Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Буриданов осел - Гюнтер де Бройн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сначала должна была пережить боль она. Еще в январе он сказал ей: в тебе соединяются мои два мира (внутренний и внешний). В марте же он сам оторвал один от другого. Пришла телеграмма из Альт-Шрадова: «Приезжай немедленно отец тяжело болен Фрида Венцель урожденная Швертфиш», — и он тут же собрался, даже не подумав о возможности взять ее с собой, а когда она напомнила ему, что должна разделять с ним все, в том числе и тревоги и горе, он испугался этого, словно какого-то требования, и она с грустью поняла, что есть в его жизни места, куда доступ ей заказан.

Кресло пустовало. На ветвях грушевого дерева лежал снег. Врач ушел в полдень и собирался прийти на следующее утро, он не надеялся, что слабое сердце справится с воспалением легких. Умирающий лежал в спаленке. Рядом, в бывшей классной, воспитательница детского сада пронзительным голосом пела про кукушку, сидящую на дереве. Зимзалабимбамбазаладузаладим. Наверно, дети пели вместе с нею, но их не было слышно. Старик лежал на спине, прямой и неподвижный. Впалые щеки делали лицо его узким и чужим. Дышал он неглубоко и часто. «Отошли Венцель домой, она уже две ночи не спала». — «Почему ты не хочешь в больницу?» — «Я хочу умереть там, где жил». — «Ерунда, от воспаления легких теперь никто не умирает». Старик поднял руку и снова уронил ее на одеяло: не старайся, мол. Потом он заговорил о страховании жизни — полисы в правом ящике стола. Карл смотрел на ставшую костлявой руку и раздумывал, погладить ее или взять в свою. Нежности не были приняты между ними, и сейчас они показались бы соглашением со смертью. Когда больной снова закрыл глаза, Карл встал, вышел, отослал плачущую фрау Венцель домой, сидел у окна, пил кофе и ненавидел себя за мысль: будем надеяться, завтра все кончится и в понедельник я смогу быть на работе. Он попытался грустить, а когда это ему удалось, оказалось, что грустит он не об отце, а о самом себе: ведь он здесь так страшно одинок и беспомощен перед лицом смерти. Отец умирает старомодно, как и жил, подумал он. Кто в наши дни требует такого от своих близких? Рождаются и умирают ныне в больницах, стерильно, в стороне, в покое и никого не беспокоя. Кто сегодня в состоянии выносить вопли рожениц, хрипы умирающих? Только люди, которых обучали этому, для которых это служба, которые получают за это деньги. Теперь живут, словно смерти но существует, обманывая самих себя. Из трусости? Чем совершеннее становятся способы умерщвления, тем упорнее люди отворачиваются от всякой мысли о смерти. И он подумал: изменится ли что-нибудь, когда умрет отец? И ответил: нет, — хотя знал, что это неправда. Когда смерть побывает здесь, образ человека в кресле получит большую, чем прежде, власть над ним, станет могущественней, чем все до сих пор испытанное и познанное, потом наступит его черед, он будет сидеть в кресле, а через 10, 20, 30 лет так же лежать, как теперь лежит отец. И кто тогда будет сидеть у его постели и утверждать, что от воспаления легких в наши дни никто не умирает? Одиночество стало ему невмоготу, он решительно встал, еще раз прислушался к учащенному дыханию больного и выбежал на улицу, мимо церкви, к трактиру, через зал к стойке, узнал, где телефон, и попросил соединить его с Берлином. Телефон стоял у окна, и он мог смотреть вниз, на Шпрее. Между снежными островками вода в ней казалась темно-серой, почти черной. Прибрежный лед сжал ее до ширины ручья. Во времена его детства она была широка, как Миссисипи. На обратном пути он зашел к пастору. Потом сидел у окна и смотрел, как наступают сумерки, пока не пришла фрау Венцель, чтобы приготовить ужин. Слезы текли по ее распухшему лицу. И Карл впервые задал себе вопрос, действительно ли она в течение двадцати пяти лет была для отца только помощницей по дому. Пришел пастор, пробыл минут десять у больного, потом присел к столу и вышил чашку чаю, он был молод и жаловался на ссылку в это захолустье. В восемь Карл поехал в Фюрстенвальде. Из пригородного поезда вышло много народу, но ее он узнал сразу. Они пожали друг другу руки и пошли к машине. «Он действительно захотел меня видеть?» — «Нет». — «Ты хочешь обмануть его?» — «Я хочу доставить ему радость». Она сразу вошла в спальню, взяла костлявую руку и прижала к своей щеке. Старик открыл глаза, улыбнулся и спросил про детей. Элизабет рассказала немного, гладя при этом его лоб и не выпуская руку, пока он не уснул. Только тогда она развязала платок, сняла пальто, отослала фрау Венцель домой и вымыла посуду. Карл, скрючившись, лежал на коротком диване, и теперь ему действительно удалось уснуть. Элизабет сидела у постели больного. После одиннадцати дыхание старика стало еще более частым и неглубоким. Два раза он взглянул на Элизабет, но ничего не сказал. Она гладила его руку. Без десяти двенадцать она заметила, что он больше не дышит. Разбудила Карла: «Отец умер». Лицо старика было маленьким, как у ребенка. Карл поехал в Петчен и привез врача, который еще час просидел с ними, рассказывая Элизабет о странностях отца и детских болезнях сына. Потом Элизабет спала на диване. Карл сидел в кресле и наблюдал, как наступает утро. С десяти стали приходить люди. Они обращались к нему на «ты», но лишь немногих он мог вспомнить по имени. После обеда Карл повез Элизабет на вокзал. «Справились ли дети одни?» — «Им и так приходится справляться одним». — «Ты в хороших отношениях со своим начальником?» — «Конечно». — «Дети знают правду?» — «Нет, пока не знают». — «Они часто спрашивают обо мне?» — «Редко. Когда ты заберешь свои вещи? Я думаю отдать твою комнату Петеру, а кое-какие книги мне хотелось бы оставить себе». — «Пока что можешь взять все». — «Но я хотела бы знать, что мне принадлежит». — «Это так срочно?» — «Для меня так было бы лучше. А как с разводом?» — «Это труднее, чем я думал». — «Что?» — «Я тебе очень благодарен, Элизабет. Не знаю, как бы я выдержал сегодня без тебя». — «Что труднее, чем ты думал?» — «Все». — «Что ты имеешь в виду?» — «Себя». — «Это твое дело. Будь здоров». Он хотел сказать ей еще что-то, объяснить свое состояние, трудность своего положения, но не решился произнести больше ни слова. Почему? Никогда он не испытывал смущения перед прежней Элизабет. «До свидания!» Она вошла в вагон — как знакомы ему все ее движения! Он подождал, пока поезд тронется, но она не выглянула в окно. О телеграмме фрейлейн Бродер он подумал только в понедельник. Разобрал книги, письма, фотографии, бумаги, многое сжег, оставшееся упаковал и отправил на имя Элизабет. Мебель он подарил фрау Венцель и кресло тоже. В среду, после похорон и обеда, он в последний раз, сидя в нем, смотрел в окно. Начало таять. За стеной воспитательница детского сада снова заладила свое зимзаладимбамбазаладузаладим. Вода капала с крыши на подоконник. Он чувствовал себя очень взрослым и созревшим для одиночества. Только когда умирают родители, думал он, перестаешь быть ребенком. Библиотека и подъезд Б отодвинулись куда-то очень далеко. Он боялся того, что его ожидало, и хотел бы остаться в Альт-Шрадове. (Скоро распустятся желтым цветом вербные сережки и над рекой разнесется монотонное гудение пчел.) Это чувство прошло, лишь когда он сел в машину.

Вместо него пришло другое: облегчение. Без грозного авторитета отца он сможет быть решительнее.

22

«Как только зиму сменит весна, жди непременно: лопнет труба» — этот стишок много лет назад сочинил один поэтически мыслящий водопроводчик, и они произвели на маленькую девочку, прозванную воробышком, такое сильное впечатление, что частые неполадки с водопроводом и клозетом стали казаться ей неизбежными закономерностями. А это, как известно, очень успокаивает. С тех пор она легче переносила фокусы древнейшего на свете сооружения — водопровода. Если поутру медный кран опять со всхлипом и треском выплевывает воздух вместо воды в некогда белую, а теперь коричневую с черными пятнами эмалированную раковину, она молча и спокойно берет пластмассовое ведро и ключи от чердака и отправляется по пролегающему над ее комнатой пути к Вольфше, которая нацеживает ей воду из другого стояка. Если и оттуда не удается извлечь ничего, кроме всхлипа, то это означает, что весь дом обезвожен. И тогда в жестокий мороз нужно подаваться в соседний дом, а в теплую погоду — на кладбище или к водокачке на Краусникштрассе. Но это случается редко, лишь каждые два-три года, как правило же, вода бастует только в одном подъезде. И тогда приходится быть экономнее в вопросах гигиены, пить больше пива, чем чая, ждать избавителя-водопроводчика и пытаться так регулировать свой обмен веществ, чтобы процессы его внешнего проявления совпадали с часами службы. Ведь для посещения общественной уборной на третьем этаже требуются не только полведра драгоценной воды, но и крепкие центры обоняния, так как остающиеся неизвестными скряги прибегают к сухой эксплуатации агрегата. Износившиеся трубы грозят и кое-чем похуже: закупоркой стоков в подвале или в первом этаже, влекущей за собой запрещение пользоваться раковиной и туалетом, но рассеянные и злонамеренные жильцы не соблюдают его, что приводит к затоплениям, воспроизводить последствия которых здесь так же неуместно, как и канонады проклятий, в такие дни гремящие снизу доверху по всему дому. Но в этом году весенние беды как раз кончились в тот день, о котором здесь пойдет речь, и их последствия только для того упоминаются, чтобы жители новостроек и вилл поняли радость, с которой фрейлейн Бродер посетила вечером хотя и темный, но снова обводненный третий этаж, на некоторое время завладела им (или засела там), не услышала легких шагов Карла по лестнице, заставила его дожидаться у входа в квартиру (от которой у него еще не было ключа) и, через несколько минут застав его раздраженным, удивилась, почему это у него дурное настроение.

С тех пор как они жили вместе, она знала, что самый большой его недостаток в том, что у него очень много маленьких недостатков, ее же недостаток в том, что она не умела разобраться, какой из них сейчас дает о себе знать. Так как в состоянии раздражения он не хотел объяснять причины этого раздражения, она с большим трудом отучила себя от своей прямоты и теперь уже не спрашивала: что с тобой? что случилось? почему ты сердишься? что я сделала не так? — а пыталась действовать обходным путем, хотя у нее и было неприятное (но справедливое) чувство, будто она склоняется перед психотиранией и, маневрируя, ставит себя в зависимое положение, противоречащее как ее натуре, так и намерениям. И все-таки она то и дело прибегала к этому, всякий раз безрадостно и безуспешно, и однажды в гневе у нее даже вырвалось, что единственная возможность не портить ему настроение — не попадаться на глаза.

Итак, Карл стоял перед запертой дверью и, естественно, злился, так как вечер был полон событиями — важными, даже решающими — и он ожидал встретить ее горящей нетерпением.

А она сидела в туалете! Именно эта идиотская мысль и пришла ему в голову.

Не обняв его, не подав даже руки, не засыпав вопросами, она стала говорить о сотни раз залатанных трубах и грубияне слесаре.

Она хотела сперва помыть руки, а вопросы держала при себе, как ни трудно ей было это, ибо знала, что он не любил — считая невыдержанностью, неуважением, — когда ее взволнованные расспросы разрушали построенную на кульминациях и нюансах композицию его рассказов. Его раздражало как раз то, что она делала, чтобы не раздражать его. Она этого не понимала, не могла понять, а если бы и поняла, то ничего не изменилось бы: он нашел бы другие поводы для недовольства, их всегда можно найти. Постичь все причины его недовольства, а тем более устранить их было за пределами ее возможностей. Сегодня его недовольство было связано с только что закончившимся совещанием по поводу будущей библиотечной деятельности их обоих, от подробного описания которого мы здесь, к сожалению, должны отказаться, так как высокая инстанция, где было принято решение, оказалась слишком высокой для хрониста, закрытое дело слишком закрытым, обязанные молчать слишком молчаливыми. Таким образом, публичное остается здесь глубоко интимным, в то время как интимное подробно публикуется. Сам пострадавший, то есть Эрп, готов был сообщить только о результатах, но не о процессе их достижения (так что читателя придется отослать к внушительному количеству такого рода описаний в других романах).

