работает на выдаче книг, никак не могут служить компенсацией, это ведь все равно что фехтование перед зеркалом, обманываешь самого себя. «Разве ты этого не можешь понять?» Нет, почему же, она понимала, даже очень понимала, придерживалась того же мнения, высказала его и могла бы дать ему уснуть. Но именно это и было ей не по силам, она не могла не пустить в ход одно из своих ужасных «почему», на что он ответил уже знакомой спасительной отговоркой о доме-детях-Элизабет и закончил словами «Спокойной ночи!», что не помешало ей продолжать спрашивать. А теперь? Теперь он хочет спать. Конечно, она тоже, но прежде должна ему сказать, что условия еще никогда не были столь благоприятными, как сейчас, когда со старым покончено, а новое начинается. И тут (очень торопливо, но чтобы он точно знал), тут она ему не помеха, у нее свои планы, и ничто их не изменит, эти планы предусматривают несколько лет практики, но еще не решено, где именно, возможны варианты, и было бы просто замечательно вместе с ним ступить на целину. «Мы с тобой поговорим об этом. Но не сегодня. Спи спокойно!»
Ее слова он не принял всерьез. Ведь он знал, как сильно она привязана к Берлину.
Он не хотел принимать их всерьез. Вот в чем суть.
«Добрый вечер, Фред! Это моя жена», — сказал Эрп и был наказан за свою ложь сразу же, как только вступил в квартиру Мантека, наказан страхом, лишившим его способности после пятикратного «Добрый вечер, Эрп!» найти подходящие слова при шестом рукопожатии, что удалось фрейлейн Бродер, которая на обращенное к ней «Добрый вечер, фрау Эрп» по крайней мере сумела выговорить: «Вот уж никак не ожидала встретить здесь вас, коллега Хаслер!»
Так первое вступление в общество началось для влюбленных с шока, а для хрониста — с трудностей.
До сих пор он изо всех сил старался выжимать сок из плодов факта, да еще выпаривать из него воду, чтобы предложить читателю густое желе в удобной полукилограммовой расфасовке, но на этот раз перед ним целая груда плодов в лице участников новогоднего вечера. Чтобы предотвратить путаницу, нужно их тщательно рассортировать (что нелегко). Небезынтересен, например, д-р Брух, искусствовед, который, казалось, всегда писал «я» с большой буквы, за что на него (как на англичан) никто не обижался, возможно потому, что он имел на то некоторое право, но он понадобится нам не сейчас, а попозже. Так что оставим его пока. Сослуживец Мантека Краутвурст, способный, симпатичный человек, имеющий несчастье любить женщину (свою жену), которой он совершенно не подходит, но она не решается бросить его, достоин был бы отдельного романа, а из супружеской пары Баумгертнеров нам понадобится только одна половина — муж, Эберхард, знакомый всем любителям литературы, читателям газет и телезрителям как популярный автор Эбау, который (не только от скуки) всю ночь потратил на безуспешный флирт с фрейлейн Бродер. И наконец уже знакомые нам Тео Хаслер из районного совета и Фред Мантек, помните, идеал Карла, товарищ, друг со времен «грюндерства», его предшественник на посту заведующего библиотекой, вот уже в течение многих лет занимающийся в министерстве культуры народными, или, вернее, общеобразовательными, библиотеками.
А фрау Мантек! Она биолог (в ее узкоспециальной области, еще не значащейся даже в лексиконе, может быть, только один из миллионов что-нибудь понимает), она-то (из любви к культуре и экспериментам) и собрала под своей крышей этих столь различных людей. Она находила неинтересным проводить праздники вместе с коллегами, годами знающими друг друга и взгляды каждого в отдельности, способными вести только такие разговоры, которые она называла зеркальными: один говорит то, что думает другой, а этот в порядке возражения высказывает мысли своего собеседника — форма разговора, очень напоминающая иные открытые дискуссии, в которых ни один вопрос не остается открытым, ибо ни один вопрос и не ставится. Если уж праздновать, полагала она (как и Фред, ее муж), то вместе с людьми, которые мыслят, следовательно, могут задавать вопросы, задаются вопросами, может быть, даже сами представляют собой (и для себя и для других) некий вопрос. Скуку можно создать и с меньшими издержками. Это была ее идея — пригласить Эрпа с Бродер и Хаслера вопреки первоначальным протестам мужа (деятеля культуры и, следовательно, не очень большого любителя экспериментов), который, однако, раз уж он в конце концов дал согласие, готов был нести ответственность, что оказалось делом совсем не легким, поскольку Эрп, почувствовавший себя в ловушке, обиделся, и Фреду Мантеку пришлось заниматься им, Элле же Мантек досталась более приятная половина, мнимая фрау Эрп, ставшая для нее самой интересной и симпатичной из всех гостей.
Симпатия основывалась на взаимности. Это был тот редкий случай, когда две женщины увидели себя одна в другой. Элла Мантек понимала, что, родись она пятнадцатью годами позже, она стала бы такой же, как эта девушка, а фрейлейн Бродер нашла в Элле образец того, кем она хотела бы и наверняка могла бы стать, в частности и в браке. На примере Эллы и Фреда Мантеков она увидела, что такое бывает: общность без зависимости друг от друга, сосуществование двух суверенов без борьбы за власть, прекрасное равновесие сил, две планеты, чьи орбиты перекрещиваются без всяких осложнений, два солнца на одном небе, два сросшихся дерева, не отнимающих друг у друга света и одинаково разрастающихся ввысь и вширь. Она сразу же почувствовала это по тому, как они обращались друг с другом, как они, хозяева дома, естественно распределили между собой роли на этот вечер, как они говорили друг с другом и друг о друге, давали высказаться, спорили между собой (без неуступчивости) — уважительно, терпимо, ни на секунду не разрывая связующей их нити. Фрейлейн Бродер была очарована обоими и спросила Баумгертнера, этого гения бестселлеров и флирта (то есть приспособленчества), своего неотлучного новогоднего кавалера, о них обоих, и он подтвердил ее мнение, правда на свой лад, не в чистом виде, а с пряной примесью цинизма, с помощью которого он ошибочно рассчитывал обеспечить себе успех у этой холодной женщины. «Да, вы правы, но им пришлось отчаянно поработать над собой, чтобы дойти до этого изнуряющего состояния брачной демократии, противоречащего не только природе, но и рассудку, всегда тяготеющему к наибольшим удобствам. Такие утомительные отношения можно себе в крайнем случае позволить с любовницей, от жены же требуют безоговорочного восхищения, хозяйственного таланта и по возможности умения печатать на машинке. Быть значительными личностями испокон веков дозволялось лишь гетерам и метрессам. Даже Гёте в конце концов женился на Христиане, а не на госпоже фон Штейн». Конечно, фрейлейн Бродер удивилась, что подобное говорит великий Эбау, творец столь великолепных брачных боевых содружеств, как союз Эрны и Фрица Штандфест (и тут же спросила его об этом, в ответ на что ей была преподнесена теория о большой и малой правде и о литературе, идущей на шаг впереди жизни), но не рассердилась, потому что достаточно хорошо знала флиртующих мужчин; Эбау был лишь еще одним доказательством того, сколь бесплодны разговоры с ними, он ничего не рассказывал ни о себе, ни о своем творчестве, поддакивал каждому слову, слетавшему с ее желанных губ, болтовней прокладывал себе окольный путь к цели, он принимал всерьез не ее, а ее тело, ведь не просвещать ее хотел он, а сделать податливой, думал не то, что говорил, говорил многое, думая только об одном, с помощью слов шел в тайную атаку на нее, заранее уверенный в победе, хвалил ее красоту и ум в расчете на то, что и она найдет его красивым и умным, не упоминал о своей славе (отвечал даже, если кто-нибудь намекал на нее: «Многие уже видели свое имя высеченным на камне, а потом оно оказывалось начертанным лишь на прибрежном песке»), но отлично знал, как слава эта втихомолку работала на него, какое воздействие оказывала на всех знавших его женщин. (А кто в нашем телевизированном мире не знал его!) Да и на фрейлейн Бродер мысль — великий Эбау ухаживает за мной! — подействовала бы, будь она одинокой, то есть несколько недель назад. Теперь же фрейлейн Бродер подумала: «Нет, ты не мой герой, только не ты, хотя у тебя слава и борода, и, будь ты даже еще более ловким, ничего бы у тебя не вышло, меня больше не прельщает все это — ни цинизм, ни известность, ни очаровательное иронизирование над собой, ни даже обезоруживающая прямота: „я считаю вас выдающейся женщиной“ (то есть прекрасной любовницей), — с этим покончено, но, признаюсь, мне приятно быть настолько уверенной в себе, чтобы ни секунды не бояться, будто я здесь что-то упускаю, поверь, все это ни к чему, побереги свои силы, ведь ты поэт, можешь ли ты быть таким нечутким и не замечать, как скучно мне выслушивать шуточки в ответ на серьезные вопросы? Разве ты не чувствуешь, что происходит между мной и Карлом, как крепки связывающие нас узы, как они нерасторжимы?» Любовь помогла ей стать нечувствительной к посторонним эротическим возбудителям, продубила ее кожу, закалила, сделала непроницаемой, как броня, а душа ее в то же время чудодейственно раскрылась навстречу всему, что казалось сродни ее чувствам, — теплу, красоте, добру, и этому празднику, и заботливым хозяевам. Поездка сюда представлялась ей чем-то вроде приключения. И теперь она все ждала, когда же оно начнется. На незнакомое окружение Эрп продолжал реагировать как человек из самой глухой провинции, за вежливостью таил враждебность и недоверие, ожидал пренебрежения, оскорбления, презрения, насмешек и, не встречая их, быстро настраивался на общий лад, скрывал свою неосведомленность, уклонялся, стремился не задавать неудобных вопросов, а фрейлейн Бродер не отказывалась ни от жажды открытий, ни от самой себя. Ее неизменно интересовало, как другие отнесутся к ее точке зрения. Застенчивость, присущую и ей, она всегда преодолевала гордостью и щекочущим чувством новизны, знакомым ей с детства, когда она впервые отправилась в путь, чтобы открыть город и людей, сперва ближайшее окружение со всякого рода пенсионерами, поденными рабочими, потаскухами, спекулянтами, продавцами газет, относившимися вначале к новому строю (в который она просто вросла) как ко всем прежним режимам: со втянутой в плечи головой, хитрой осмотрительностью, жизненно необходимой изворотливостью; потом круги знакомств расширились, охватили пространство от Александерплац до Тиргартена, от Северной гавани до Кройцберга. Подруги по школе и Союзу молодежи были дочерьми владельцев мебельных магазинов, мастеров точной механики, директоров фабрик; фрау Кинаст, почитаемая учительница, импонировала ей своим прошлым в КПГ. Амурные дела прежде приводили фрейлейн Бродер в виллы Панкова, на дачи в Грюнау, в квартиры над магазинами Фридрихсхайна, теперь она впервые оказалась в высотном доме на Карл-Маркс-Аллее, в современной, со вкусом (и наверняка недешево) обставленной квартире, в гостях у научной сотрудницы и работника министерства, и ей импонировал не их оклад, а их несомненно более широкое представление о важных вещах, их кругозор: они знали больше, чем писалось в газетах. И она хотела извлечь из этого пользу, хотела знать, что собой представляет доктор Брух, и почему фрау Баумгертнер без малейших признаков неудовольствия позволяла своему удачливому супругу вступать на боевую тропу для завоевания незнакомых женщин, и что делал Краутвурст в министерстве, и, прежде всего, как сюда попал Хаслер (его присутствие было для нее такой же неожиданностью, какой была бы встреча здесь с Теве Шуром [34] или Хайле Селассие [35], и почему Карл явно уклонялся от разговора с Мантеком, ищущим этого разговора.
Своему присутствию здесь удивлялся и сам Хаслер, а так как вино он только нюхал и пригубливал, прошло много времени, прежде чем улетучилось чувство, будто его вторжение сюда незаконно. Мантека он почти не знал, собственно, знал лишь по рассказам Карла, предполагал в нем хорошего советчика и влиятельного союзника и позвонил ему, навестил, потратил больше, чем обычно, времени, чтобы выпутаться из своих словесных драпировок (потому что его нервировали требующие конкретности и краткости вопросы жены Мантека), и в конце концов согласился на этот новогодний заговор, как ни неприятен он был ему с самого начала: успех был сомнителен, а праздник испорчен не только для Карла, но и для него. Конечно, ни о чем другом, кроме предстоящего разговора, он не мог думать, женщин, которые могли бы его заинтересовать, здесь не было (следовательно, отпадала и необходимость растрачивать энергию в танцах), водки и пива тоже не водилось, плескаться в мелководье болтовни он был не расположен, да и не способен, но фрау Мантек была слишком хорошей хозяйкой, чтобы позволить ему (пока не началось объяснение с Карлом) тихо клевать носом в углу; он чувствовал себя не в своей тарелке и с тоской вспоминал привокзальную пивнушку, где перед ним не маячила бы никакая иная задача, кроме пути домой и в постель.
Он чувствовал себя лишним и не под стать остальным. Вот в чем была загвоздка. Глупо, но что поделаешь! Фрау Краутвурст, интересовавшаяся всеми мужчинами и умевшая думать только в одном направлении, потом догадалась: «Он явно из другого теста! В таком возрасте — и холост! По-моему, это просто аморально — избегать женщин». К тому же недовольство самим собой из-за инсценировки, приуроченной к новогодней ночи, оказалось обоснованным. Мантек рисовал себе все в самых радужных красках: непринужденный разговор в кругу друзей, нисколько не походивший на деловое совещание или допрос. Но как этот разговор мог состояться, если Эрп (не без причины) упрямился, не могли же они на веревке притащить его к круглому столу, ни он, ни тем более Мантек, хозяин дома. Эрп все время держался так, что подступиться к нему было невозможно, садился только туда, где сидело еще несколько человек, не реагировал на взгляды, ускользал танцевать, как только Хаслер или Мантек подсаживались к нему, пока девушка (виновница всех неприятностей, становившаяся тем не менее все симпатичней Хаслеру, потому что на его глазах она с каждым днем все больше и больше оттаивала) не положила конец этой игре. Хаслер видел, как она высвободилась из словесных тисков Эбау, долго сидела с Эллой Мантек на тахте, потом поговорила с Эрпом, который все время качал головой, морща лоб, но в конце концов встал и пробрался к Хаслеру в угол с книжными полками, где вскоре появился и Мантек.
Мантеку же настроение Карла к этому времени стало казаться еще более неясным, чем его жене, успевшей посмотреть на Эрпа в бродеровском освещении (конечно, одностороннем, но более ярком). Как Элла Мантек и ожидала, девушка без околичностей приступила к делу. «Вы о нас знаете?» Отлично, а для чего этот спектакль? В ее интересах поговорить начистоту. Конечно, на Карла это как будто непохоже, но ему всегда трудно реагировать быстро, он прыгает только с большого разбега. И тут прозвучало веское слово о состоянии Карла, которое девушка назвала революционным: старые законы жизни он разрушил и теперь задача в том, чтобы (преодолевая сопротивление, не располагая опытом) создать новые, а это даже более сильным натурам давалось с трудом. «Сумеет ли он?» В ответ фрейлейн Бродер улыбнулась, и Элла Мантек порадовалась той приятной естественности, с которой девушка дала понять, что она уверена в своих силах.
Итак, они сидели на фоне книг — словно их разместил там режиссер телевидения как иллюстрацию к теме: будем жить культурно! — эти трое мужчин, попивая, покуривая, дискутируя. Разница в возрасте между ними была невелика (Хаслеру 50, Мантеку 45, Эрпу 40) и (не считая лысины Хаслера) почти незаметна, но, если прислушаться к их разговору, Эрп производил впечатление строптивого юноши среди взрослых, что и понятно: ведь надлежит принять во внимание, что он чувствовал себя окруженным врагами, жаждавшими разлучить его с самой замечательной в мире женщиной, и что он был один, ибо любимая опять смеялась и болтала с литературной знаменитостью, словно не замечая, в каком отчаянном положении он оказался.
Его отвлекала ревность (но здесь мы о ней только упомянем в скобках, рассматривать же ее будем в главе 17) и мешали комплексы.
Излишние.
Допустим, но тем не менее они у него были, как были бы у любого другого на его месте: Мантек и Хаслер распоряжались его (и ее) судьбой! То, что они хорошие (то есть относящиеся критически) друзья, тут мало помогало. Карл старался быть честным, как только мог, но вместо того, чтобы задуматься над собой, он думал о самообороне. Из-за этого, а не из-за сговора друзей, беседа действительно превратилась в своего рода допрос, что особенно сбивало с толку Мантека — у него было меньше всех времени, чтобы составить себе определенное мнение, и поэтому он много говорил, критически заострял, вызывал на возражения Карла, но чаще всего добивался при этом возражений Хаслера, против слова «мещанин», например, которое было для того не только чересчур ругательным, но и слишком неточным и многообразие значений которого, по его словам, обычно сводилось лишь к одному: мещанином всегда оказывался другой. Но Мантеку важен был не термин, ему хотелось сказать следующее: порывы Карла улетучились вместе с его молодостью, он почувствовал усталость, предался покою, утратил всякое честолюбие, а теперь вдобавок к дому и машине завел еще любовницу. Так ли это было? Огрубленно, конечно, но ведь верно. Нет, неверно, здесь речь ведь идет о любви. Но и о дисциплине! В первую очередь речь шла о людях. Да, но не только о двоих, а по меньшей мере о троих, и о детях тоже. Тут Хаслер вставил цитату из Маркса об умершем супружестве, продолжение которого без любви безнравственно, но не попал в цель, ведь Мантек не был ни ригористом и моралистом, ни догматическим сторонником сохранения брака и противником развода, просто он судил, как всякий, кто ничего не знал по существу, услыхал — кто-то ради более молодой бросил жену и детей! Он не мог думать иначе, потому что знал Элизабет и ценил ее ненавязчивую искренность, он считал себя вправе быть резким, так как предполагал, что говорил как товарищ с товарищем.