Конечно, и в этом случае можно было бы сочинить: сизый от дыма воздух, напряженная атмосфера, бледные или красные от волнения лица, один беспрерывно курит, другой ест яблоко, застенчивый юноша, под конец находящий самые точные слова, старик, говорящий не о деле, а о своей жизни, один сыплет цитатами, другая отстаивает права женщин, некто впечатлительный ежится от смущения, и некто похотливый жаждет услышать побольше подробностей, можно добавить еще тугого на ухо и, наконец, различные группировки: радикалы, приравнивающие супружеский долг к долгу государственному и стремящиеся усложнить дело развода для руководящих товарищей до той степени, до какой оно усложнено для сицилийцев, вольнодумцы, желающие, чтобы социалистическое содружество имело место и в кровати, и нерешительные, своими «если» и «или» оставляющие все пути открытыми, чтобы под конец присоединиться к одержавшим верх. Можно придумать и выступления в прениях: «Факт остается фактом, у нас, как у членов партии, есть только одна возможность — возвращение к семье». — «Давайте же говорить честно: обманутыми всегда оказываемся мы, женщины. И если здесь кое-кто утверждает, что все мы не ангелы, то я должна возразить, что ораторы сами затрагивают больной вопрос, с которым пора покончить». — «О чем здесь, собственно, речь? О политике, не так ли, в данном случае о политике, проводимой посредством книг, следовательно, об оптимальной действенности библиотечной работы, которая может быть гарантирована лишь в том случае, если испытанный руководитель останется на своем посту». — «Я считаю все выдвинутые здесь аргументы обоснованными, но придерживаюсь еретического мнения, что решающим является следующий вопрос: какое мы примем решение? Вот что будет решающим. Разве я не прав?» И так далее. Но что это нам дало бы? Возможно, добавило бы литературной красочности и, может быть, вызвало бы даже ухмылку, но не приблизило бы нас к истине, а она заключалась в том, что серьезные люди изо всех сил, с максимальной деловитостью и трезвостью старались разобраться в конфликте, в коем личное и общественное перемешивалось самым причудливым образом, и это конечно (при всем индивидуальном своеобразии высказываний) нашло свое выражение в имевшей место дискуссии: (во-первых) в длинной речи Риплоза (тут достаточно будет привести выдержку), (во-вторых) в коротком и полном достоинства объяснении Карла, (в-третьих) в выступлении в прениях Хаслера, оказавшем решающее влияние на (в-четвертых) постановление.

Итак, Риплоз: «…может, я полагаю, помочь культуре папуасов. Но вернемся к действительности, о которой Лоуренс Стерн, как известно, говорил, что нет ничего выше ее, а Гёте — что она должна направляться нашей волей, и я тоже так считаю именно в связи с нашим Карлом Эрпом, которого я однажды по ничтожному поводу, но (как выяснилось позднее) с полным основанием назвал ослом, имея в виду не глупого осла из народных басен и не осла Гомера (сравнивающего, как известно, в одиннадцатой песне „Илиады“ сражающегося Аякса с таким животным, которого никакими побоями невозможно выгнать с засеянного поля), а осла Буридана, место коего в историко-философском хлеву, где он со времен средневековья стоит между двумя вполне достижимыми копнами душистого сена, одинаковыми по размеру и качеству, и в конечном итоге свалится мертвым, ибо при такой симметрии не сможет сделать выбора, что, разумеется, следует понимать не натуралистически, а символически, как поэтический образ, который я хочу начертать для Карла огненными знаками на стене в виде предостережения, в виде угрозы, ибо подобное известно нам еще со времен Валтасара, чье правильное имя, собственно, Белшар-усур, сына последнего вавилонского царя Набонида, или же из сочинений Гейне и Генделя, хотя обращенный к Карлу „мене текел…“ [48] конечно, ничего общего не имеет с богохульством, скорее с человекохульством, которое он совершит, если не воспользуется священным правом решения, не употребит свободу воли, а будет ожидать вмешательства высших сил, чтобы они взяли решение на себя, но все это сказано и должно быть понято с оговорками, я подчеркиваю, что все это не более чем предположение, подозрение, догадка, и говорю здесь об этом лишь потому, что придерживаюсь, короче говоря, того мнения, что мы вправе и должны от него требовать только решения как такового, но не более, дабы не постигла его судьба схоластического осла, а нас — калифа Омара, которого некоторые и вправду считают поборником физической чистоплотности, апостолом гигиены, поскольку он, по преданию, использовал книги всемирно известной Александрийской библиотеки для отопления своих бань, хотя делал это отнюдь не из гигиенических соображений, а полагая, будто только Коран и его комментарии достойны того, чтобы их читали, и левые интеллигенты того времени наверняка воспринимали это как варварство по отношению к культуре, хотя публично указывали лишь на более высокую теплотворность торфа и дров и считали, что угрюмые лица библиотекарей явятся надежной защитой запретных книг, — все это, разумеется для того, чтобы спасти книги, они ведь думали о мировой культуре и о будущем, калиф же — только о религии и престоле, то есть о политике данной минуты, то есть узко и слишком ограниченно, что сделаем и мы, если станем предписывать Карлу смысл его решения и забудем, что для нас и для библиотеки дело кончится быстро, для Карла же оно будет продолжаться долго, может быть, даже всю жизнь, и тут нам не мешает вспомнить о страшном обычае индусов…»

(Конец выдержки.)

Во-вторых, заявление Эрпа: «Да, верно, я живу с коллегой Бродер и намерен развестись с женой. С тем, что мы не можем работать в одной библиотеке, я согласен, но не могу согласиться, что коллегу Бродер нужно заменить коллегой Крачем. Это, правда, было бы просто, но несправедливо. Мы обещали ей должность и должны выполнить свое обещание. Если говорить о вине, то вина всецело моя, а не ее. И поэтому уйду я. Вот все, что я хотел сказать».

В-третьих, Хаслер: «Мы не имеем права облегчать себе дело, как в библейской истории с блудным сыном, вернувшимся под родительский кров голодным, грязным и покрытым струпьями, мы не имеем права без раздумий отмыть его и умастить, заклать тельца. А если собираемся хвалить его, то надо прежде спросить: за что, собственно, уж не за возвращение ли к затхлости стародавнего, за отречение, за малодушие, за тоску по перине? Мне кажется, осуществление требования вернуться во что бы то ни стало было бы торжеством абстрактной морали, чуждой нам. И если здесь вообще можно судить, то судить надо не по мерке сомнительных законов, а по законам действительности. А она такова, что, возможно, всем троим страдающим или действующим лицам новое положение пойдет на пользу. Во всех высказываниях о нанесении урона авторитету мне все время слышалось одно: надо наказать не того, кто так поступает, а того, кто признается в этом, то есть честного человека. Что касается вопроса о кадрах, то тут я другого мнения, чем Карл, но не думаю, что мы должны удерживать его против воли, как мне ни жаль, ибо понимаю, чтó мы теряем в его лице: члена партии, который благодаря действенной силе любви нашел путь к новой жизни! Но я прошу его рассматривать свое перемещение не как епитимью или наказание, а скорее как необходимую меру, которая, к сожалению, и для нас и для него чревата трудностями».

И Хаслер убедил. Об этом свидетельствует, в-четвертых, принятое решение: «Ко времени зачисления на работу практикантки Бродер назначить нового заведующего библиотекой. Оказать помощь товарищу Эрпу в поисках подходящей для него должности».

Таким образом, Карл одержал двойную победу — над самим собой и над товарищами, но оснований для бурной радости это, конечно, не могло дать.

Точнее говоря, он был потрясен. Хотя его благородство было не просто красивым жестом, он все же надеялся, что его жертву не примут.

Он был опечален, что придется расстаться с плодом своих многолетних трудов, с библиотекой!

А оклад! Да, что там ни говори, а на деле Эрп был наказан, чего, конечно, не поймут люди, всю жизнь мало зарабатывающие, хотя бы фрейлейн Бродер, никогда еще не имевшая сберегательной книжки и вращавшаяся главным образом среди людей, которым сумма, вырученная Эрпом, продай он, скажем, подержанную машину, и во сне не снилась. Соответственно этому она и реагировала вечером, то есть трезво: начала подсчитывать. Ее будущий маленький оклад плюс его будущий маленький оклад составляли вместе больше, нежели его нынешний оклад плюс ее стипендия. В чем же тогда беда? Да в том, что ее будущий маленький оклад и его постоянный большой оклад составляли бы, естественно, значительно большую сумму, но основная беда в ее реакции, заявил Эрп после трагической паузы. Этого она, как призналась, не понимала, ведь они уже много дней говорили о предстоящем собрании, обсудили каждое слово, которое скажет Карл, и хотя у нее были совершенно иные планы, она в конце концов пересилила себя и согласилась с ним, но все время пыталась его убедить, что ему незачем приносить ей жертву, снова и снова уверяла, что для нее самое главное быть с ним вместе, в Берлине или где-нибудь еще (лучше где-нибудь еще), он же одного только боялся, как бы его предложение не отклонили, теперь предложение было принято, чего же он хочет? Ничего, решительно ничего, все хорошо, за исключением ее обескураживающей реакции: он возвращается, весь дрожа от возбуждения, после великой битвы, а она несет что-то о водостоке! Но ведь она хорошо знает, как его раздражают преждевременные расспросы, а за мужество она его уже хвалила — что, ради всего святого, она еще должна делать? Хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь показать, что и ей все это не безразлично, что угодно, только не это равнодушие, не эта холодность! Но ведь это же вовсе не холодность, а трудно дающаяся сдержанность, которой он постоянно требовал. Да, но не в такой ситуации: в конце концов, только что рухнуло дело всей его жизни и он остался ни с чем! Значит, она вдруг стала для него ничем? Какая чепуха! А как же понять это иначе? В том-то и беда, что она не может его понять, вероятно, потому, что несчастье обрушилось на него одного, странно только, что других она, судя по всему, лучше понимала, хотя бы этого идиота-писаку Эбау, например. «Прошу тебя, Карл, прекрати, пока ты еще не все разрушил». — «Господи, это дурацкое воркование голубей сводит меня с ума, и эти белые стены, и эта теснота!»

Она была ему плохой женой. Вместо того чтобы оценить вентилирующие функции небольшой семейной ссоры, она обиделась на его нелогичность и ушла — к Шамиссо, к стоящим на якоре у Национальной галереи баржам и обратно к Мендельсону, чью жену Фромет она всегда представляла себе раздающей на десерт изюм, как иные представляют себе вертеровскую Лотту режущей хлеб. Мендельсонам тоже пришлось долго ждать своей свадьбы, но не потому, что Моисей боялся адвоката, а потому, что количество еврейских браков ограничивалось законом и только смерть одних расчищала путь другим. Как же неудачны все исторические параллели, в особенности трагические! Элоизе и Абеляру, Изольде и Тристану, Джульетте и Ромео легко было возвеличить свою страсть, усиливаемую препятствиями. И как мало героического, напротив, в том, чтобы пережить неприятности развода, собрания, тесноту в квартире, перемену места работы (даже если сам понимаешь ее необходимость), сколько мелкого в этом медленном распаде, в этих ничтожных недовольствах, в этих едва заметных колебаниях почвы, которые однажды образуют большую трещину. Сопротивляться этому, пожалуй, трудней. Но справиться нужно и с этим. И все же фрейлейн Бродер, человек как будто хладнокровный, боялась, безмерно боялась, и страх ее был особенно мучительным потому, что нельзя уже было поговорить о нем с Карлом. Эрп воображал, будто принес ей жертву, требовал благодарности и попросту не обращал внимания на то, что она все время противилась его решению, заботясь не столько о нем, сколько о постоянстве их любви, которую тяготы жизни поставили под угрозу. В конце концов, он не был создан ни героем, ни мучеником, его можно любить (женщин, мечтающих о героях, конечно же, значительно больше в книгах, чем в жизни), но — и в этом задача — надо уберечь его от переоценки собственных сил, потому она и предложила — уехать вместе в деревню! И тут снова завертелась карусель. В деревню? Да, этого никто бы им не запретил. Значит, она хочет принести жертву? Нет. Да. Нет. Да. Ни в коем случае! И это действительно не было бы жертвой, давно уже. Она тревожилась только за свою любовь, понимала, что он не сможет долго выдержать подъезд Б, что ее последняя возможность — начать совершенно новую жизнь где-нибудь в другом месте, в новой обстановке, среди других людей, в равных для обоих условиях. Разве она действительно никогда не мечтала о весне в деревне? Разве она действительно когда-нибудь думала, что без Берлина зачахнет? Что ей теперь Берлин! Но что для него Берлин? Эрп дал трезвое объяснение своему поведению: он и после перемены работы может остаться в Берлине, она — нет. Однако что его здесь удерживало? Не библиотека же. Тем более не подъезд Б. Что же тогда?

Иными словами, вместо того чтобы признать за ним мужество и способность к победе над самим собой, она не доверяла ему. И это в момент, когда он доказал, сколько в нем силы, проявил именно то величие, которого ей недоставало в повседневности.

Ничтожное сопротивление общества придало ему силы для героического жеста. Но устоит ли он при обычных обстоятельствах, не наталкиваясь на сопротивление? Страх ее был страхом перед неопределенностью. И вынести его она не могла, разве что ей удалось бы сделать его стимулом к действию. Он пытался увильнуть от какого бы то ни было решения, она шла напролом. Она знала, что поиски счастья всегда связаны с риском, и не боялась его. Ибо она искала необычного, пусть даже не на путях героизма, а в самой что ни на есть повседневности.

Если правда, что величие порождается преодолением препятствий, то наше разумное общество не являет собой почву для историй о великой любви.

Возможно. Но это говорит в пользу общества.

И против Карла.

Само собой разумеется.

23

В этой главе, посвященной концу недели, речь пойдет о весне, о доме, саде, детях, о курах, о хвале лени, о кончиках сигар, Аните, о знакомом, но безымянном полицейском, о звуках фанфар, о неожиданном повороте благодаря конному вестнику короля — хотя, в сущности, речь будет идти только об Эрпе, у которого все это присутствовало в монологах, конечно скачкообразных, слегка хаотических, как то бывает обычно… Проклятье еще только шесть а гнездо воробышка пусто более неподходящего ласкательного прозвища наверно сроду не существовало ведь ничего в ней нет по-воробьиному маленького правда ли что можно определить по рукам а у мужчины по носу чушь какая-то опять спал всего пять часов бессонница превращает в импотента как она надрывается эта типография почему у нее нет хоть одной свободной субботы быть одному тоже не сахар и его больше нет а магазины битком набиты как… Так или в таком роде можно было бы создать иллюзию зеркального отражения, но зачем? Важнее ведь порядок и читабельность. И поэтому глава начинается так:

При пробуждении Карл не улыбался, хотя мгновенно вспомнил о начавшемся для него в этот момент свободном и одиноком конце недели, который он предвкушал, как ребенок рождественскую елку, и который теперь воспринял как одинокие дождливые дни в холодном номере гостиницы: пустые, тоскливые, бесконечные. Это чувство знакомо каждому — вначале сладостное предвкушение дней безделья, часов, когда полностью принадлежишь самому себе, а потом разочарование: безделье осточертевает; чтобы чувствовать себя самим собой, нужна деятельность, и эрзацем отдыха оказываются воскресные занятия — футбольное поле, танцы, пикники, садовые участки, хобби. Это открытие делается не однажды, а стократно, как видно на примере Карла, который надеялся за десять экзаменационных дней своей возлюбленной в Лейпциге взобраться на гору отдохновения и в первые же свободные минуты упал в яму уныния. А утреннее солнце сияло на зазеленевших кладбищенских каштанах, липах и ясенях, чирикали воробьи, черный дрозд (это, да будет известно фрейлейн Бродер, черная птица величиной со скворца, с желтым клювом), еще хриплый с зимы, пытался спеть свою первую любовную песню, с непривычки получалось не блестяще, но вполне годилось для начала весны и нетребовательных жильцов заднего дома, вполне годилось и для того, чтобы семена отчаяния пустили в Карле крепкие ростки: долгий беспросветный конец недели, он один, без работы, без предстоящей радости свидания, без задуманного дела, солнечное утро в асфальтовой пустыне, кладбищенский оазис, который лишь будит воспоминания о потерянной реке, потерянном саде, весенний день, все еще причиняющий боль своей быстротечностью, все еще полный эйхендорфовской [49], а может быть, и грипсхольмско-рейнсбергской [50] тоски по не замутненной повседневностью любви, красоте, радости, затененной сознанием, что такого не существует, омраченной разочарованием, но неизбывной! Тут не могла утешить ни свободная раковина, ни с утра убранная постель, ни процеженный кофе и спокойно выкуренная утренняя сигарета, ни даже шум, поднятый детьми, которые радостней (и шумливей) обычного отправлялись в школу, напротив, именно чужие дети вызвали желание повидать собственных.

Что было лишь поводом, как мы увидим из дальнейшего. Даже по дороге к ним он думал не о них, а усадил рядом с собой фрейлейн Бродер и повел с ней разговор о памятниках самому себе, расставленных вдоль горного пути его маленькой (теперь внезапно оборвавшейся) карьеры: бывшее библиотечное училище (памятное еще и из-за первого восхищенного взгляда, брошенного на Элизабет), вокзал Яновицбрюке (где он впервые ступил на берлинскую землю), Фрухтштрассе (которую он помогал очищать от развалин), Обербаумбрюке (место прорыва в Западный Берлин для агитационных акций), Руммельсбург (его первая меблированная комната, и как меблированная!}, Обершёневайде (поиски квартир для участников Всемирного фестиваля), Пионерская республика (потоки слез по поводу смерти Сталина), Кёпеник (палаточный городок), Фридрихсхаген (первая практика), открытый грузовик снова везет его по шоссе в деревню, снова Элизабет в льняном платье, здесь начинались велосипедные прогулки, походы с Элизабет. Элизабет! Элизабет! Теперь на нее не было табу, она была частью его жизни, значительной частью, как и дети, оба родились в Кёпенике, в одной и той же клинике; когда он пошел навестить двухчасового Петера, с ним был Мантек, которого медицинские сестры и сочли отцом, а его самого не приняли всерьез.

Итак, все-таки дети!

Но только так, между прочим, он все время обращался к фрейлейн Бродер, даже когда медленно проезжал по поселку на Шпрее и гордился тем, что знает, кто живет в этом доме, а кто в том, что такая отделка называется грубой штукатуркой, а желтые кусты — розы «Форсайт», и как добиться, чтобы живые изгороди были густыми, и что трудно достать луковицы крокусов, и что Элизабет в саду интересуют только цветы, его же, напротив, фрукты, и что Элизабет говорит… Элизабет, Элизабет. А ее не оказалось дома! И никого не оказалось дома. Да и кто там мог быть? Дети в субботу учатся. Но у него ведь были ключи, ключи от сада и ключи от дома. Грядки в палисаднике перекопаны, дорожки расчищены, тюльпаны поднялись на пять сантиметров, еще цветут несколько подснежников и фиалки вдоль стены дома, пробился уже шпорник и касатки, гиацинты, декоративный чертополох и ирисы. В передней еще висели зимние пальто детей, они вызывали такое же чувство, как вещи, оставшиеся от покойников: не столько печаль, сколько ненависть к вещам, более долговечным, чем человеческая жизнь. Но это чувство появилось и тут же исчезло, и вот он взбегает по лестнице в свою комнату… Еще памятна, но уже непривычна эта манера взбегать по лестнице: одна, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять маленьких ступенек, скрипящих и крутых, как у приставной лестницы, узкие перила, запах дерева, темнота, холодная дверная ручка (маленькая, как ручка ножа) и потом неожиданно светлая комната и пугающий в ней беспорядок: на полу конфетные бумажки и кубики, кровать не убрана, письменный стол завален книгами, тетрадями, разным хламом, на полках пыль, книги разбросаны. Двух томов энциклопедии не хватает, они лежат на письменном столе, раскрытые на разделе «Половые органы женщины, стадии беременности». Неужели Петера уже занимает это? У него (Карла) страсть к энциклопедиям родилась, кажется, позднее? Значит, Петер уже не ждет возвращения отца. А ждет ли его вообще кто-нибудь? Может быть, они не хотят, чтобы он смотрел в это окно: на переливающуюся на солнце реку, на яблони с острыми и круглыми почками, на розовое цветение персиков. Профессора не видно. Может быть, он болен или умер? Или просто поздно? Солнце стояло над лесом, да, уже не время ловли рыбы, сейчас время работы за письменным столом; когда окно открыто, теплые солнечные лучи падают на руки и голову. Предобеденные часы дома у письменного стола: солнце, лесной аромат, запах воды, гудки буксиров! А потом снизу голос: «Пора за стол!»

Чей голос?

Конечно, фрейлейн Бродер, которая, однако, в этой воображаемой роли должна обладать многим из того, что свойственно Элизабет, — скромностью, отсутствием тщеславия, умением приспосабливаться, или, грубее говоря, услужливостью. В придумывании идиллий Эрп достиг большого мастерства. Он навел порядок на письменном столе, вытер пыль с него и сидел (подставив солнцу руку и голову) неподвижно, наблюдая за качающейся на сосне вороной и припоминая всякие сентенции в похвалу лени, безделья, праздности, на тему «Лень как нравственное достоинство», и если сократить и перевести на язык формулировок этот богатый отступлениями, обрывками мыслей внутренний монолог, то получится примерно следующая грандиозная мысль: кто ни до чего не дотрагивается, тот не может замараться; кто не двигается с места, не может ушибиться.

Так Карл не думал, он думал примерами, думал о себе самом, о своих юношеских порывах, о том, как долго был во власти иллюзий и честолюбия, придававших всякому догматическому преувеличению ультрапреувеличенный характер, вспоминал отца, но еще чаще своего соученика по школе садоводства Айзенхардта, который проспал не только свой практический экзамен на звание подмастерья в теплице (с надписью величиной в человеческий рост: «Вырастим томат для наших солдат!») и вслед за этим все военные тренировки, но в конце концов и битву за Аахен и который таким образом (в противоположность всем одержимым, помешанным на любви к отечеству и долге) счастливо пережил весь кошмар того времени. Разве, спрашивал себя Карл, усердные, деятельные и восторженные не были тогда ужасом мира, а лентяи — хранителями человечности? Разве тогда старательные не были смазочным маслом для орудий смерти, а нерасторопные — песчинками, которые хотя и не могли остановить машину, но вредили и замедляли ее ход?