Что при данных обстоятельствах было весьма наивно. Разумеется, Эрп ощетинился, выставил, как еж, все иглы, когда Мантек заговорил о временах их совместной работы без всякой мечтательности и сентиментальности, которые находил ненужными, недостойными, вредными, ибо восторженность преуменьшала трудности тех времен, умаляя значение достигнутого, мешая понять величие наших дней. Эрп с полным основанием почувствовал себя задетым, потому что сорняки мечтательности цвели в нем пышным цветом, как у всех, кому осталось лишь скорбеть об утраченных порывах. У Мантека оказались наготове назидания: можно быть уже не юношей, но продолжать гореть; нет такого закона природы, который превращал бы первые седины в траурный венок для юношеских идеалов, иногда такие венки плетутся женами; некоторые съедают свои благие намерения вместе с воскресным рулетом, давят их колесами автомобилей, топят их в пиве, запирают на дачах, бросают где-нибудь — на тахте, на футболе или в чужих кроватях. Из чего вовсе не следует, будто благосостояние непременно ведет к моральному заболеванию, однако оно иногда способствует тому, что не только кости, но и душа обрастает жиром.
Совершенно ясно, в чем здесь была ошибка: могильщика определенного образа жизни (а именно фрейлейн Бродер) принимали за его хранителя.
А Хаслер молчал.
Ибо полагал, что теперь наконец очередь за Эрпом коротко и ясно заявить, что упреки неуместны, запоздали, что путешествие к новым берегам уже началось, лодка отчалила. Но Эрп тоже молчал. И Хаслер рассердился еще в старом году: на себя (из-за этого бездарного новогоднего заговора), на мантековские проповеди высокой морали и кажущуюся надутость Эрпа, которая на самом деле означала не обиду, а страх перед громкими словами (да и кто это может — во время допроса утверждать величие своей любви!) и несомненную рассеянность. Ведь воробышек тем временем порхал вблизи птицелова и как будто не замечал опасности, таившейся в силках галантности и сетях литературной славы. «Почему ты ничего не говоришь?» — спросил Мантек. Действительно, почему? Да потому, скажем, что он взрослый человек, а не школьник, потому что он то и дело из-под своих игл поглядывал на жену (новую), потому что они на встрече Нового года, а не на партийном собрании, потому что он не нуждается в советах и не желает выслушивать упреки, потому что для него все уже решено и, в сущности, он только ждет, чтобы Хаслер наконец в свою очередь решил, собирается ли он как-нибудь мешать союзу начальника и практикантки. Именно это Карл и сказал, причем таким тоном, который ясно показывал, что он обойдется без дружеских услуг Мантека, а Хаслера просит быть кратким. И Хаслер, оставив при себе все, что пришло ему на ум о библейских и социалистических десяти заповедях, о грехе, ответственности, покаянии, хорошем или дурном примере (не удержался лишь, чтобы не намекнуть на возможность крайнего мнения: принуждение подчиненной к сожительству!), четко, без орнаментовки сформулировал свои условия: решительный вывод (то есть развод) и перевод одного из двух в другую библиотеку. Мантек был недоволен принявшим административный оборот разговором, но в знак согласия кивнул.
Что сделает и каждый читатель.
А потом зазвонили колокола, взорвались ракеты фейерверков, раздались возгласы «С Новым годом!», все чокались, целовались и пили (для любителей подробностей: крымское шампанское).
А что ответил Эрп?
Ничего не ответил. У Эрпа была более неотложная задача: держать фрейлейн подальше от поэта.
Вернемся к ревности Эрпа.
Она была велика, как его любовь. Он постоянно боролся с ней и постоянно терпел поражение. И когда речь идет о его любви, следует помнить и об этих его муках.
Причисление к лику святых за самоистязания! Этого еще недоставало! Впрочем, мучил он больше ее, чем себя. А почему мучил? Потому что знал собственное непостоянство и обвинял в том же фрейлейн Бродер. Искать причины для ревности ему не требовалось, он создавал их сам. Характерна в этом отношении предыстория приглашения на встречу Нового года. Вначале все у них шло, как почти у всех: до рождества проблема встречи Нового года все отодвигается в сторону, а потом вдруг становится неотложной. Что делать? Выбор таков: праздновать дома одним, уехать куда-нибудь, лечь спать, предоставить другим праздновать вместо себя на экране телевизора, поскучать в баре, пригласить друзей, пойти самим в гости. Идут разговоры, взвешиваются за и против, решения принимаются, затем отбрасываются, пока не постановляют: будем праздновать одни — разве только вдруг поступит заманчивое приглашение, но от кого же? Этот их не пригласит, эти о них не знают, к этому они не пойдут, к этим, пожалуй, можно бы пойти, или нет, лучше не надо, нет, нет, они останутся дома. Приходит школьная подруга: как дела, вышла ли замуж, давно не виделись, как насчет Нового года? Звонит коллега из Кёпеника: что ты делаешь на Новый год? Да так, просто спрашиваю, да, да, ладно уж. Фрау Вольф говорит через дверь: «Я пеку оладьи, испечь на вашу долю? По телевидению интересная программа». Ответы варьируются, но заканчиваются отказом, пока не звонит Мантек, и Эрп просит дать ему время на размышление. Вечером он перечисляет ей все «с одной стороны… с другой стороны», предоставляет ей выбор, но боится отказа, потому что радуется возможности наконец-то показать ее людям, которые сумеют оценить ее неповторимость; когда же она радостно соглашается (потому что угадывает, как он этого хочет, и потому что знает, как важен для него Мантек), его настроение круто меняется, или, лучше сказать (чтобы подготовить последующую метафору о волнах), ветер поворачивает с юга на север, и ему приходит в голову мысль: ей уже скучно со мной, она хочет познакомиться с другими мужчинами; он тут же, до мельчайших подробностей представляет себе, как это будет: первое соприкосновение тел в танце, первое пожатие рук, фривольные разговоры, первые приступы ненависти к страдальцу-мужу, который отравляет ей радость, уговор о встрече, перед тем как быстро разойтись, чтобы никто ничего не заметил (если гарантированы тайна и осторожность, женщины готовы на все — в воспаленном от ревности воображении Эрпа). Но эти предварительные страдания пока еще легкая рябь под северным ветром и только постепенно — когда приходится пересекать океан мучений — вспучиваются в волны, это происходит уже в новом году, на пути домой, который они проделывают пешком, по снегу, заглушающему шаги, словно идешь по улице в домашних туфлях. На Карл-Маркс-Аллее: значит, ей понравилось, ну конечно, почему бы и нет, в особенности Элла Мантек, так-так, а Эбау? Он павлин? Да, но красивый, ведь верно? На Александерплац: вздор, ни один мужчина не скажет такое, если его не поощряют к этому, а собственному мужу не рассказывают всего, нет, никогда, на таких исповедях обстругивают и обтачивают правду. На Дирксенштрассе: на то, как он страдал, она, конечно, не обратила внимания, да и какое это имеет значение, куда важнее было так положить руку на подлокотник кресла, чтобы щупальца этого профессионального волокиты могли до нее добраться. На Хакешермаркт: что-то не слышалось скуки в ее смехе, впрочем, стоит ли все это принимать всерьез, ведь многие живут так, просто бок о бок, а вечеринки для того и существуют — для разнообразия то есть, что ж, ему это понятно, он тоже так умеет, но до сих пор воображал, что для них такое немыслимо, впрочем, можно, разумеется, прийти к соответствующим соглашениям, каждый вправе делать, что, где и как он хочет, вероятно, для нее это единственная возможность, ведь она с давних пор привыкла к разнообразию, которого ей теперь не хватает, и так далее, до памятника Шамиссо в снежной шапке, где фрейлейн Бродер вышла наконец из своего испуганного оцепенения и сказала себе: спокойно, девочка, спокойно, это как болезнь, и никакой логикой тут не поможешь, не поможешь и гневом, здесь требуется уход и болеутоляющий пластырь! И потому каменный поэт выслушивает (уши ведь у него еще целы под прической битника) произносимую нежным голосом декларацию о ее основных принципах, в которой она подвергает всестороннему рассмотрению его бред, объясняет, заверяет, клянется, пока проезжающая электричка не заглушает ее слов. И ей действительно удается унять грохот шторма и рокот волн, так что у старого еврейского кладбища отражение луны и звезд вновь засияло на зеркальной глади его душевного моря.
Ибо о своей внутренней бухгалтерии, куда он в этот час внес статью под порядковым номером 1: флирт с Эбау! — он сам едва ли знал, но еще менее он знал о первопричине своего плохого настроения, которую, собственно, можно было определить словами: что это тебе в голову взбрело решать за меня, нужно мне говорить с Хаслером и Мантеком или нет!