Точно установлено: Эрп воздвигал защитное сооружение для заветного кресла, у окна, сколачивая воображаемое убежище из ящичных досок, без фундамента, кривобокое и водопроницаемое, но не завершил его, не закончил, потому что он скоро бросил это занятие, перестал возиться со своей искусственной постройкой, ибо, во-первых, был достаточно умен, чтобы понять, что она годилась лишь (если вообще годилась) для прошлого (когда безделье было лучшим делом), и, во-вторых, в саду, в своем саду, увидел людей, двух стариков (его — в морской фуражке, ее — в платке), начавших перекапывать освященный двенадцатилетними заботами газон. Разумеется, он тут же ринулся к окну, закричал, заорал, завопил, засыпал их окликами, вопросами, ругательствами, но без всякого результата (только ворона взлетела с дерева и скрылась в направлении леса), промчался вниз но лестнице, через комнату (знакомую читателю по рождественскому торжеству) на террасу и в сад и оказался лицом к лицу (морщинистому и краснощекому) со злоумышленниками, которые держались совсем не как таковые, напротив, они отнеслись к нему как к злоумышленнику, сердито спросили, как он сюда попал, через какую дверь (существовала всего одна, и она, по их мнению, была заперта) и что ему здесь надобно. Они задавали вопросы одновременно, но разные, а так как Эрп считал, что задавать вопросы вправе только он, то он их и задавал, и, таким образом, говорили все трое разом, очень громко и сумбурно, пока старики не сдались, и тут выяснилось, что они туги на ухо, старик как будто меньше, чем старуха, потому что все, что он понял (или недопонял) из истошного крика Эрпа, он орал ей в ухо, сложив рупором ладони: «Он говорит, что он муж». — «Какой муж?» — «Да муж госпожи Эрп». — «Это который сбежал?» — «Он самый». — «Значит, он вернулся?» — «Он говорит, что нет». — «Значит, он не господин Эрп?» — «Нет, это он». — «Значит, он все-таки вернулся?» — «Он говорит, что пришел в гости». — «Какие кости, госпожи Эрп нет дома». — «Он… сюда… в… гости… пришел». — «Но госпожи Эрп нет дома, у нее свидание, и она вернется поздно. А дети придут к обеду». — «Он ведь не гость, он господин Эрп». — «Значит, все-таки… Добрый день, господин Эрп! Что он говорит?» — «Он спрашивает, почему мы перекапываем газон». — «Господи, да кто это сделает за нас? Дети наши умерли, а кому охота заботиться о старых людях?» — «Он хочет знать, зачем». — «Из-за кур, конечно». — «Он спрашивает, каких кур?» — «Всех кур. Вы что же, думаете, я только родайландам даю кукурузу, а леггорнов картошкой откармливаю?» — «Он говорит: „Значит, вы хотите посадить здесь кукурузу“. А я говорю: „Да“. А он: „Кто вам дал право?“» — «Право на семена? Все было очень даже честно, а вообще это вас не касается! Понятно?» Это, конечно, Эрпу было понятно, и после нескольких минут крика он понял и то, почему на его газонах должна быть посеяна кукуруза: Элизабет заключила договор со стариками — они будут поддерживать порядок в саду, а за это могут делать там все, что угодно, — и сеять и жать, с двумя лишь ограничениями: не трогать цветы перед домом и прибрежную площадку для игр детей. В Эрпе пробудились навыки подъезда Б: отступая, он ругался, правда, слишком тихо для тугих на ухо стариков. Он чувствовал себя преданным, обойденным, постыдно обманутым. Он тянул с разводом, чтобы избавить Элизабет от горечи бесповоротности, и вот ее благодарность за все. Значит, и тут, с этой, доныне казавшейся столь надежной стороны началось уничтожение дела его жизни! Где еще во всем поселке на Шпрее был такой большой, великолепный газон? Сколько часов, дней, недель провел он за эти двенадцать лет только за подстриганием его, сколько гектолитров воды вылил, сколько центнеров удобрений вложил! Пассажиры проходящих мимо прогулочных пароходов обращали внимание друг друга на его газон, спортсмены прекращали греблю, чтобы медленно проплыть мимо, Петер и Катарина могли объяснить положение своего дома, просто упомянув прекрасный газон. Теперь там будет расти кукуруза, кормовая капуста, свиные бобы. «Свиные бобы», — повторил он несколько раз, эти слова, казалось, выражали всю меру несчастья: свиные бобы вместо английского газона! Он ни разу не оглянулся с террасы, запер дверь, потом оглядел комнату, где все было, как прежде, только в беспорядке. Окна не вымыты, пыль на серванте, на полу лепестки увядших цветов, две рюмки на столе, початая бутылка на ковре. Он налил себе и выпил, а когда ставил рюмку на место, увидел кончики сигар в пепельнице, и все в нем возопило: измена измена! Элизабет не курила сигар. Он встал в передней перед зеркалом и оглядел себя. Неужели все против него, потому что возраст явно давал себя знать — живот стал круглей, лоб выше, залысины больше, морщины вокруг глаз глубже, зубы желтей, десны поползли вверх. А водку он теперь совсем не переносил, особенно до обеда, и она вызвала в его воображении ужасающие картины: Элизабет, с отчаяния спившаяся, приводит с улицы мужчин, устраивает оргии, кричит, стонет так, что просыпаются дети! Он побежал в ее спальню. Кровать была не убрана, ночная сорочка висела на стуле, больше ничего подозрительного он не обнаружил, но лента кошмаров продолжала раскручиваться: двое в ванне, в постели, испуганные дети за дверью! Тут с улицы донеслись детские голоса, и его охватил страх при мысли о встрече с собственными детьми. Он побежал в свою комнату, восстановил беспорядок на письменном столе, раскрыл тома энциклопедии и закрыл окно. В машине он вновь обрел уверенность в себе, медленно поехал по дороге в школу, туда, обратно, снова туда, остановился за школой под прикрытием придорожных деревьев, курил, ждал, отворачивался, когда мимо проходили люди, наблюдал за играющими в футбол мальчишками, за девочками в черных трико, занимающимися гимнастикой. Иногда учительница косилась в его сторону: что за похотливый старикашка, не может оторвать взгляда от подпрыгивающих грудей? Неужели действительно прошло так много времени с тех пор, как школьный звонок звонил и ему? Он сразу же увидел Катарину в толпе детей. От ворот до улицы она побежала наперегонки с тремя девочками и одержала победу, но потом перестала спешить, остановилась, размахивая руками и смеясь, среди других и наконец под руку с черноволосой кудрявой девочкой побрела прочь. Он развернулся, медленно поехал следом, а когда черненькая обернулась, дал газ и промчался мимо, быстрее, чем дозволено, повернул на автостраду, стремясь куда-нибудь, только не домой, прибавил скорость, но ничто не помогало, хотел где-нибудь пообедать, но не решился свернуть, потому что и справа и слева все было полно воспоминаний, а их с него теперь довольно, и он поехал дальше по автостраде, сделал полукруг вокруг Берлина, наконец где-то пообедал (Саармунд ли то был, или Михендорф, или Ферх?) и в дурном настроении (из-за безрассудного перерасхода бензина) к вечеру вернулся в город, на Хакешермаркт, где его снова охватил страх перед безотрадностью пустой — без Бродер — комнаты, и он опять развернулся и поехал к Хаслеру, услышал сквозь тонкие стены новостройки, как тот с кем-то разговаривает, не осмелился помешать и повернул обратно. Более миллиона жителей насчитывала столица, но не было среди них ни одного человека, которого он мог бы без стеснения навестить в свободное время. Пойти к Мантеку он не рискнул, тот, наверно, в кино или в театре, а если и дома, то не без причины: из-за гостя, или работы, или телепередачи.

Он вспомнил даже о безымянном полицейском: ему бы он без стеснения рассказал, каково у него на душе — скверно, дьявольски скверно, потому что он открыл, что не только не привык к комнате в заднем доме, но никогда не сможет к ней привыкнуть, что он чувствовал себя там несчастным не только с воробышком, но и без него, что он не только окончательно растранжирил свою свободу, но даже не сумел воспользоваться ею во время краткосрочного отпуска из добровольного рабства, что почитание чужой воли и чужого мнения ему больше просто не под силу, хотя он (и это главное) не мог оставаться один.

Однако вечером он оказался вовсе не один: из окна свесилась (вместо своего мнимого отца, ушедшего в кино) Анита, заговорила с ним, получила ответ (потому что он был так одинок), ответила сама, затем в продолжение долгого разговора о хорошей погоде ее экзотическое лицо маячило сперва над ним (оттого что он стоял на улице и говорил, подняв к ней голову), позже под ним (оттого что он вошел к ней, сидел за столом и был выше ее ростом), потом он выпил рюмочку (от которой отказался во время посещения старого Пашке), позже вторую, еще позже третью, потом она лежала на шезлонге (потому что синие джинсы с их содержимым не могли должным образом продемонстрировать себя под большим вальштейновским обеденным столом), потом он освоился с мыслью: лишь бы не быть одному, Элизабет ведь не запрещала мне этого, у человека столько свободы, сколько он сам себе дает, — а ей стало слишком жарко в пуловере, и она встала, чтобы стянуть его через голову, что не сразу удалось, поскольку голова была слишком велика, а вырез слишком мал, и пришлось долго стоять перед ним с поднятыми руками, с закрытым лицом, в хорошо наполненной перлоновой блузке, пока он (потому что не мог быть один) с доброй целью не приблизился к ней на шаг, расстегнул молнию, и в благодарность за это (хотел он того или нет, а пока он еще не хотел) она повисла на его шее, темная роза без шипов, мягкая, и по-южному теплая, и посерьезневшая, очень посерьезневшая, словно перед трудной задачей, непривычная для него в своем темнокожем обличье, но уже не противная; потом расстегнулись пуговки блузки, и под ней тоже было темно, а в комнате светло, почему и понадобилось подойти к окну, чтобы зашторить его, попутно он выглянул на улицу и увидел наряду с привычным зрелищем (пивная, автомобиль, играющие дети) мужчину, который искал какой-то номер дома и (сам того не подозревая) заставил Эрпа отдернуть руку от розы, привести в порядок волосы, галстук, пиджак, броситься к двери, в подворотню, через двор, через восемью десять ступеней (то есть на пятый этаж), открыть дверь, захлопнуть ее, схватить книгу с полки, положить ее раскрытой на стол, упасть, тяжело дыша, в кресло и ждать.

Ищущего какой-то номер дома мужчину! Ангела-спасителя!

Неожиданного поворота событий!

Фреда Мантека, конного вестника короля!

Тот заставил себя прождать некоторое время, так как не сразу отыскал цель своей скачки, начал систематические поиски, то есть сперва рысью обскакал передний дом и тем самым дал Карлу время проникнуться все возрастающим страхом перед визитом и поразмыслить над оборвавшимся приключением, из-за которого он сердился на себя, но не очень, потому что тут же подвернулась теория: мужчина бессильнее перед навязчивыми женщинами, чем женщина перед навязчивыми мужчинами, сопротивляющиеся женщины слывут добродетельными и стойкими, порядочными и умными, а сопротивляющиеся мужчины, напротив, оскорбляют женщин, кажутся им слабыми, трусливыми или неполноценными, что вселяет к женщине почтение, то делает смешным мужчину, и поэтому… Но тут раздался звонок, и Эрп разыграл неподдельное изумление, отлично замаскировал страх и внутреннее напряжение, не издал ни звука при пытке, которой подверг его Мантек тем, что не стал трубить в фанфары, бить в барабан, не развернул державный пергамент, не спешил и не важничал, не предвещал неожиданного поворота, а скорее вел себя, как вел бы себя любой, то есть вначале сказал что-то о доме («Это ужасно, надо выбираться отсюда, вы уже что-нибудь предприняли?»), и о комнате, и о красотище в золоченой раме, спросил о коллеге Бродер, передал привет от жены, не отказался от рюмки водки, без признаков нетерпения выслушал длинные рассказы Эрпа о доме и его обитателях, и когда наконец приступил к теме, то стал медленно и с наслаждением выкладывать содержащиеся в туго набитых переметных сумах мысли и сообщения; он начал с диалектически развивавшихся и лишь теперь окончательно сложившихся соображений о браке Эрпа, любовной связи Эрпа, руководящей деятельности Эрпа, его усталости и новом подъеме, все это долго комментировал, анализировал, конкретизировал, абстрагировал и только потом снял с плеча курьерскую сумку, сломал печать и возвестил решение министерства: поскольку в связи с последними событиями больше не может быть речи о пошлом флирте как следствии легкомыслия, зазнайства, пресыщенности, недисциплинированности, аморальности, безответственности, волокитства, авантюризма или баловства и поскольку весь ход событий скорее свидетельствует о твердости характера, последовательности и серьезности, о том, что мещанское самодовольство, инертность и равнодушие преодолены, а издавна присущие активность и мужество обретены вновь, предложение Мантека в соответствующей инстанции (в министерстве) пало на благодатную почву — принято решение использовать опыт Эрпа в центральном аппарате, его официально спрашивают, готов ли он занять пост в министерстве.

В Берлине?

В Берлине и без уменьшения прежнего оклада. Таким образом, все создавшиеся конфликты окончательно разрешены государством, и этим доказано, что великие любовные истории в обществе, пекущемся о благе человека, невозможны.

Но для Карла дело заключалось не в великой любовной истории, а в преодолении тягот повседневности, поэтому реакция его была более чем странной. В ответ на предложение он не оказал просто «да», а начал говорить обиняками.

Особенного счастья он действительно не испытывал в связи с устранением всех внешних помех. Уж не потому ли, что теперь его решения были начисто лишены всякого героического оттенка? Но он не мог ведь и отказаться от предложения. (Многие до него уже поступали так!) Карл говорил обиняками, это верно, но если опустить все несущественные слова его получасового ответа, останется только: да, да, да!

24

Как попали кончики сигар в пепельницу Элизабет?

Если бы Эрп, вместо того чтобы дать волю своим чувствам, пошел по следу бразильских сигар, то могло бы наконец возникнуть нечто интригующее, а достигнуть этого задним числом, путем сложных изысканий, хронисту невозможно; он спросил Элизабет, и она ему ответила. Вот и все.

Хаслер?

Разумеется.

Любовная история?

Нет, нет. Конечно же, нет. Это невероятно. Трудно предположить. Во всяком случае, нет никаких доказательств. На соответствующий вопрос Хаслер ответил без ссылок на Библию и с непривычной краткостью: «Не во мне дело!» — что дает повод кое-что заподозрить, но в еще большей степени оставляет вопрос открытым и не позволяет строить догадки, поскольку ответ ясно давал понять, что дальнейшие расспросы нежелательны. Для Элизабет же подобные тенденции в себе и в нем остались незамеченными. Она обратилась к нему, он пришел, курил сигары, пил водку, спрашивал, говорил цитатами из Библии, обещал помощь и пригласил Элизабет в субботу к себе. Если бы Эрп, обескураженный голосами за дверью, не повернул обратно от квартиры Хаслера, он накрыл бы их обоих да еще и третьего, которого мы здесь однажды упоминали под фамилией Бруха и (как второстепенную фигуру третьей категории) не будем описывать слишком подробно.

Любовная история?

Нет, две! Но не между Элизабет и Брухом, а одна между Брухом и Брухом и другая — между Элизабет и некой специальной областью, имеющей отношение к современному искусству.

Дело в том, что Хаслер пустил в ход завязавшиеся на новогоднем вечере у Мантека знакомства, чтобы содействовать бегству Элизабет из ведомства народных библиотек. Он знал, что руководящие товарищи не одобрят такого поступка, но это его мало волновало. Он всегда (по мере возможности) поступал так, как считал правильным, и поэтому внимательно выслушал все доводы Элизабет, согласился с ними и тотчас же взялся за телефонную трубку. «Добрый вечер, говорит Хаслер. Надеюсь, вы еще не спали… Вот именно, я беспокоюсь о вашем институте. Надеюсь, он растет и процветает… Да, отлично… А сотрудники?.. Печально, печально, но, может быть, тут я смогу вам помочь. Не нужна ли вам библиотекарша?.. Нет?.. Этого вы можете дожидаться до второго пришествия. Искусствоведов, разбирающихся в библиотечном деле, не бывает… Да, совершенно безнадежно. Есть только один выход: растить кадры! У меня тут есть кое-кто на примете… Да… Разумеется, точно, как аминь в церкви… Лучше сразу же, завтра… хорошо… до завтра. Ну вот!» Последнее относилось к Элизабет, которая после этого разговора плохо спала ночью, потому что искала ответа на два вопроса, которые ей обязательно зададут: почему вы хотите уйти со старой работы? Почему вы хотите работать именно у нас?

И вопросы эти были заданы, хотя и несколько иначе сформулированные, в субботу после обеда на холостяцкой квартире в новостройке; Хаслер курил сигару и не мешал Элизабет говорить, уверять, пояснять, что было нелегко в присутствии мужчины, чьи пальцы беспрестанно вертели свободно сидевшее обручальное кольцо, чей взгляд устремлен поверх ее головы, через окно, в пустое синее небо, где он, не найдя, за что зацепиться, блуждал из стороны в сторону, и чей рот то и дело открывался, чтобы с шумом втянуть воздух перед обильным словоизвержением, долго задерживаемым и наконец прорвавшимся, когда Элизабет кончила, замолкнув в ожидании ответа — согласия, возражения или недоумения, однако его не последовало, так что ей и по сей день не известно, слушал ли вообще герр Брух ее заранее обдуманные бессонной ночью речи, а если слушал, то понял ли их, что было весьма затруднительно, ибо она не владела мастерством отточенных формулировок и скорее чувствовала, нежели знала, что нужно сказать. А хотелось ей сказать следующее: она вернулась к своей профессии в надежде на то, что работа сделает из нее нового человека, превратит полушарие в шар, спутник — в самостоятельное небесное тело. Но это оказалось труднее, чем она предполагала. Великая семья народных библиотекарей приняла ее, но не как коллегу Эрп, а как жену коллеги Эрпа, как покинутую жену, которую следует жалеть, ободрять, относиться с сочувствием или (редко, и то исподтишка) с насмешкой. Она не обвиняла никого, кроме себя (за свою чувствительность); ведь факты оставались фактами, их нельзя было изменить, и меньше всего это могли сделать доброжелательные и приветливые сослуживцы, подчеркнуто державшиеся так, словно фактов этих не существует, и тем самым наглядно подтверждавшие их существование. Если в ее присутствии кто-нибудь упоминал имя Эрпа или его библиотеку, то говорившему редко удавалось сохранить непринужденность, а если и удавалось ему, то не удавалось ей. Она непрерывно старалась освободиться от Эрпа, но это-то и связывало ее с ним все крепче. Элизабет хотела хорошей работой доказать себе и другим, что она не только бывшая жена-содержанка, которой теперь скрепя сердце приходится самой зарабатывать на содержание, но доказывала она лишь то, что всякое ее усердие — усердное равнение на него, всякое стремление — устремленность к нему, всякая старательность — старание достичь его уровня; то, что она искала, он уже нашел, чему училась, он давно уже знал. Никогда Элизабет не испытывала больше ощущения, которое у нее было во время беременности и которое она мечтала вернуть: это могу только я! Вот откуда ее желание бежать из библиотеки. Очень понятное.

И герру Бруху тоже? Он вертел кольцо на пальце. Уж не волшебное ли это кольцо, которое только после трехсотого поворота обеспечивает исполнение желаний? А чего он, собственно, желал? Получить наконец возможность говорить? Вот он уже накачал себе полные легкие воздуха. Но ей еще нужно ответить на второй вопрос. Почему именно изобразительное искусство? Брух в самом деле хотел это знать? Рассчитывал ли он на откровенность? Не ожидает ли каждый в таком случае пресловутой формулы всех домогающихся места: уже с малых лет моей сокровенной мечтой было стать тем-то и тем-то? Не требуется ли, чтобы претендент взял на себя труд солгать, с целью засвидетельствовать серьезность своего намерения? Но если бы Брух и не уставился на небо (может быть, в надежде, что его ужасные желто-серые глаза от этого поголубеют), если бы он посмотрел на нее умоляюще: пожалуйста, облегчите мне задачу, соврите, — она все равно не смогла бы солгать. Она должна быть честной; ей ведь все равно, современное искусство или история экономических учений, инженерная психология, подземное строительство или криминалистика, ей нужна специальность, все равно какая (лишь садоводство, литература и библиотечная наука исключались), ее познания невелики, это верно, но она войдет в курс дела, будет стараться, как никто другой, станет учиться, читать, изучать все, что нужно, возьмет себе помощницу по дому, от сада она уже отделалась, может быть, существуют вечерние курсы, может быть, заочное обучение, может быть, есть возможность стать вольнослушательницей, все, все она испробует. Да. Так обстояло дело. Элизабет кончила.

И стала ждать.

Обручальное кольцо Бруха больше не вращалось. Глаза его (все еще желто-серые) перестали блуждать. Воздух был выпущен вместе с потоком слов, не имевших никакого отношения к ней, только к нему. Он говорил и говорил: о себе, о своем институте, о себе, о современной архитектуре, о себе, о современном пластическом искусстве, о себе, о современной живописи, о себе, об университете, о себе, о социализме, о себе и еще раз о себе и об архитекторах, скульпторах, живописцах, которые без него были бы ничем, и о социализме, которого без него не было бы, и об институте и его значении, которого без него он не обрел бы, и, когда Брух кончил, возникло смутное ощущение, что он и в самом деле был крупной величиной, и твердая уверенность, что он тщеславен, как… да, как кто? Тут нельзя найти сравнение, ибо самое подходящее, само собою напрашивающееся, а именно сравнение с павлином, здесь не годилось, павлин ведь глуп, как пробка, и кичится своей красотой, чего нельзя сказать о Брухе: он ни красив, ни горд своей (мнимой) красотой, а глуп лишь в том уголке души, где расцветает тщеславие, тягостное и смешное, но безвредное для того, кто не ищет с ним человеческого контакта, — а он все равно исключается. Но эта мысль никому не приходила в голову, не пришла она и в голову Элизабет, нуждавшейся не в человеке, а в специальности, ожидавшей не сближения, а ответа, молча (что ей было нетрудно), нетерпеливо (что было ей несвойственно) и, наконец, даже зло, когда Брух, все еще восхваляя собственные деяния, собрался уходить. Тут она его не пустила, тут она преградила ему дорогу, встав (тихая, мягкая, терпеливая) на позицию: только через мой труп… — и потребовала ответа, может ли она надеяться. Брух снова смотрел мимо нее в окно, и взгляд его снова блуждал из стороны в сторону, хотя на небе было достаточно звезд, чтобы зацепиться за одну из них, однако кольцо он не крутил, только один раз втянул воздух и тут же выпустил его: «Мне нужна искусствоведка! Но если вы считаете, что в короткий срок станете ею, то, пожалуйста, подавайте заявление. Можете начать с первого числа, хотя это и не полагается, но я… я… я». Ну, это можно опустить.

А Хаслер тем временем курил сигары и только однажды, после второй, вставил реплику, как будто пояснительную для Бруха, но не совпадающую с тем, что пыталась высказать Элизабет, скорее даже фальсифицирующую. Может быть, он думал, что Брух так лучше поймет, и неправильное, но понятное объяснение предпочтительнее непонятного, но правильного? Может быть, он полагал, что лучше, чем Элизабет, знает правду? Или хотел (в своекорыстных целях) только проверить ее реакцию? Хаслер сказал: «Ей хочется доказать мужу, на что она способна». Элизабет не согласилась с этим.

Но и не возразила.

25

Было бы хорошо и весьма пошло бы на пользу этой главе (сократив ее), если бы читатель обстоятельно и без прикрас припомнил времена предстоящих, происходящих и сданных экзаменов, полные страха, корпения над книгами и восторга. Тогда достаточно будет сказать: фрейлейн Бродер испытала то же, что и вы. Хотя она и принадлежала к лучшим в группе учащимся и провал или даже средний результат были для нее столь же немыслимы, как немыслимо удариться и набить шишку о радугу, — вдруг перед самыми экзаменами (по дороге в Лейпциг) ее знания представились ей подобными радуге же, то есть недолговечными. Как и всем, ночь перед экзаменами показалась ей полярной ночью (а та, как известно, длится полгода), каждый сон — кошмаром, каждый ожидаемый вопрос — вопросом «быть или не быть». Как всегда, в синклите экзаменаторов встречались типы, над которыми можно было (задним числом) посмеяться — молодой доктор, охотно подсказывающий всем (в особенности красивым девушкам); старик с гордо поднятой головой: он словно рассматривал воображаемые фрески на потолке; дама зрелого возраста, голос которой тускнел при виде хорошеньких и подкрашенных девичьих лиц; громовержец; остроумный добрый дядя; духовная наставница и главная среди них — председательница комиссии, высокая и стройная, все еще считающая себя молодой. (Не будь у нее головы, она имела бы шанс стать мисс Лейпциг, с головой же она служила доказательством победы природы над силой воли и косметикой.) Итак, все (за исключением одной мелочи) было, как всегда, в том числе и восторг в заключение, бурный и кратковременный, хотя все пытались эффектными описаниями пережитого и шумным весельем помочь друг другу продлить праздник и не дать так скоро забыть его.