Из роскошной квартиры с центральным отоплением на Карл-Маркс-Аллее обратно в подъезд Б. В первый раз Карл вступил в него как романтик, ищущий приключений, через четырнадцать дней жизни там он стал натуралистом-аналитиком. «До самых звезд вздымалась крыша…» Подобное настроение улетучивается, когда утром, в четыре часа, грохот соседней типографии начинает сотрясать стены, когда сквозь потолок в углу просачивается талая вода, капли равномерно ударяются о книжную полку и по белой штукатурке расплываются грязные пятна, когда ночью мыши и крысы носятся по чердаку, грызут стены, когда ветер бьет в стены сорванной водосточной трубой, а пивная напротив каждую полночь выплескивает наружу песнелюбивых пьянчуг и слабый напор газа каждое утро превращает приготовление кофе в игру на нервах.
Мелочи!
Бесспорно, но вся жизнь состоит из них, как канат из множества тонких волокон. Годы тоже растекаются в месяцы, недели, дни, минуты, секунды, великие деяния членятся на тысячи мелких, самой толстой книги не было бы без страниц и букв, самые смелые мысли не родились бы в мозгу, если бы в нем не запечатлевалось великое множество ощущений. Мелочи, но они обладают властью, в данном случае совершенно изнуряющей. Едва лишь Карлу удавалось после полуночных песнопений натянуть на свой яростно работающий мозг покрывало сна, как его тут же разрывал неистовый свист кофейника: фрау Вольф варила кофе, было без двадцати четыре. Он зарывал голову в подушку, считал до тысячи, закатывал глаза под закрытыми веками, двадцать раз отдавал себе строжайшие приказы уснуть — ничего не помогало, он не мог не прислушиваться к звукам, доносящимся от соседей: невнятное бормотание, стук поставленной на блюдце чашки, звяканье помешивающей ложечки, щелканье клавишами приемника, бодрая утренняя музыка до первой проверки времени, выключение приемника, треск застегиваемой на сумке молнии, звон связки ключей, открывание и закрывание входной двери. Тишина, напряженная тишина, сейчас заработают типографские машины. Но они были не такими пунктуальными, как уборщица Вольф, их иногда приходилось ждать пять, десять, двадцать минут, потом они начинали с приглушенного завывания, переходящего сперва в гудение, затем, через несколько секунд, в равномерный стук. Полы дрожали, вместе с ними дрожало и тело Карла, но напряжение спадало, приходил сон, прогнать который удавалось с большим трудом (зато окончательно) в шесть часов, когда зерна кельнера Вольфа, барабаня, падали в кормушки голубей, а те начинали дробно постукивать клювами. Пять минут между звонком будильника и вставанием превратились теперь в тридцать между кормлением голубей и звоном будильника, и они были самыми мучительными из всего дня не по причине болей в спине или усталости, а по причине сменяющих друг друга видений, судорожно проносящихся в его возбужденном мозгу, в то время как рядом с ним, на тахте, несколько выше, чем он, и на расстоянии одного метра, его возлюбленная беззвучно и безмятежно пользовалась каждой минутой сна.
В своих внутренних кинофильмах он видел себя в сельской библиотеке, в убогой комнате (уборная во дворе), с половинным окладом, без машины, целый час бредущим пешком к вокзалу или на партийном собрании, обсуждающем его персональное дело, в кабинете адвоката, выясняющего, когда он в последний раз имел половые сношения с женой, на бракоразводном процессе, рядом с рыдающей Элизабет. Но все время, снова и снова, они являли его взору пустующую комнату с видом на Шпрее, профессора с удочкой, собственную кровать (с матрацем «Шлараффия»), книги, утренний душ, накрытый к завтраку стол с цветами, детей — одним словом, он изнемогал от страха и жалости к самому себе.
Но такое случалось только в часы бессонницы. И он боролся с этим — впрочем, тщетно.
Ему бы следовало принимать контрмеры, читать например. Фрейлейн Бродер постоянно предлагала ему такой выход из положения, когда он (разумеется, опуская детали) рассказывал ей об этом; свет ей не помешает, напротив, она проснется, убедится, что он здесь, и, счастливая, опять уснет. Но он этого никогда не делал, считаясь прежде всего с ней и терзая себя: ведь таким образом он становился мучеником, а она — виновницей его мучений.
Кто хочет страдать, всегда найдет своего мучителя, будь то просто спящая женщина.
Психологические выверты, кажущиеся неправдоподобными, если учесть, сколько блаженства ему доставляло смотреть, как она просыпается. Это было и оставалось для него чудесным переживанием.
Она, правда, вскоре лишила его этого наслаждения, попросту прячась от него. Она считала, что ласки в непроветренной комнате, с нечищеными зубами и всклокоченными волосами могут повредить любви. Она была счастлива, что он находил ее красивой, но считала это заблуждением, которое как можно дольше не должно рассеяться. Поэтому предпочитала, чтобы он увидел ее только за завтраком. Не могла она привыкнуть и к тому, что, как только она просыпалась, он сразу начинал говорить о своих сновидениях и ночных раздумьях. Время между пробуждением и службой необходимо ей было для иного: она обдумывала распорядок дня. Она не привыкла разговаривать с утра, до начала занятий или службы. И с облегчением вздыхала, когда он надевал пальто и уходил.
Водопровод, сточные трубы и, следовательно, также клозеты появились в этом доме значительно позднее его постройки, но все-таки тому уже лет 70 или 80 назад. И тем не менее кое-кто из жильцов все еще не привык дергать цепочку после окончания своих дел, хотя к этому и призывала дощечка с надписью, выполненной, правда, вычурными, но, к сожалению, не светящимися буквами, что было бы весьма желательно, поскольку лампочки в уборной не было, зимой по утрам и вечерам приходилось пробираться ощупью и сидеть в темноте, если забыть (как постоянно случалось с Карлом) карманный фонарик и положиться на действующий две минуты световой автомат на лестнице, вспомнив о фонарике лишь после того, как переступишь порог, что крайне раздражало жившую на том же этаже (за небесно-голубой дверью) семью Грюн и толкало ее к оборонительному наступлению, осуществляемому тремя рыжеволосыми юнцами, которые вылетали из своей квартиры с криками «какого черта!», «до каких пор?» или еще худшими (относящимися к делу) и с грохотом захлопывали незапертую дверь, а однажды даже повернули торчащий снаружи ключ, так что Карл, не желавший подымать шума, чтобы не выставлять себя на посмешище, вынужден был выжидать в темноте, пока фрейлейн Бродер не заподозрила неладное и не освободила его из заключения. Особенно тягостны были для него, когда он выходил в пижаме и халате, встречи на лестнице, случавшиеся часто, хотя он, замерзая и переступая с ноги на ногу, на пятом или же на третьем этаже долго прислушивался, прежде чем продолжить свой путь. Трудно было отделаться от подозрения, что на четвертом этаже специально подкарауливают за дверями, пока он спускается или подымается по лестнице, чтобы именно в этот момент направиться на работу, в школу, в булочную или же туда, куда и он. Образцово вела себя лишь соседка-пенсионерка, вдова железнодорожника Ланге, лежавшая до десяти в кровати и, кроме того, никогда не пользовавшаяся уборной — феномен, — загадочный даже для фрейлейн Бродер. (Она признавалась, что не раз задумывалась над этим.) А когда Карл возвращался, кран и зеркало все еще блокировались возлюбленной. Дотронуться до нее в это время, поцеловать сзади ее обнаженные плечи или хотя бы посмотреть на нее строго воспрещалось. Не любила она также, чтобы он оставался на кухне и помогал готовить завтрак. Стремясь дать выход своей энергии, он начинал в комнате, служившей спальней, столовой и кабинетом, складывать постельные принадлежности. «Что ты там делаешь?» — «Убираю постели». «Но они должны сначала проветриться!» В бешенстве он уничтожал плоды своих трудов, распахивал окно и мерз. Утренняя гимнастика исчерпывалась несколькими осторожными приседаниями, места для разминки лежа не было, каждый взмах руки вызывал какие-нибудь разрушения. «Можешь умываться!» Она исчезала на лестничной площадке. Тело его после постели жаждало холодной воды, теперь же оно остыло и его пробирала дрожь в нетопленой кухне, пока он неловко и долго мылся мочалкой и успевал домыться лишь до половины (до пояса), когда она возвращалась, останавливалась в дверях, с удовольствием глядя на него. «Мне ведь запрещается смотреть на тебя. Иди в комнату!» Она пугалась его тона и уходила. (На следующее утро и во все дальнейшие утра она проходила мимо, словно его здесь и нет, а он ужасался тому, что она способна на такое.) Она быстро одевалась и возвращалась в кухню, прежде чем он успевал вытереться. Халат прилипал к мокрой спине. «Извини, но пора варить кофе, иначе опоздаем!» Как неприятно было чистить зубы, когда она слышала производимые при этом звуки! В наказание он молчал, даже когда они сидели за завтраком, как всегда в креслах; позади нее на тахте, рядом с ним на полу валялось неубранное постельное белье, его пижама, ее ночная сорочка. Она дотрагивалась до его руки. «Не сердись, завтра все сделаем лучше!» Каждое утро они хотели все сделать лучше, но никогда им это не удавалось. «Неубранные постели портят мне аппетит». — «Но должны же они проветриться!» — «Не хочу огорчать тебя, но считаю это предрассудком. Когда их сразу убирают, они просто остывают медленнее, вот и все». — «Но ты же знаешь, что ночью постель впитывает пот». — «Я никогда не потею при такой температуре». — «Все ночью потеют». — «Хорошо, хорошо, я потею ночью, хоть и мерзну. Неужели ты думаешь, что при такой влажности воздуха тут может испариться хоть капелька влаги?» — «А запахи тела?» — «Во всяком случае, мне просто страшно возвращаться домой, когда я думаю о неприбранных постелях». — «Я всегда убирала их, когда возвращалась с работы. Прежде чем ты успеешь помыть руки и войти в комнату, все будет сделано». — «Ты забываешь, что сегодня дежуришь». — «Такое бывает всего раз в неделю!» — «Прости, пожалуйста, мою чрезмерную любовь к порядку». — «Может быть, это признак внутреннего разброда». — «А может быть, и свидетельство внутреннего порядка». Так разряжалось его утреннее недовольство, без повышения голоса, без взрыва, с безотказно действующими контрольными клапанами. Иной раз поводом служило отсутствие блюдец, иной раз масло в бумаге, полная с вечера пепельница, хлебные крошки в мармеладе, способ топки печи. Каждый старался сохранить приветливый тон, говорил «дорогой», «дорогая», но отлично понимал, как это раздражало другого. Каждый вечер она давала себе слово молчать, и каждое утро защищалась, находила оправдание для своих привычек, становилась неуступчивой. «Не сердись, воробышек, но запах твоей колбасы вызывает у меня тошноту». — «Почему вдруг сегодня?» — «Просто я раньше не говорил». — «Я охотно ела бы с тобой мармелад, дорогой, как и полагается истинным немцам, но не могу — сладкое утром для меня все равно что рвотное». — «Понимаю. Как для меня вот этот кофе. Неужели тебе нравится такой?» — «Какой такой?» — «Со всей этой дрянью!» — «Но это же самое вкусное. Процеженный кофе мне кажется слишком жидким». — «Он не будет жидким, если умело приготовить его». — «Но это займет слишком много времени». — «Раньше я тоже так думал, но это неверно. Вот послушай: в то время как ты…»
Требовать, чтобы все это она выносила молча, было бы действительно чересчур. Мужские советы по хозяйству даже для женщин, нечестолюбивых в этом отношении, оскорбительны. (Для них хозяйство то же, что для мужчин спорт.) Но она никогда не нападала, только оборонялась, защищалась от остатков (как ей казалось) мужского властолюбия (радуясь, что оно проявляется только в таких мелочах) и всегда оказывалась более сильной не потому, что сохраняла власть над ним, а потому, что сохраняла власть над собой, говорила и делала лишь то, что хотела говорить и делать. В противоположность ему.