К студентке, практикантке, коллеге Бродер никто не относился безразлично, ее манера держаться и обращаться с другими заставляла всех вести себя с нею соответственно, даже и экзаменаторов, которым с нею больше, чем с остальными, приходилось крепко держать поводья личных симпатий и антипатий. За исключением недавно почившего исследователя потолочных фресок, все они и по сей день помнят ее: доцент кафедры библиотековедения, которая и поныне занимается критическим осмыслением библиотечно-социологических тезисов коллеги Бродер, историк, пораженный ее обширными знаниями истории, и специалист по руководству библиотеками, восхищенный ее благородным профилем; один находил, что она читала больше, чем это полезно для прямолинейного мышления, другая упрекала ее за то, что она подкрашивается, та считала ее более ранимой, чем казалось на первый взгляд, тот — слишком холодной и опасной, как глетчер; единодушны все были только в оценке «отлично», и как раз дама, в компетенцию которой входило хранение рукописей (а не психолог), открыла (и довела до всеобщего сведения) причину ошибочных суждений о ней: она внешне столь же горда, как внутренне, а это раздражает тех, кто из такта, тактики или трусости горд лишь внутренне. Если это верно, то не удивительно, что соученики соответственно и относятся к ней — с восхищением или осуждением, повторяя сплетни, пущенные в оборот Крачем, и изречения вроде: ниже заведующего библиотекой она не опустится; дорога к загсу будет длинной; то был обмен, он предоставил ей место, она ему — ложе. Упомянутая выше мелочь тоже стала известна к выпускному вечеру, должно быть, доценты или секретарши разболтали. А то, что волнения этого дня внешне не отразились на фрейлейн Бродер, никого не поразило: ее сдержанность, самообладание и непроницаемость давно привычны для всех. Даже Агнес и Адельхайд, с которыми она в годы учебы была наиболее дружна, не обратили внимания на ее взволнованность, они заметили только, что она изменилась, стала мягче, как они потом выразились. Она говорила с ними не о книгах и проблемах, а о впечатлениях, настроениях, даже о пейзаже, описала зимний бесснежный день, озеро со взлетающими и садящимися на воду лебедями. На выпускном вечере она, ко всеобщему удивлению, после танцев и возлияний, длившихся не один час, подсела к Крачу, долго разговаривала с ним, а потом он под утро проводил ее домой (то есть в гостиницу). Никто не прислушивался к их беседе, но все были убеждены, что он стал ее последней жертвой. (Все парни этого выпуска уже пытались схватить этот букет роз, но наталкивались на шипы.) И когда утреннее солнце высветило в винных парах бледные лица и когда каждый разговорами старался заглушить сознание бессмысленности этого празднества, все сошлись на том, что она Крачу не пара: он — гений (что, правда, известно пока ему одному), и ему нужна жена, равноправная не больше, чем жены в Швейцарии, молчаливая почитательница, умеющая хорошо готовить и обладающая интеллектом ровно настолько, насколько это требуется для видимости. Вопрос о том, была ли влюбленность причиной его подрывной деятельности, остается невыясненным. Он теперь недосягаем, обучается в Москве режиссерскому искусству и на письма не отвечает, хотя получил гарантию, что его подлинное имя (Крач — вымышленное) не будет названо. Вероятно, он не заинтересован, чтобы восходящее солнце его славы затемнили несколько забегающих вперед облачков. А тогда он ведь и в самом деле поступил не очень-то красиво, пустив в ход последнее средство избежать назначения в округ Ангермюнде и раскрыв перед неприятно удивленной экзаменационной комиссией мнимый постельный заговор Эрп — Бродер. Безуспешно!

Посредственные экзаменационные отметки Крача облегчили комиссии возможность отклонить его подозрения как необоснованные.

А упомянутая мелочь?

Конечно, то была не мелочь, иначе ее не приберегли бы к концу главы. Выражение это употреблено лишь потому, что им воспользовалась фрейлейн Бродер, когда ее поздравили после экзаменов. «Да, и еще одна мелочь», — сказала она, когда председательница с молодым пылом пожимала ей руку, и обобщила все: накопившиеся у нее в течение многих дней и недель мысли, намерения, размышления, мечты, предположения, страхи, тихие наблюдения и громкие попытки все выяснить в подъезде Б, задуманные, но так и не состоявшиеся беседы на Карл-Маркс-Аллее, начинавшиеся с прямого вопроса, адресованного Элле Мантек: «Что бы вы сделали, если бы…» — и завершившиеся — после разных блужданий по полукружиям, которые надо закруглить, туману, который надо рассеять, возможностям, которые надо искать, — признанием истины (в общем-то, сомнительной, но для фрейлейн Бродер несомненной): «Ничего не делать — наихудшее дело!» Результат обобщения состоял всего лишь из трех фраз, по восемь слов в каждой: «Прошу вас поменять наши назначения, Крача и мое. Вы же знаете, что он возражать не станет. А мне не хотелось бы оставаться в Берлине». Лица всех присутствующих, кроме ее и громовержца, обрели трагическое выражение. Духовная наставница предусмотрительно схватилась за носовой платок. Громовержец — он не был ни доцентом училища, ни библиотечным работником, не присутствовал на экзамене Крача и, следовательно, не понимал, что к чему, — потребовал объяснений, не пожелал удовлетвориться коротким ответом фрейлейн Бродер («Это к делу не относится!»), но замолчал, когда заметил молчание остальных. Председательница усилила рукопожатие и спросила: «А вы хорошо все обдумали?» Фрейлейн Бродер, утвердительно кивнув головой, ответила: «Хорошо!»

26

Людям, читающим книги по диагонали (то есть начало — середину — конец), — библиотекарям, библиографам, книготорговцам, функционерам по вопросам культуры, газетчикам-рецензентам и другим, по долгу службы ежедневно пожирающим литературное месиво, — в награду за то, что они уже отсюда (а не с трех последних страниц) начали читать конец, дается указание, облегчающее понимание весьма существенной 26-й главы этой хроники (можно, в интересах сбыта, сказать: романа), посвященной любви, женщинам, браку, морали, библиотекарям, нравам, современности, обществу и Берлину. Указание это гласит: самое важное то, чего в этой главе нет, а именно — упоминание о вестнике общественности Фреде Мантеке, который (что не известно поверхностному читателю) в 23-й главе прискакал к одинокому Эрпу, чтобы предложить ему выход из положения, делавший излишним жестокое решение (из главы 25-й), принятое фрейлейн Бродер. Теперь остается волнующий вопрос: как она реагировала на звуки фанфар, возвещавшие последние новости, как и когда Эрп затрубил в фанфары? Не сразу по ее возвращении, это ясно, то было бы противно его природе, которой больше пристало начать с грез о цветах.

Полевой мак, целое поле мака, прямоугольник яркого, буйного алого цвета. Маки колышутся над молодой зеленью невысокого овса. Должно быть, начало июня. Прохладное летнее утро перед жарким днем. Какой-то командированный в поезде отрывается от служебных бумаг и говорит: смотри-ка, полевой мак! Другой бормочет что-то о сорняках, и вот уже поезд промчался мимо. Карл тоже поднял голову и увидел поле, и цветущую бузину у дороги, и лес вдали, но красный цвет оставил след в его душе. Что-то он затронул в нем — если выразить его чувства словами, это прозвучало бы примерно так: никогда уже не вырваться мне из неизменной череды лет, если и этот красный цвет мне не поможет! Что-то заставляет его вынуть из сетки дорожную сумку, сойти с поезда в Гёце, Вустервице, Грос-Кройце или как там оно называется и пойти в обратную сторону, по шоссе, по проезжей дороге, по тропинке, с солнцем на лице, с дикой радостью в сердце оттого, что он еще способен на такое: махнуть рукой на предстоящую конференцию и погнаться за отцветающим к вечеру полевым маком. Но в полуденный зной он сидит не под кустом бузины, а перед шницелем и ведет дискуссию об учете книг, выданных без регистрации, продолжая тему конференции, на которую он поспел вовремя. И вот алый мак забыт на годы, до той самой минуты в подъезде Б, когда он сидит в привычном кресле, а напротив него, отделенная столом, как барьером, после десятидневной разлуки вновь сидит возлюбленная, только что вернувшаяся после экзаменов из Лейпцига и, едва поставив чемодан, объявившая, что будет работать в округе Ангермюнде…

«Боже мой, надо поскорей отменить это! Жертва, которую ты хочешь принести вместо меня, излишня, Фред добился неожиданного поворота, все хорошо…» — и так далее, вот что он должен был сказать (чтобы угодить автору и читателю). Фрейлейн Бродер надеялась (хотя и не очень) услышать от него что-нибудь о его давнишней мечте, о поднятии культурной целины, о плуге, прокладывающем первую борозду, о действительно революционной революции в культуре или хотя бы три слова: «Я с тобой», «Мы поедем вместе», «Вперед, в Ангермюнде!» — или что-либо подобное. А он спросил: «Почему ты это сделала?» И голос его звучал фальшиво, как чужой, словно он одолжил его у человека честного и требующего честности.

Словно одолжил его у более сильного, обладающего волей и мужеством, способного вынести ответы, стерпеть упреки, оспорить утверждения, выслушать правду и признать ее или же опровергнуть, противопоставить правде Бродер правду Эрпа. «Почему ты это сделала?» На самом же деле он совсем не был тот человек, который должен был бы задать такой вопрос, по крайней мере в данный момент. Ему бы помолчать, с болью, обидой или достоинством, долго разыскивать сигареты, предложить закурить или искать спасения в ласках, целовать, вместо того чтобы говорить, или же плакать, или бесноваться, или подняться и уйти, привести в порядок мысли, чувства, может быть, бессонной ночью написать письмо, во всяком случае, сделать время своим союзником. Он уже знал это, когда задавал вопрос.

Знал уже и другое — во всем виновата она. Она его ошарашила, захватила врасплох, его, ничего не подозревающего, доверчивого, обманутого, беднягу. Она приняла решение без него, не спросив, не посоветовавшись, не поставив его в известность, а потом, когда дело уже было сделано, не подготовила его к роковой вести, не настроила подобающим образом, не предупредила. Она вошла в комнату и сразу выпалила свою новость (как и задумала, чтобы его вид, любимые ею жесты, его слова не заставили ее раскаяться и изменить решение), и спровоцировала его на вопрос, который лишь по видимости требовал откровенности, по сути же был лживым; он поставил ей в вину и это: не прояви она самоуправства, ему волей-неволей пришлось бы быть честным и когда-нибудь бросить ей в лицо: «Я больше не могу!..» Теперь же она коварно открыла ему дорогу ко лжи, и он вынужден был ступить на этот путь, не мог иначе, хотя (прежде) боялся этого и (позже) презирал себя за это. Ибо, конечно же, в его груди, ах, жили две души [51], пока что осаждавшие, но не одолевшие друг друга, и вторая — душа любви и активности, — еще и теперь полная энергии, выразила боль и искренний протест, когда возлюбленная (в надежде на сопротивление) сказала горькую правду — любви его недостает силы перепрыгнуть через живые изгороди и ограды, преграждающие доступ в рай. (Тут-то ему и вспомнился полевой мак.) И возмущение его было настолько велико, что он забыл о презрении к самому себе и спросил себя: а что такое вообще в подобных случаях правда? Кто определяет ее, устанавливает критерии, измеряет? Правда должна быть одна, а бывает их много. Одна из них та, что у его любви слишком короткие для прыжка ноги, другая — воспоминание о полевом маке (смутный символ его слабости), третья — что он все еще любил ее (и никогда еще, как он думал, не любил так страстно), четвертая — радость оттого, что опять удалось избежать необходимости самому принимать решение, пятая — что он не хотел уступать никому воробышка, шестая и, может быть, самая правдивая правда — что он был слишком труслив для честного суждения о самом себе, поскольку следующий вопрос, определивший дальнейший ход беседы, он позволил продиктовать себе не мгновенно разросшейся до гигантских размеров любви, не ревности к будущему, а собственной трусости. Он бесстыдно воспользовался преимуществом человека, лишенного возможности принимать решение, и, заботясь исключительно о своем престиже, спросил: «Ты, значит, хочешь покончить со всем?»

Какой банальный поворот! Он показывает, насколько неподготовлен был Эрп. Все слова, что приходили ему на ум, были либо патетическими, либо сентиментальными и, следовательно, невозможными перед ее решительным, холодным лицом.