Все это так. Но ведь ему было труднее. Она страдала только от него, он же от нее и от непривычной, убогой обстановки. Конечно, тяжко (и недаром считается наказанием) спускаться с достигнутого жизненного уровня, это факт общепризнанный. (Как часто люди поступались и достоинством и человечностью, только бы избежать такого спуска!)
Но бессмысленно искать понимания (а тем более сочувственного) данного факта у тех, кто никогда не достигал высокого жизненного уровня, они вправе смеяться. И то, что фрейлейн Бродер не смеялась, а старалась понять, показывает, как сильно она любила этого человека.
Как, впрочем, и он ее, всегда, особенно же на службе, когда видел и слышал ее, но все-таки был на расстоянии, когда при нем упоминалось ее имя, и даже по утрам, когда мучил ее, сам того не желая, или же вечерами, когда возвращался раньше ее и раздражался, видя неубранные постели. В такие моменты что-то (чему они однажды вечером, будучи в состоянии спокойно поговорить об этом, дали название психотирании или нерводиктатуры) оказывалось сильнее его, захлестывало, но повредить его любви не могло. Итак, однажды, когда она дежурила, он стал убирать постели, обнаружил при этом пыль под тахтой, на шкафу, на полках, грязь на подоконниках и начал подметать, вытирать, смывать (нарушая разделение труда, вменявшее ему в обязанность топить печь, приносить уголь, выносить мусорное ведро, закупать продукты), вместо того чтобы, как то предусматривалось, читать, работать и наслаждаться пустой квартирой. Он трудился, полный гнева на нее, потому что она запустила квартиру, на себя, потому что не выносил грязи, полный жалости к самому себе, а главное — торжества по поводу постигшей ее кары: она съежится от стыда, когда увидит, что он сделал ее работу, ей волей-неволей придется благодарить его, даже выразить радость. Но заметит ли она? И так как в этом у него не было уверенности, он оставил гардины подвязанными, кресла на тахте, ведро перед полкой, немного почитал и покурил, а в половине восьмого, к ее возвращению, снова принялся ползать на коленях и вытирать пыль под тахтой. Она стояла в дверях и медленно снимала пальто. Если не стыд, то уж раздражение должно было овладеть ею, оно и овладело ею (он видел это по ее лицу, но даже приблизительно никогда не смог бы описать то, что видел), однако тут же исчезло, и она засмеялась: она разглядела его насквозь. Он тоже рассмеялся, вселившийся в него злой бес отпустил его, он уже мог в подробностях рассказать ей, каково ему было, когда им распоряжался бес, и вечер прошел чудесно.
Все совместные вечера проходили чудесно. Без любви они могли вынести лишь считанные часы, постоянно открывали ее заново (и открывали в ней новое, хотя и не стремились к тому), мир был полон вещей и мнений, о которых им надо было поспорить и договориться, библиотечные события подолгу обсуждались, то и дело оба обнаруживали что-нибудь пережитое, еще не известное другому. Плохо только, что не оставалось времени для чтения и работы. Зато на службе Карл теперь делал больше, чем раньше, проект парковой библиотеки был утвержден, Риплоз руководил строительством, в мае должно было состояться открытие. «Я видела тебя сегодня с Хаслером. Речь шла о стройке?» — «Нет. О нас». — «И это ты мне говоришь только сейчас?» Его привычка долго шлепать по лужам пустяков, прежде чем вступить на твердь значительного, была ей отвратительна, так как ей не удавалось отделаться от страха, что за пустой болтовней скрывается неожиданность вроде этой: Хаслер обсуждал ее судьбу в отделе кадров. Ну и как? Там тоже считают, что один из них должен уйти. Значит, ничего нового? Нет, почему же, хотят предотвратить общественный вред. Дети? Нет, имеется в виду район, культура района, которая не должна пострадать из-за ухода заведующего библиотекой. Значит, уйти должна она? Да, но еще предстоит заседание партийной группы, и он, Эрп, будет на нем присутствовать. Это ничего не изменит, член партии Эрп должен будет согласиться — ведь постановка вопроса правильна, утверждала она, для библиотеки действительно не имеет значения, уйдет Крач или Бродер. Она в самом деле так думает? Разумеется! Зато он думает иначе, он и Хаслеру сказал: нет, ни за что. Неужели он боится за ее любовь, если они некоторое время поживут врозь? Разве она не понимает, что он не может жить без нее, ни одного дня не может? А если оба они уйдут, уедут, ну, скажем, в деревню? Откуда у нее такая мысль? От него, конечно. Но он знает, как она привязана к Берлину. «Я привязана к тебе и думаю, для нас было бы лучше выбраться отсюда, все оставить позади». — «Это было бы бегство». — «Это было бы хорошее начало». — «А знаешь ли ты, сколько мы тогда будем зарабатывать?» — «Разве дело в деньгах?» — «Ты думаешь, они послали бы нас вместе?» — «Конечно, если ты разведешься». — «Это было бы жертвой с твоей стороны, а этого я не хочу». Нет тут никакой жертвы, сколько раз надо повторять, ведь ей для осуществления задуманного все равно нужны различные виды практики, почему бы не начать с деревни? «Это была бы жертва!» — «Нет». — «Да». — «Да нет же!» — «Нет, да», — и все, и кончено, он уже принял решение — не бежать, а бороться, и точка.
Затем он обрушил на нее поток клятв в любви и верности (которые здесь можно опустить), ее же охватил страх, что его любви трудности не под силу.
А потом эти постели, надувной матрац, походы в уборную, раковина в ледяной кухне, которую она каждый вечер на полчаса занимала для косметических процедур, в то время как он, обозленный ожиданием, стоял у окна, не мог даже читать, запрещал себе вспоминать Элизабет (у которой и без лосьонов и витаминизированного крема еще не было морщин), давал себе слово не показывать своего раздражения, но все же показывал, в ответ на что она на следующий вечер отправляла его умываться первым, а он потом во время ее процедур засыпал и, разбуженный ее возвращением, часами лежал без сна, ожидая подвыпивших певцов, пробуждения уборщицы Вольф и начала работы типографии и думая при этом о пустых деревенских библиотеках, о лицах своих спящих детей, школьном сочинении Петера, заносил в подспудную бухгалтерию под номером 2 неуступчивость, под номером 3 — щегольство и вместе с тем, в то же время, наряду с этим или вопреки этому неотступно мечтал о наступлении утра: о ее пробуждении, ее первых словах. Когда она спала, он не мог бороться с призрачными видениями.
Разве не было средств против них?
Было: снотворное.
Воскресная прогулка за город ясным зимним днем — вот о чем она мечтала. Как ни странно! «С каких пор тебя тянет на природу? Разве ей не дано право изменяться?» — «Куда поедем?» Они уже сидели в машине под пристальным взглядом Пашке. «В Ненхаузен». — «Как прикажете, сударыня! А где это?» — «Не имею представления». Атлас автомобильных дорог лежал на заднем сиденье: Нельбен, Нельшюц, Немт, Ненкерсдорф, Ненхаузен 18-В-3, значит, на автостраду. «Нет, мне хотелось бы поехать через деревни». — «Очень хорошо!» Утреннее безлюдье делало улицы широкими. Равнодушно зияла пасть Восточного вокзала. «Что тебе приходит в голову при упоминании Штралау?» — «Путина». — «Плохо». — «А тебе?» — «Блуждания, искания» [36]. — «Ты выиграл». Плентервальд, казалось, это уже и есть лоно природы, но потом снова потянулись новостройки, фабрики, похожие на казармы жилые дома, вокзалы, склады, огороды, черные толевые крыши, город распадался задолго до своей черты. Аэродром кичился своей бесконечностью. Голые поля разочаровывали. Справа навытяжку стояли пограничные вышки. Мирно ржавела колючая проволока. «Что тебе приходит в голову при упоминании Кляйн-Махнова?» — «Целендорф» [37]. — «Не считается». Тельтов, Штансдорф, Бабельсберг — пригороду (без города) не было конца. «Потсдам?» — «Старый Фриц» [38]. — «Слишком дешево. Потсдамская конференция. Два — ноль». Ветер гнал льдины по Швиловзее, они гудели и трещали у берегов, словно под водой звонили в надтреснутые колокола. Между ними плыли лебеди с реки Хафель, все еще гордые славой, которой одарил их Фонтане. Под Вердером Эрп именем Моргенштерна одержал победу над городом садов [39]. Бранденбург казался средневековым и современным, приятно непрусским, но сударыня не пожелала здесь остановиться отдохнуть, чтобы не дать сударю возможности освежить любовные воспоминания военных лет: ведь любовь, оставшаяся неудовлетворенной, самая длительная. Итак, дальше, в Брилов, но там ресторан закрыт из-за ветхости здания, в Радевеге — из-за инвентаризации, в Буцове — из-за бегства (восемь лет назад) хозяина на Запад, в Кецюре — просто так, без постижимых причин. Но Бецзее еще существует (Фрице Больман [40], три — один!), на севере — лед, на юге — водная гладь, неровная кромка льда разукрашена пометом пронзительно орущих птиц. В тумане Бецзее казалось морем, холодный воздух разжег щеки, девичьи волосы реяли, как знамя, на ветру, ярко полыхало пламя счастья. Был ли это ее лучший день? Да, но сотни, тысяча еще лучших дней последуют за ним. Так ли? Непременно! Торопливо и глухо били крыльями по воде взлетающие лебеди, вздох облегчения вырывался, когда они после пятидесяти, восьмидесяти метров пробежки наконец отрывались от воды. И вскоре снова приводнялись с шумом, выставив вперед грудь, толкая перед собой гребень волны. К чему такая трата сил? Верба искусно нарядилась в сережки. И все-таки приятно было снова оказаться в теплой клетке машины. «А почему, собственно, Ненхаузен?» — «Разве не ужасна мысль, что умрешь, так и не побывав в Ненхаузене?» — «Некоторые думают так о Париже, Новом Орлеане или Багдаде. Но Ненхаузен?» — «Разница в том, что не побывала я в Ненхаузене только по своей вине». А эти бесстыдные буки, сверкающие своей наготой! Они столпились на моренных грядах и враждебно уставились на болотистый луг внизу. «Как ты хочешь ехать — через Барневиц, Гарлиц или Мюцлиц? Дороги наверняка всюду одинаково плохи». — «А где пахнет чем-нибудь съедобным?» Итак, Гарлиц. Выбор был между жареной картошкой с яичницей-болтуньей и жареной картошкой с яичницей-глазуньей. Фамилия хозяйки Ляйденфрост [41], что вполне к ней подходило. Гарлиц вызвал у него воспоминание: свадьба в Вельцове [42]. Новые с иголочки сеялки сверкали летними красками. Телевизионные антенны впивались в облака. Коричневые поля распластались на брюхе под ветром. Ненхаузен: вокзал, дома, церковь, замок с заглохшим парком, сквозь деревья которого ускользал день. «Теперь куда?» — «Домой». Черный шелковый горизонт сужался все больше и больше. Фары машины выхватывали просветы, сквозь которые могли сбежать и они. «В Ненхаузене родилась идея Шлемиля». — «Значит, тебе нужен безносый». — «А ты продал бы свою тень?» — «Никогда!» — «Даже если бы тебе вместо этого пришлось продать машину?» — «Смотри, косуля! Могло кончиться плохо». — «За рулем у тебя другое лицо, чужое». — «Сосредоточенное». — «Самодовольное и властолюбивое». — «Ты ревнуешь к машине». — «Чем меньше дорогих вещей нужно человеку, тем он свободнее». — «Без машины этот день никогда не был бы таким прекрасным». — «А ночи еще прекрасней — без машины». — «Ты не терпишь иных богов рядом с собой, вот в чем суть». Все. Два часа длился обратный путь. Так долго они, находясь вместе, еще никогда не молчали.
Ничего удивительного, если едешь ночью по плохой дороге.
«Взгляни на любящих: едва лишь приступив к признаньям, они тотчас же ложь мешают с заклинаньем».
Приятно, конечно, постоянно иметь наготове общие истины в зарифмованном виде: красота формы скрывает их низменный смысл, человек чувствует себя оправданным, почти реабилитированным. Поскольку фрейлейн Бродер знала Рильке лишь по имени и всегда умела прятать вынужденную нечестность за обычным молчанием, стихи могли прийти в голову только Эрпу. Только ему они пригодились — февральским вечером на кухне. Она услышала его шаги и, стоя в дверях комнаты, сразу же, в обход всяких пустопорожних подступов к делу нацелилась на главное: «Ты ходил?» — «Конечно». — «И что же?» — «Придется пойти еще раз». — «Дело уже начато?» — «Нет, слишком большой наплыв, но заявка уже подана, предварительная заявка». Это была ложь.
Небольшая. Он и сам вряд ли понимал, зачем она нужна. Он все равно в ближайшие дни собирался опять пойти туда, должен был пойти, чтобы маленькая трещинка, возникшая из-за лжи, исчезла.