Ему действительно удалось признать ее лицо холодным, а себя — вправе упрекнуть ее в этом («Как зло ты смотришь на меня!»), потому что сам плохо владел собой и не мог сдержать раздражения, на что требовалась причина (точнее: мнимая причина), — вначале он назвал ее бродеровской холодностью, потом бродеровскими слезами. Ибо (хотите верьте, хотите нет) вызывавшие восхищение глаза неприступной фрейлейн стали вдруг источником теплых соленых капель, насквозь промочивших (не вдруг и не сразу, а в течение вечера и ночи) ее носовой платок — разочарование было слишком велико, чтобы пережить его с сухими глазами; желанная ясность между ней и Эрпом оказалась недостижимой; решение покинуть Берлин — принятым напрасно; он не мог ни последовать за ней, ни признаться, что это решение — при его неспособности выносить подъезд Б и свое развенчание — было единственной возможностью спасти их любовь. А ведь она так верила в успех. Все, что отравляло их любовь, тем самым устранилось бы. Путь, по которому они шли, оказался для него слишком трудным. И чтобы спасти то, что еще можно было спасти, им надо было избрать новый. В этом и был ее долг, только ее. Ей, более сильной, нужно было принести жертву, чтобы, показав пример, заставить его наконец полностью порвать с прошлым и начать все заново или (если такое ему не по плечу) сказать ей честное, твердое «нет». Даже это было бы лучше, чем медленный, болезненный, унизительный распад большого чувства. Так думала она. Он же пустил в ход сперва упреки, потом увертки, отговорки, полупризнания, которые тут же брал обратно, клятвы, которым она хотела бы, но не могла верить, объяснения, казавшиеся убедительными, самобичевания, заставлявшие ее расчувствоваться, просьбы о терпении и отсрочке — и все время снова и снова нечестность, неопределенность. «Неужели ты так и не можешь мне ясно сказать, что ты собираешься делать?» — «Все, чтобы не потерять тебя!» А при этом он был даже не в состоянии жить с ней в заднем доме и простить ей потерю руководящей должности. Разве это не достаточная причина для соленых потоков? Окончательно убедившись, что его мечта о деревне оказалась пустой болтовней, она ожидала боли, своей и его, но вдруг поняла, что он, в сущности, всегда был готов свалить на нее вину за добровольно приносимые им жертвы. Так дальше продолжаться не могло. Она старалась добиться ясности, он же был заинтересован в неясности. Потому что неясность заволакивала туманом необходимость решения. Потому что всякое решение означало разрыв. А разрыв причиняет боль. А боли он боялся. Эрп был труслив; сколько ни повторяй это, все будет мало. Он был подобен ребенку, который готов неделями терпеть зубную боль из страха перед длящейся секунду болью в кабинете зубного врача. Имей он твердую гарантию, что соответствующие нервы будут обезболены, он был бы сговорчивее. «Ты уверен, что вся беда только в угрожающем тебе переводе на другую работу и в сложностях совместной жизни?» — спросила она. Но добиться от него решающего слова было невозможно. А ведь ему стоило только сказать «нет», мысленно он десятки раз говорил это, но произнести вслух не решился. Зато он нашел успокоительные аргументы, почерпнутые из литературы, общие места, такие, которые не компрометировали бы его и не обижали ее: никакая любовь не вечна; вообразить любовь легче, чем пережить в действительности (это касается любой действительности, в том числе и послереволюционной); лишь в разлуке любимая вечно молода; любишь сновидение и страшишься пробуждения и так далее. Но вслух ни один из этих аргументов не был высказан. Он ответил: «Да, только в этом!» — и вдруг (во избежание дальнейших вопросов подобного рода) обнаружил, что над доходным домом с узкими дворами и темными подъездами еще много света и пространства, где можно строить без материала, рабочей силы и разрешения, жить без официального ордера в волшебной обители со сказочным комфортом, в чистеньких (не загрязненных действительностью) собственных домиках будущего, и заговорил об этом: о библиотеке в замке (шинкелевского образца), о процветающих деревнях вокруг, где председатели сельскохозяйственных кооперативов и бургомистры из уважения к библиотекарше становятся пропагандистами литературы, о социологических исследованиях, о статьях в отраслевом журнале и газетах, о концах недели, проводимых вместе (с апреля по октябрь у нее, с ноября по март у него), о комнате в замке с видом на пруд, о катании на лодке по реке (если она там есть). Слишком велико было искушение верить его россказням, в особенности когда его рука покоилась на ее шее, губы касались ее кожи в том месте, куда не заглядывает солнце. «Ты думаешь, у нас еще что-нибудь получится?» — «У нас будет получаться всегда, всегда, всегда!» Он верил не во все, что говорил, и говорил не все. Например, ни слова не сказал об ангеле-спасителе Мантеке и его радостной вести. Он поблагодарил ее за свою вновь обретенную должность (в которой больше не нуждался) и позволил ей уйти в добровольное изгнание.

С кровоточащим сердцем!

С кровоточащим сердцем, с которого свалился камень.

27

Не успел еще мотор заглохнуть, как Пашке уже появился в окне, вытирая с утренней щетины остатки яйца, тут же дал справку («подъезд Б, пятый этаж!»), навел справку («Куда поедете?») и не торопясь начал устраиваться на своем излюбленном месте: надел кепку, поставил чашку кофе на подоконник, подсунул подушку между животом и окном, заулыбался: все-таки мы победили! Представление могло начинаться. Зрителей собралось достаточно: хозяйка пивной, фрау Гёринг с сеткой, полной булочек, трое ребят с ранцами. Из соседнего двора шарманщик обеспечил спектакль музыкальным сопровождением: «Ла палома», «Воздух Берлина». Пашке отстукивал ногтями такт на дребезжащем подоконнике, показалась фрау Вольф с торшером и ведром, пробормотала что-то похожее на приветствие и опять исчезла. Мальчишки опрокинули ведро и удрали. Щетки, стиральный порошок, крем для обуви оказались на мостовой. Наконец появилось одно из главных действующих лиц. Эрп и водитель тащили огромную корзину с двумя ручками, с которой Вильгельм Бродер больше двух десятилетий назад вернулся из своей восточной глухомани на родину, в рейх, треть столицы которого теперь вновь покидала в восточном направлении его дочь. Ведь Ангермюнде находится, кажется, на востоке, а может, и на севере, почти в Польше или почти на Балтийском море, так уж точно Пашке этого не знал, да ему и наплевать, лишь бы она убралась, не действовала ему на нервы и не пугала своим надменным лицом, холод которого не растопили ни прощальное настроение, ни утреннее солнце, когда фрейлейн Бродер выступила на сцену с чемоданом и портфелем, молча кивнула в знак приветствия и вновь удалилась, чтобы принести кресло, настольную лампу, веник, бак для белья, фрау Вольф притащила полки, Эрп с водителем — стол и ложе разврата и все это погрузили в машину, а шарманка переключилась со старинного вальса на неумирающую мелодию «Через Берлин течет все та же Шпрее». Пашке барабанил в такт. Он считал песенку правильной, соответствующей ситуации, успокоительной и верной, ведь многократно воспетая река все текла и текла в том же русле, так же как и он (Пашке) высовывался все из того же окна, в то время как бродеры приходили и уходили, а аморальность и заносчивость справедливо карались: выселением из столичного рая, разлукой, переездом, достаточно жалким — маленькое грузовое такси, да и то почти не загруженное, половину имущества составляла не мебель, как у порядочных людей, а всего лишь ящики с книгами. Куда девалась единственно ценная вещь, картина в золоченой раме, настоящее масло?

О ней спросил и водитель, не вынимая потухшей сигары изо рта. «Эту штуку тоже брать?» Мужчина, не представившийся ему, но, судя по всему, бывший муж, сделал глупое лицо и пожал плечами, он знал только, что кухонная мебель, надувной матрац, ящик с пижамой, домашними туфлями и бритвенными принадлежностями остаются, как и он сам. Тут траур, подумал водитель, но отнесся к этому равнодушно, его не интересовало, чтó он повезет отсюда на кладбище, к тому же он все равно узнает, ведь потом, в машине, наедине с ним люди становились разговорчивыми, давая выход волнению, и тогда достаточно только наводящего вопроса, чтобы ему выложили всю историю. Не в первый раз транспортировал он останки брака, случаи бывали разные, но сочувствовал он всегда женщинам — виновным (что случалось редко) или невиновным, — хотя бы уже потому, что жены ревели, а мужья всегда держались твердо, и еще потому, что они были женщинами с красивыми волосами, или глазами, или губами, как эта вот, она, правда, не ревела, а казалась более спокойной, чем мужчина, беспрерывно куривший и (несмотря на намечающееся брюшко) выглядевший, как устрашающая иллюстрация на тему о вреде никотина. Почему он не уезжал в деревню? Свежий воздух пошел бы ему на пользу, впрочем, ей тоже, но вряд ли она думала об этом при такой массе книг. Сколько их тут? Тысяча? Две тысячи? Три? Когда она их прочтет? Ведь больше одной в неделю не осилишь, стало быть, 52 в год, 520 в десять лет, 3 тысячи за 60 лет, значит, все она никогда не прочитает. Пусть бы оставила их этому пропащему курильщику, а сама лучше прихватила бы картину. «Так берем мы эту штуку или нет?» — «Да, как с ней быть, воробышек?» Называть ее воробышком столь же нелепо, как его — львом или слоном, но она откликнулась: «Я бы хотела сохранить ее, но не брать с собой». — «Может быть, фрау Вольф возьмет ее на хранение». Да, почему бы и нет, что тут такого, от чего воробышек так испугался? Водитель почувствовал, что он лишний. Лучше ему подождать внизу, в машине. Похоже, здесь не все ясно. «Еще что-нибудь, сударыня?» — «Нет, спасибо, мы сейчас поедем». «Сейчас» было, конечно, преувеличением. Он успел съесть свой завтрак, прочесть газету от начала до конца, со скуки даже передовицу под названием «Мы можем все, нам стоит только захотеть!».

«Ты не останешься здесь?» Близкая разлука озарила последние дни и ночи вспышкой боли и счастьем. Любовь еще раз засияла ярким светом: многоцветье заката стало для нее свечением восхода, осеннее золото — весенней радугой. И вдруг почувствовалось наступление сумерек, холода. «Прошу тебя, будь честен!» Его взгляд не выдержал ее взгляда, скользнул в сторону, остановился на громадах собора, писанных масляной краской, на реке, колоннах музея, надписях над порталами, словно там были ответы, которые оставалось лишь прочесть вслух.

Он ждал этого вопроса, заранее подбирал разные ответы, останавливался на каком-нибудь и снова отбрасывал его, подыскивал другой, третий, наконец оставил в резерве все, чтобы иметь наготове подходящий для любой ситуации, а теперь не находил никакого, вынужден был молчать, искал, но тщетно, отказался от подготовленных ответов, чтобы придумать другие, но думать мог лишь о необходимости подумать и о боли, причиняемой ей его молчанием, и наконец вымолвил: «Не знаю», — что было ложью не такой большой, как если бы он сказал: «Да, я остаюсь здесь», — но все же ложью, ибо к этому времени он уже точно знал, что будет делать.

Она же только теперь поняла, что знала правду, но скрывала ее сама от себя. Она уговаривала себя, что он останется здесь один, сможет без нее выдержать, пока не разведется и не найдет комнату. Она предавалась иллюзиям, чтобы насладиться последними днями. И насладиться ими смогла только потому, что чувствовала: они последние. А теперь все кончилось. Наступили ночь, холод, зима. Пока еще не ощущая боли, опустошенная, оглушенная правдой, она взяла свое пальто и дошла до кухни, где он обнял ее, прижал к себе, снова осыпал словами, фразами, ответами, объяснениями: не может он оставаться здесь, потому что все тут будет напоминать о ней, потому что он пропадет здесь от тоски по ней, потому что этот дом, двор и людей он мог выносить только вместе с ней, и вонь, и осыпавшуюся штукатурку, и воркование голубей, и включенный за стеной телевизор, и трескотню фрау Вольф, и каменную пустыню, и потому, что бессмысленно ведь покупать мебель для этой комнаты, и потому, что нельзя же здесь принимать гостей и… и… и… Она чувствовала, как оглушение проходило и приходила боль. Но не плакала. И не спросила: «Ты хочешь вернуться домой?» Она старалась освоиться с новым положением, выработать в себе противоядие, задубить кожу, оцепенеть, чтобы держаться прямо, побороть паралич, наметить новые цели, пойти дальше. Но его пальцы на ее шее все еще имели власть над ней, и она предприняла последнюю попытку: «Поедем со мной! Брось все!» Он прижал ее голову к своему плечу. (Чтобы она не могла смотреть на него?) В последний раз погладить эти волосы, эту кожу! Нет, это невозможно! Но у него даже не хватило мужества сказать «Я не могу» или «Я не хочу». Он заговорил о профессиональной ответственности и о том, что с его помощью она ведь в любое время сможет вернуться в Берлин. И тут она высвободилась из его объятий.

Фрау Вольф принесла водителю кофе в машину, присела рядом и стала просвещать его насчет любви и брака. «То, что седьмое небо, где поначалу живешь с милым, скоро становится шестым, или вторым, или самой обыкновенной комнатой, — это ведь всякий знает, понимаете, но никто не хочет поверить в это, потому что каждый обязательно считает себя исключением и бог весть что воображает, а когда в конце концов все получается, как у других, один становится тряпкой, другой — дьяволом, и тут они начинают вовсю пилить друг друга, понимаете, а зачем? Чтобы потом опять прижать друг друга к груди и причитать: „Я подлая тварь, я идиот!“ — и все опять хорошо, до следующего раза, ведь мир и покой (наступающие после мук первой любви) не каждый выносит, хотя это и есть самое хорошее в браке, только нужно время, чтобы понять это, иной раз даже много времени, в особенности мужчинам, уже однажды сбежавшим от одной, а потом, понимаете, все время сравнивающим прежнюю с новой, но с постоянно повернутой назад головой никогда не выберешься из леса, вот и получается, как тут, да оно, пожалуй, и лучше, ведь сколько ни скреби осла, конем он, понимаете, не станет». И она вылезла из машины, потому что в подворотне показался воробышек, которого еще нужно было обнять и расцеловать и снабдить на дорогу изречением из настенного календаря: «Пусть небо дарует тебе солнце и силу обходиться и без него». А Пашке не пришло ничего в голову, кроме «счастливого пути». Потом они все махали ей вслед: фрау Вольф, фрау Гёринг, герр Пашке и герр Эрп. Уже на Шёнхаузер-Аллее водитель задал наводящий вопрос, но был разочарован. Фрейлейн Бродер оказалась исключением из правил. Она ничего не рассказала.

Кайзеровский город в кайзеровскую погоду в золоченом обрамлении в тот же день был доставлен (через чердак) к Вольфам. Он висит в столовой, и его можно там обозреть: подъезд А, пятый этаж, справа. Фрау Вольф рада каждому посетителю, готовому слушать. А если симулировать интерес к голубям, то, может быть, даже удастся услышать несколько слов из уст ее супруга. Но чтобы увидеть редкое издание Мендельсона, придется примириться с необходимостью без особых удобств провести несколько часов в поезде.

28

Подходящим для этой истории концом был бы следующий: когда Буриданов осел выбрал наконец одну из двух охапок сена, не оказалось ни одной! Что должно означать: Карл Эрп прощается с подъездом Б. Вечером Пашке вычеркивает его из домовой книги, он выпивает еще стаканчик водки, просит передать сердечный привет Аните. Утром фрау Вольф превращается в рыбу, безмолвную и холодную. Он помогает ей отодвинуть шкаф от двери, но не слышит ни слова благодарности. Как тюремный страж, стоит она около него, когда он собирает свои вещи: папку со статьями, надувной матрац, умывальные и бритвенные принадлежности, белье, костюмы, удостоверения, лекарства, подушку, одеяло. Пашке уже бодрствует, когда Эрп с двумя чемоданами направляется к машине. Преждевременно закончившееся путешествие! Неудачный побег! Он опаздывает на службу, где его уже дожидается вместе с Хаслером преемник, чтобы принять дела. День проходит быстро в напряженной работе. Вечером Хаслер провожает его до машины, видит чемоданы и спрашивает, не уезжает ли он куда-нибудь. Напротив, отвечает Эрп, но ему приходится дать и более внятный ответ, а чтобы Хаслер его понял, он становится многословным, обстоятельно излагает доводы, отличные доводы, нравственные доводы, с частым употреблением таких слов, как семья, долг, дети, ответственность, один раз даже проскальзывает мысль о безусловной, непреложной должности отца (известная читателю по Альт-Шрадову). Хаслер понимает, чтó тут произошло, высказывает свое мнение, изложить которое можно (высвободив ради краткости из орнамента) следующим образом: бывают такие нравственные поступки, при которых нравственность оказывается мыльным пузырем! Он желает Эрпу всего плохого, Элизабет — всего наилучшего, то есть сил для сопротивления, и уходит, скрипя протезом, прочь отсюда и из книги. Эрп отъезжает, он едет через город, имеющий в это время вид столицы, оживленной, полной движения, как никогда, проезжает под двумя арками электрички, по улицам, где дозволено превышать скорость, через леса, мимо гидростанции, пляжа, школы. И останавливается: перед садовой калиткой, на которой висит табличка с его именем, перед домом, где в столовой (с террасой и видом на реку) за ужином сидят женщина и двое детей, пугающиеся неожиданного стука и появления вслед за ним человека с двумя чемоданами; он ставит чемоданы на пол и смущенно улыбается, но улыбки в ответ не получает ни от кого — ни от женщины, ни от детей, так что и сам перестает улыбаться. Женщина, правда, отвечает на приветствие, но смотрит на мужчину с таким недоумением и неприязнью, что тому начинает казаться, будто он торговец вразнос, нищий, докучливый проситель, агент по продаже вещей, которые ей совершенно не нужны, но которые он собирается все-таки всучить: то есть самого себя. Итак, улыбка замирает, он не восклицает радостно: «Вот и я, дети!» — а являет им иное выражение лица — покаянное, измученное, страдальческое, — кажется путником, попавшим под Иерихоном к разбойникам и уповающим на милосердие самаритянина, которым женщина не желает быть. Это она недвусмысленно дает ему понять, вяло, неохотно протягивая руку и тут же отдергивая ее, когда он пытается задержать ее дольше, чем требуется для короткого приветствия. Дети здороваются вежливо и холодно, с поклоном и книксеном, и выходят из комнаты. Женщина не предлагает ему стула, а он не решается сесть без приглашения, стоит между чемоданами и говорит — пристыженно, смиренно, покорно, униженно, останавливается, снова говорит, начинает сначала, меняет тон, просит, настаивает, становится плаксивым, гневным, гордым, но в ответ слышит только одно: нет, нет и нет! Он берет чемоданы, идет к машине, едет обратно в город, к Мантекам, которых не застает дома. Поехать к Хаслеру не решается. Гостиницы переполнены, да и, кроме того, берлинцам не дают номера в берлинских гостиницах. В сумерках он снова выезжает из города, сидит в загородном ресторане, пока кельнеры не опрокидывают стулья на столы. Опять едет мимо гидростанции, сворачивает к берегу озера. Холодно и темно, накрапывает дождь. Он вынимает подушку и одеяло из чемодана и пытается уснуть на заднем сиденье. Дождь барабанит по стеклу.

Это был бы подходящий конец. Но поскольку действительность редко поставляет пригодные для романов концы, а хроника больше нуждается в ясности, чем в яркости, то в фактически достоверном конце, к сожалению, меньше красоты, меньше определенности, меньше справедливости. Риплоз, этот бесплодный аккумулятор знаний, высказался так: «Верность деталям обязательна хотя бы уже потому, что Эрп никак не может уподобиться Карлу Пятому, не без оснований называвшему своего придворного биографа Иоганна Слейдана [52] своим лейб-вралем». И поэтому здесь последует действительный, истинный, фактически достоверный конец (с которого книга, впрочем, могла бы и начаться: человек возвращается к своей семье; соседи, друзья, коллеги, товарищи по партии говорят: «Слава богу, наконец-то, какое счастье!» И они считают это победой нравственности. Писатель же спрашивает себя и своих читателей: на самом ли деле это так?).

Итак, истинный конец точь-в-точь походил на столь хорошо придуманный до того момента, когда Эрп вошел в комнату с террасой, поставил чемоданы, поздоровался, смущенно улыбаясь, — нет, этого он не успел сделать, потому что Катарина уже повисла у него на шее и крепко обвила ее руками, от недостатка воздуха он покраснел так же, как она от радости. Сказать что-нибудь она не успела, а он говорил только: «Да, да, да» — словно она его спрашивала, останется ли он теперь тут, что она и сделала, но значительно позже, спустя много времени, после трижды повторенного вопроса о том, что он ей привез. На бледном лице Петера не отразилось никаких эмоций, он моргая смотрел на заходящее солнце, пока не окончились бурные приветствия сестры, потом подошел, исполнил обязательный поцелуйный обряд, спросил, должен ли он теперь освободить комнату. Все это время Элизабет сидела молча и неподвижно за столом в ожидании бестактного нежного приветствия, которому она воспротивилась бы, невзирая на присутствие детей, и, когда Карл всего лишь протянул ей руку, наконец произнесла: «Ты уже поел?» — и замолчала надолго, а Карл говорил с детьми, или, вернее, заставлял их говорить, придумывая разные вопросы, очень много вопросов, из страха, как бы они не спросили его о чем-нибудь. Позднее он посидел у кровати каждого из них и пообещал им (будучи достаточно размягчен) желаемое: Катарине — автомобильное путешествие в какой-нибудь город, в котором она еще никогда не бывала, Петеру — оборудовать для него комнату на чердаке, обоим — отвозить их каждое утро в школу. В столовой он не застал Элизабет. «Можно», — сказала она таким тоном, словно было совершенно естественно, что он стучался, прежде чем войти к ней. Она сидела за письменным столом. «Ты купила письменный стол? — спросил он, и немного погодя: — Нравится тебе новая работа?» — «Да». — «Это меня радует. Но надеюсь, ты знаешь, что работать тебе не обязательно». — «Обязательно». — «Я хотел сказать — из-за денег. Ты нужна детям».

Молчание показалось ей наилучшим ответом; он же, еще не знавший новой Элизабет, принял это за раздумье и решил, что наступило время рассказать ей, как все было, совершенно честно, без уверток, без пощады, никого и не пощадил (за исключением себя), внезапно все понял до конца, тут же изложил теорию, избегая при этом первого лица единственного числа, пользуясь безличным оборотом, поведал обо всем, отнюдь не умолчал о величии своей внебрачной любви, даже подчеркнул это величие, вознес любовь на мифическую высоту (став, таким образом, главным действующим лицом собственной легенды, героем, полубогом), ведь именно величие этого чувства, непостижимое уму, и помешало сохранить его в повседневной жизни, золотая цепь оказалась слишком тяжелой, чтобы долго носить ее, сплетенная своими руками сеть — слишком тесной, она стала кандалами, сковывающими движения, жизнь с такой любовью возможна лишь как жизнь только ради этой любви, а кому такое под силу, то была жизнь со взаимно расставляемыми ловушками, в которые они и попадались, так что оставался только один выход: насильственный разрыв (теперь он уже позади), кровоточащие раны, но зато и ясное сознание: ты поступил как надо, к тому же в этом возрасте уже осознаешь целительное действие времени. «Поверь мне, я скоро снова буду прежним». — «Вот именно», — сказала Элизабет, чего он не понял и чего она пока не стала ему разъяснять.

Но для этого будет много времени после окончания книги, в которой описаны еще два часа, всего лишь два часа одного вечера (не холодного и мокрого, а теплого и тихого) на берегу Шпрее, когда дети спали, а Элизабет готовилась к семинару по истории искусств (часто поднимая глаза от книги и глядя на стену) и потом без сна лежала в кровати и вспоминала, как обрадовались дети, а Карл в это время (впервые после войны) сам постелил себе (на тахте в столовой) постель, стоял в пижаме, на террасе, уставившись на луну, прислушивался к голосам запоздавших байдарочников, подбадривавших себя в темноте (без опознавательных огней) пением, смотрел на кукурузу и бобы на бывшем газоне и наконец тихо пробрался в дом и постучал в дверь Элизабет. «В чем дело?» Эрп нажал на ручку, но дверь была заперта. «Я только хотел спросить, когда ты утром уходишь». — «Раньше, чем ты. Спокойной ночи», — ответила она громко ему и тихо себе: «Если бы не дети, я бы знала, что делать. Да, только ради детей!» Но тут два часа истекают. И на чем-то ведь надо наконец остановиться, если герои не умирают. (А эти пока как будто не собираются.)

Может быть, она еще подумала: Неприятно, когда в доме чужой! Или: Разве не может человек измениться? Я ведь изменилась?

Может быть. Кто разберется в Элизабет!

Послесловие

(Е. Книпович)

Имя Гюнтера де Бройна знакомо советскому читателю меньше, чем имена его ровесников (или почти ровесников) Дитера Нолля, Франца Фюмана, Макса Вальтера Шульца.

А между тем он также принадлежит к так называемому «поколению вернувшихся», то есть к гражданам ГДР, чье отрочество или юность прошли в гитлеровском рейхе, чья биография была так или иначе связана с несправедливой, захватнической войной.

Естественно, что в творчестве писателей этого поколения тема второй мировой войны, расплаты с фашизмом и за фашизм стояла иначе, чем в книгах старших — Бехера и Брехта, Бределя, Вольфа, Зегерс.

Старшие, испытанные борцы против фашизма, эмигранты, в книгах своих, написанных в дни войны или сразу после разгрома рейха, давали политически и философски точный ответ на все жесткие вопросы, поставленные историей. Для младших — в прошлом солдат фашистской армии — решение вопроса об исторической ответственности, о прошлом и будущем родной страны было неразрывно связано с вопросом о своем личном пути, о своем праве стать гражданином первого в истории государства немецких рабочих и крестьян. Нет, конечно, военные книги представителей «поколения вернувшихся» не были автобиографиями. Но личный опыт автора всегда присутствовал в изображении судьбы героя, причем оценка всех его поступков, мыслей, решений отличалась исключительной суровостью и беспощадностью. Более того, все книги эти показывали, насколько трудно бывшему гражданину фашистской Германии изжить прошлое, даже в тех случаях, когда он искренне хочет рассчитаться с ним.



Поделиться книгой:

На главную
Назад