Он убеждал себя также, будто не знает, почему удрал из зала ожидания, где была очередь — тринадцать человек перед ним и пять за ним. Что-то, говорил он себе, заставило его подняться с одной из облупленных скамей, что стояли вокруг стола с замусоленными иллюстрированными журналами и вдоль стен, оставляя свободным лишь проход к двери. Остаться там, гласила его собственная легенда «об ударе ножом в спину» [43], для него было так же невозможно, как, скажем, сорвать со стены потемневшего от времени голубя мира Пикассо, ощипать его и зажарить. Он не мог больше выносить этих людей, разглядывавших его и разглядываемых им: этого трактирщика (или мясника?) с двойным подбородком, полицейского из уголовного розыска в ледериновом пальто почти до пят, искусственную блондинку в тюленьей шубке, интеллигента в берете, которому такой важный вид придавала, наверно, только болезнь желудка, остроносую делопроизводительницу (точно такая же сидела в жилищном управлении и сказала ему: «Комнату? Предъявите сначала свидетельство о разводе!»), ожидающую восхищенных взглядов девицу с обложки журнала мод, простуженного функционера, новобрачную, механически ласкающую своего мальчишку-мужа (а этим-то что здесь надо?), беззвучно ругающуюся домохозяйку и, главное, этого ужасного ребенка, отец которого (с безучастным лицом небритого карпа) сидел молча, вместо того чтобы запретить своей дочери приставать к ни в чем не повинным людям. К Эрпу девочка сразу же воспылала особенной любовью. Сначала она долго, словно пойманный волчонок, ходила по кругу и лишь искоса поглядывала на Эрпа, потом вдруг остановилась прямо перед ним, открыв рот и тараща на него глаза. Вскоре ее удивление перешло в веселость, она улыбнулась, но Эрп не ответил улыбкой, чтобы не дать ей повода к сближению, чего явно не одобрили все восемнадцать человек. Он уставился в потолок и попытался сосредоточиться. Добрый вечер, герр доктор Земиш, моя фамилия Эрп, нет, меня зовут Карл Эрп, с «п», как, как что? Нет, без шуток, меня зовут Эрп, Карл Эрп, это уже лучше, я хотел бы просить вашей помощи, чепуха, я хотел бы вас попросить, я пришел, я зашел к вам, чтобы… «Дядя?» Он старался и теперь не смотреть на ребенка, но не мог уклониться от взглядов окружающих, молча зачисливших его в разряд нелюдимов. В надежде, что кто-нибудь из его соседей, ну хотя бы ледериновый мужчина или тюленья блондинка, перехватит у него роль друга детей, выждал несколько секунд и только потом, под давлением коллектива, произнес: «Да?» — в ответ на что девочка, торжествуя, подступила еще на шаг и предложила ему поиграть с ней. Он охотно отказался бы, но не решился и спросил, во что же тут можно играть. Тюленья шубка пришла ему на помощь: «Спой нам что-нибудь, детка». «Сама пой», — огрызнулась девочка и недовольно потерлась спиной о стол. Этой грубостью она убила симпатию, но вызвала смех. Эрп воспользовался возможностью уйти со сцены, вытащил записную книжку с карандашом и прикинулся очень занятым: трижды начертал свою подпись, трижды написал имя фрейлейн Бродер, неизменное имя (а не фамилию, меняющуюся после замужества) с фамилией Эрп, что выглядело странно — тогда, значит, будут существовать две фрау Эрп. «Брак у женщин, — записал он, — это жертвенный алтарь, на который приносится отцовская фамилия». — «Доктор Ляйхтфус, прошу вас!» Значит, он не из уголовного розыска, кто же он, врач, филолог? Скорее, пожалуй, юрист. Но тогда зачем ему адвокат? Остальным, наверно, нужно было то же, что и ему, кроме разве молодоженов. Ребенок взобрался на освободившийся стул ледеринового доктора, пользуясь рукой Эрпа как опорой. «Добрый вечер, герр доктор Земиш, вы, конечно, уже догадываетесь, что меня привело к вам», — писал он. «Что ты там пишешь, дядя?» — «Это тебя не касается». Почувствовав, как волны антипатии накатили на него, он поднял голову. Ты изверг, говорили взгляды. Он капитулировал, захлопнул записную книжку и сунул ее в карман. «Что это за птица, дядя?» — «Это голубь». — «Смешная, правда?» — «Как тебя зовут?» Он приветливо улыбнулся, как полагается при обращении с детьми, и сразу же ощутил приятное тепло доброжелательства. «Элька Пилау, Берлин, Акерштрассе, 33. А что это за дядя, дядя?» Кроме домохозяйки, про себя упражнявшейся в проклятиях, все оживились и исполнились ожидания. «Это Вильгельм Пик». — «Пик-пик!» — сказала девочка, дурашливо хихикая, и ткнула Эрпа в бок. Он беспомощно посмотрел на отца, но тот равнодушно отвел свой рыбий взгляд. «А как зовут тебя, дядя?» — «Август Пипендекель». Девочка закатилась от смеха, и все с удовольствием смотрели на нее. «А что это у тебя за значок? Ты мне подаришь его?» — «Нет!» — «Почему?» — «Потому». — «А это что за значок?» — «Значок как значок». Теперь не только он, но и остальные чувствовали себя неловко, лишь больной желудком интеллигент ехидно ухмылялся и оглядывался в поисках союзников. «Это значок Социалистической единой партии Германии», — произнес простуженный господин, который мог быть только учителем. Но девочка не проявила интереса к его объяснению, она хотела разговаривать с Эрпом и ни с кем другим. «Ты зачем здесь, дядя? Мы разводимся. Ты тоже?» Больше он выдержать не мог, тут это «что-то» из легенды и заставило его подняться и уйти.
Но ведь такое бывает. Называют это «что-то», поскольку точного названия не существует. То было не злорадство, написанное на лицах присутствующих, не собственное смущение, не тот факт, что за целый час ожидания были приняты всего два человека, не само собой напрашивающееся сравнение между ужасным ребенком и умной Катариной, не заранее ощущаемая неуверенность при разговоре с адвокатом, но все это, вместе взятое.
А не страх?
Перед чем?
Перед окончательным решением, возможно.
Фрейлейн Бродер поняла все по-своему. Она, правда, догадывалась о лжи (потому что он вопреки своему обыкновению тут же оставил эту тему и больше к ней не возвращался), но предполагала, что причина кроется в страхе перед неприятностями. По-видимому, ему требуется время. Ну что же, она ему предоставит его. Чего-чего, а времени у них было достаточно, более чем достаточно.
К сожалению, на этой успешной стадии, когда дело явно движется к счастливому (?) концу, нужно еще познакомиться с новыми (с другой же точки зрения — старыми) персонажами, временами, местами: с Фридрихом Вильгельмом Эрпом, с детством его сына Карла, с Альт-Шрадовом. Внешним поводом для этого послужат два путешествия нашего, так сказать, героя, две поездки домой, или, вернее, в прошлое, состоявшиеся в январе (при такой погоде, как в 12 главе), и в марте (при такой погоде, как в главе 13). Причиной первой был недостаток жилплощади (практикантке Бродер необходимо было провести в одиночестве конец недели, чтобы закончить дипломную работу), а второй — болезнь и смерть отца. Целью обеих поездок для Карла был отец. Цель этой главы — описание воспоминаний Карла.
Нет, описание эрповского прошлого. Очки воспоминаний лучше отложить в сторону: в первую поездку они были черные, во вторую — розовые (ведь воспоминание приукрашивает прошедшее не всегда, а лишь в печальные времена, в счастливые же дни очерняет прошлое), следовательно, они непригодны для маркировки поворотов развития или, выразимся осторожнее, для попытки произвести ее, ибо как бы однозначны ни были факты, характер их воздействия зачастую весьма проблематичен, к счастью для природы человека, к несчастью для всяких манипуляторов и биографов, которым хотелось бы каждый раз по белизне пеленок с точностью определить белизну будущего халата врача, по положению отца — положение сына, по впечатлениям — сознание.
Но попытка не пытка. Поэтому сперва о месте: община Альт-Шрадов, район Франкфурта (на Одере), 616 жителей, преимущественно крестьяне и рабочие, 1 рыбак, 1 полицейский, 1 пастор, 1 хозяин гостиницы, 4 продавщицы, 6 учителей, 1 церковь, 1 центральная школа в замке (проект ученика Шинкеля [44]), 1 гостиница потребительского кооператива, 1 мясник кооперативного магазина, 1 продовольственно-текстильный кооперативный магазин, 1 булочник (частник), 1 вокзал (на расстоянии 2 км), 1 детский сад (в старой сельской школе), дорога 2-й категории с мостом через Шпрее (не свыше 3,5 т.), сельскохозяйственный производственный кооператив (тип 1), профсоюзный дом отдыха (в бывшей гостинице «Немецкое единство»), деревенский комплекс из двух крестьянских домов, охраняемых как памятник старины (западно-славянские плетневые дома), демонтированный памятник павшим воинам; строительство Аусфальштрассе (сегодня она называется улицей 13 Апреля) началось еще при Фридрихе Вильгельме Эрпе, а он приехал в эту деревню в 1924 году (за год до рождения Карла), после чего никогда не покидал ее более чем на двенадцать часов.
Таков Альт-Шрадов, но что значил он для Эрпа? Когда он говорил о нем, к тоске примешивалась ненависть: его отношение к Альт-Шрадову было неопределенным, двойственным, противоречивым. К тому, что хорошо знаешь, всегда испытываешь (особенно если оглядываешься на прошлое) нечто вроде любви, но вместе с тем чувствуешь себя в оковах. Деревня была для Карла мешком с ненужным хламом, захваченным с собой при бегстве: он мешает, его клянут, а бросить нет сил. Отсюда тоска по работе в деревне, но и страх перед нею, отсюда переселение на окраину города, но и наплывы сентиментальности при поездке домой. Если шел разговор о провинции, или Бранденбургской Марке, или Пруссии, Карлу казалось, будто речь идет и о нем, когда же его спрашивали, откуда он родом, он всегда отвечал: из-под Берлина. Он никогда не повторял любимого выражения отца: «Германия, о которой постоянно твердят, существовала 75 лет, Пруссия же — столетия», — не одобрял его, но часто о нем размышлял. После первой поездки он сказал (фрейлейн Бродер): «С возрастом убеждаешься, что от детства не отделаешься никогда, оно прилипает к человеку, как смола». Из второй поездки Карл привез еще одно, более сильное сравнение: детство — родимое пятно, которое с годами увеличивается. Фрейлейн Бродер (олицетворение нового времени), несмотря на свой исторический кругозор и знание фактов, ничего не понимала во всем этом, то есть в наслоении чувств и мыслей, которые часто лишь громоздились друг на друга, а не взаимопроникали. Ей было легко, она изучала историю, но не пережила ее, история была частью ее образования, но не частью ее самой, и детство она считала скромным началом того, чем она была и чем станет. Ее не волновал вопрос «откуда» и не возмущало, что люди, исходя из ответа на этот вопрос, крайне редко приходили к правильным выводам, зато Карл моментально начинал спорить. Отец его в таких случаях реагировал иначе, он просто говорил: «Я пруссак».
При этом отец совсем не был таким, каким может показаться, если основываться на вышеизложенном, — очень прямолинейным и невыносимо реакционным. Это был одаренный, много путешествовавший человек, блудный сын вильгельмовского почтового инспектора (и лейтенанта запаса желтых улан) Фридриха Эрпа из гарнизонного городка Фюрстенвальде. Вот он стоит в гостиной в момент наступления нового века, четырнадцати лет от роду, в матросском костюмчике, с матерью, тетками, дядьками, пятью сестрами и братьями, он уставился на открывающийся и закрывающийся рот отца, внимает фразам, каждая из которых зиждется на слове «германский» (германский рейх, германская мечта, германский флот, германские колонии, германское трудолюбие, германская верность, германский век) и обращена не к семье, а от ее имени к портрету над буфетом, где некто в шлеме и с бородой сурово и весело взирает на стоящие в углу часы, слышит, как женщины и мужчины трижды провозглашают здравицу в честь молодого кайзера и поют «Славься, победой увенчанный», поет и сам, улавливает гул врывающегося с колокольным звоном, салютом и фейерверком нового столетия, но воспринимает все это иначе, чем остальные, не как шумное торжество власти, а как гром свободы, рвущей в клочья бархатные занавеси, разбивающей вдребезги хрусталь, выдувающей затхлость из квартир, школ, городка, а заодно и его самого — в Берлин, Гамбург, в Сент-Луис к мистеру Генри, в Скалистые горы, к Сэму Хоукинсу, к апачам Виннету, к Олд Файрхенду [45], в первый же день двадцатого века он начинает копить деньги, на пасху он уже в пути, на троицу в сопровождении полиции возвращается в Фюрстенвальде, через долгих пять лет опять уезжает из дому, но всего-навсего в Торн [46] в артиллерийские войска, после этого наконец по-настоящему отправляется в путь, хоть и не в Рио-Гранде или Льяно-Эстакадо, но все-таки в Берлин, Гамбург, Роттердам, Брюссель, Париж, Барселону, вначале бродягой, потом кельнером и в конце концов журналистом, уже в Одессе, где его настигает война, вскоре его интернируют у Каспийского моря, затем революция освобождает его, тоска по дому гонит через границы и опасности на родину, а родина посылает на Западный фронт; ужасы войны, изменившие столь многих, изменяют и его, в смертельном страхе, в крови и грязи он постигает, что существует только один род счастья — в тихом уголке, с подветренной стороны истории; его братья и сестры, ранее презиравшие его за бегство, приспособились к жизни, занялись делами — хозяйственными, политическими — и теперь презирали его за возвращение, что и укрепило в нем уверенность: он не такой, как все; он становится учителем, переезжает в Альт-Шрадов, ищет молчаливую жену и подходящий комплекс взглядов на мир и находит то и другое: вдову своего предшественника, старше его на пять лет, и свое пруссачество, отнюдь не пруссачество второго Вильгельма, кайзера, и не (хотя это уже ближе) первого Фридриха Вильгельма, солдатского короля, а самодельное, без милитаризма и монархизма, покоящееся на легендарных краеугольных камнях долга и скромности, дополненных для удовлетворения интеллекта кантианскими колоннами, а когда начинает свой марш австриец, обер-учитель Эрп с отвращением становится национал-социалистом, а сынок Карл с радостью — пимпфом [47], умирает жена, а самодельная — do-it-yourself — идеология живет, стоит неприметно, но твердо на прусском песке, переживает (с легкими перестройками, однако на том же фундаменте) блицкриги, поражение, освобождение, увольнение из школы, цветоводство и пенсионерское бытие в период социалистического строительства.
Все это рассказывается как особый случай, но вряд ли отец Карла отличается от других людей его склада, то есть людей, державшихся в стороне от развития техники, цивилизации и общества, допускавших в свой дом лишь стиральную машину, электрический утюг и радио, людей, никакого отношения не имевших к автоматизации, воздушному сообщению и новым соотношениям сил, подныривавших под штормовые валы мировой истории, отряхивавшихся, как мокрые псы, когда волны откатывались, и продолжавших после этого жить, как прежде, в своем узком мирке с постоянными противоречиями между внутренним и внешним укладом, потому что мораль большого мира снимается вместе с уличной обувью, а со шлепанцами надевается мораль домашняя, принимаемая ими за истинную, ибо они не были свидетелями ее рождения, а вросли в нее, как врастают в природу (она ведь тоже не меняется или меняется очень незначительно), и не могут, не хотят понять: то, что отцы считали ложью и несправедливостью, для детей станет традицией. Как много еще таких! И сколько их было! Один из них — Фридрих Вильгельм Эрп, симпатичный, порядочный, бессильный, как и многие другие, и отличавшийся только тем, что был последовательней и сознательней и имел собирательное название для того, что другие (более безобидные) называли прилежанием, любовью к порядку, скромностью, выдержкой, чувством долга, честностью, трезвостью. Пригодность этой позиции (основанной на этическом формализме) подтвердилась в самых различных обстоятельствах. Потому не удивительно, что совет этого семидесятидевятилетнего человека не был попросту отвергнут во время январского посещения.
После полуденного сна они прогулялись вдоль Шпрее до купальни и вернулись через парк, окружавший замок, выпили кофе и, отослав молчаливую фрау Венцель домой, уселись у окна, за которым южный ветер шевелил ветви грушевого дерева. «Плохо дело, — произнес старый учитель из глубин своего кресла, — но не так уж плохо, как тебе сейчас кажется. Ты, конечно, думаешь, старик, мол, давно не мужчина, ему легко быть мудрым. Но в том-то и заключается мудрость — в способности отличать важное от неважного. То, что тебя сейчас влечет к этой девушке, поверь мне, суть неважное, хотя бы потому, что преходящее, а то, что ты бросаешь, остается: дети, работа. Семья не всегда есть нечто приятное и прекрасное, но разве необходимое так уж часто бывает приятным и прекрасным? Самая ответственная должность на свете — должность отца, она безусловна, ибо непреложна. Звучит старомодно, я знаю, но я всегда равнялся не на моду, а по возможности на правду. Если бы тебе было двадцать, я бы молчал, так как мои поучения озлобили бы тебя, разлучили бы нас и ни к чему бы не привели. Но тебе сорок, а то, что человеку столько лет, сколько он сам чувствует, — это ерунда: человеку столько лет, сколько ему в действительности, и тот, кто не хочет этого понять, — смешон. Однажды взбунтоваться должен каждый, но во второй раз это никому не под силу, а тебе тем более, даже первый твой бунт скорее походил на приспособление, чем на мятеж, возмущение против так называемой „старой морали“ в лице твоего старика привело тебя лишь на более удобный путь, где склонность и долг совпадали друг с другом, и вот они наконец разъединились, но, вместо того чтобы воспользоваться случаем для самоутверждения и вытекающего отсюда самоуважения, ты снова идешь на поводу у своей склонности. Ты не любишь слова „долг“ и с той же настойчивостью, с какой говорю о нем я, говоришь о счастье. Я над подобными вещами думал больше, чем ты, и нахожу, что тут дело обстоит так же, как со свободой, которую обретаешь лишь тогда, когда отрекаешься от нее. Ведь человек по своей натуре суверен, живущий не наедине с природой, а в обществе, стремящемся обкорнать его суверенность где только можно; если же этот акт насилия человек может совершить над собою сам, власть его возрастает по мере ее ограничения; сувереном, следовательно, станет тот, кто обуздает в себе суверена. Тот же парадокс относится и к счастью: только тот, кто в силах отказаться от него, обладает им».
Разумеется, Эрп-младший возражал. Эти рассуждения были для него не только слишком чуждыми, но и слишком по-прусски черно-белыми, в них ему слышалось что-то об отречении и о благородной бедности, о подчинении, о категорическом императиве. А разве философская мудрость когда-либо влияла на решения, от которых зависит судьба любви! Тем не менее ничто не было сказано всуе, кое-что застряло в сознании — хотя бы образ широколицего человека, который и во времена разлива сточных вод, закованный в броню своего мировоззрения, всегда оставался опрятным, порядочным и спокойным, который и в отречении (даже от активности) пребывал счастливым, образ сидящего в кресле отца, воздействовавший на Эрпа в течение сорока лет, даже во времена бунта — именно времена (во множественном числе), потому что они повторялись дважды, хотя отец, из-за сходства психологических мотивов, объединил их в одно. Речь идет о временах, когда Эрп вступил в союз гитлеровской молодежи, а потом в Союз свободной немецкой молодежи, побудительной причиной чего (по мнению Эрпа-старшего) было желание убежать от отцовской опеки. Бегство из самых высоких (снежных) сфер отцовской любви началось со смерти матери, бегство от отцовской холодности в жар восторженности, от навязанного долга к долгу, избранному самостоятельно, от бесконечной проповеди ответственности к безответственности коллектива. Так это воспринимал старик, памятуя о собственном опыте и глядя на все из глубины своего кресла, сыну же, когда он возвращался домой в то январское воскресенье, вдруг стало ясно, что и он уже сиживал в кресле перед окном, отделяющим внешний мир от мира внутреннего, и что он будет еще сидеть там и без девочки Бродер, на которую в тот же вечер и взвалил ответственность: «Это прилипло, как смола», — что должно было означать: «Соскреби ее с меня. Даже если будет больно».