А реакция Элизабет?
Она поинтересовалась Крачем, спросила, действительно ли он поглядывает на Бродер и, таким образом, из-за Эрпа потерял сразу две надежды, попыталась войти в его положение, глаза ее увлажнились при мысли о боли, пережитой им у двери возлюбленной, она наверняка и совсем расплакалась бы, если бы звонок не прервал полет ее сочувственного воображения и не заставил умолкнуть на полуслове. Она подошла к телефону, Хаслер взглянул на часы (было без двадцати три), потом в ее лицо. Неужели этой женщине были незнакомы злость, страх, ярость, ненависть? Или они слишком глубоко скрыты, чтобы выразиться мимически? Или она через все это уже прошла? Растерянность или испуг тоже не проявились на ее лице, когда незнакомый мужской голос произнес: «Говорят из 120-го отделения народной полиции…»
Теперь он уже шел сюда почти как домой. Проход под аркой, темный двор, железные ступеньки крыльца подъезда Б больше не пугали его, выключатель, слева около двери, он находил сразу, тиканье светового автомата, запахи, обшарпанная лестница, на которую он взбегал через три ступеньки, — все это уже не было чужим. Пес на втором этаже (в каждом подъезде была по меньшей мере одна собака! Было ли их в Альт-Шрадове столько?) приветствовал его лаем, когда он спешил мимо, окрашенная в небесно-голубой цвет дверь была знаком того, что половину подъема он уже одолел, третий этаж, на четвертом шатались перила, и вот уже знак финиша перед ним — широкая блестящая латунная табличка «В. Бродер» и рядом с ней ручка звонка, который лишь жалко дребезжал и нуждался в усилении стуком, если включено радио. Но на сей раз это было не радио, а голос фрау Вольф, перекрыть который никакой звонок не в силах, а стучать Карл не решился, так как сегодня ему казалось невозможным увидеть фрейлейн Бродер в присутствии третьего лица, он намеревался в первую же минуту сказать ей, чего хочет — решения, и теперь это приходится отложить не по своей вине. Он охотно побродил бы еще часок по раскисшему снегу, полюбовался переливами светофоров у Ораниенбургских ворот или понаблюдал сквозь окно прачечной за бесшумным кружением простынь и сорочек (точно на реку смотришь), но выйти уже не мог, потому что Анита заперла за ним входную дверь. И он поднялся на пол-этажа вверх, в темноту, к железной двери чердака, за которой слышались шорохи, топтание, шарканье, шуршание, постукивание, царапание. Голуби? Или крысы? Он уселся на верхней ступеньке, поставил рядом с собой бутылки с водкой и стал прислушиваться к голосу фрау Вольф, которая, вероятно, теперь уже стояла в дверях между комнатой и кухней и так быстро тараторила, словно торопилась куда-то (что вряд ли было верно или о чем она успела забыть), рассказывая свои истории из времен голода и холода, которые так приятно вспоминать, когда печка пышет жаром и набит желудок. «Тогда я ведь была еще молодой, понимаешь, а муж мой с сорок второго в плену, на Западе, откуда иногда от него доходила весточка, и вот я иной раз отправлялась погулять, но ничего худого, так, разок в Дом отечества, где на стене можно было увидеть Рейн с пароходами и замками, да вы, нынешние, этого и не видали, понимаешь, там устраивали грозу с громом и молнией, как на самом деле, и темно было, и гребень Лорелеи был из чистого золота, и как-то раз я решила привести к себе домой одного из солдат, которые туда заходили — Ангальтский вокзал-то был рядом, — жалко же было солдатиков, но не только поэтому, понимаешь, а тут на мосту Монбижу вдруг объявили тревогу, и в бомбоубежище в парке мы были совсем одни, Эрвином его звали, как сейчас помню, и дураком в этих делах он не был, но вот меня как по сердцу ударило, что Макс дома совсем один, я, значит, рванула, а фельдфебель за мной, кругом грохот, он трясся, но все-таки побежал за мной на чердак, понимаешь, но когда потом спустился в подвал, то стал ругаться, и все было кончено, потому что он думал, что Макс — это ребенок, ты, наверно, еще помнишь его, и с тех пор, понимаешь, я всегда стала брать его с собой в корзине с крышкой, и он всегда сидел тихонечко, даже у парикмахера, когда мне пришлось с мокрыми волосами и в бигуди бежать в подвал, и я так хохотала над Фрицем, которого побрили только наполовину, и в том, что с ним ничего не вышло, не Макс был виноват, а твоя мать, понимаешь, потому что, когда он снял мундир (просто звон стоял от орденов и разных там побрякушек), твоя мать вдруг выросла в дверях, вот здесь, раньше здесь еще не было шкафа, и понесла всякую чушь, а потом уже было поздно и он заспешил на поезд для отпускников, и, стало быть, я всегда оставалась верна своему мужу, но больше всего он обрадовался, что Макс еще жив, понимаешь, и ощипай их сразу, пока они еще теплые, это уже полработы, гость к тебе сегодня вряд ли заявится, в это время он всегда уже приходил, и не забывай о своем сердце, ты же не такая крепкая, как твоя мать, а от таких дел здоровья не прибудет, и хотя теперь и другие времена, но замужем — это замужем, ведь расхлебывать все потом всегда приходится женщине, понимаешь, да, собственно, это мой долг перед твоей матерью: как-нибудь зайти и отчитать его, но теперь тут стоит шкаф, да ты и сама достаточно хитра, чтобы тебя не обвел вокруг пальца первый встречный краснобай, вначале все они обещают золотые горы, а потом ужас как спешат, а если еще стрясется что худое, они тут же испаряются в воздухе, как случилось у Пашке с ее сержантом…» И так далее, все дальше, вот уже в кухне, около самых дверей, потом в дверях, затем на лестничной площадке, палец на выключателе, так что световой автомат не может передохнуть, и наконец «Спокойной ночи!», рукопожатие и шаги, но не вниз, как следовало ожидать (четыре марша вниз, потом через двор, четыре марша вверх), а в направлении чердака (идти поближе, да и посуше), то есть прямо на Карла, который сидел в темноте, невидимый, но видящий и со всей возможной мягкостью проговорил: «Не пугайтесь, пожалуйста!» — но тут же сам испугался крика Вольфши и разгневанного лица фрейлейн Бродер, когда она увидела его (и его бутылки); лишь после троекратного смущенного извинения она впустила его, движением головы указала на кресло, где он обычно сидел, села сама, не прерывала его возобновившихся извинений, но и не проявляла готовности признать ситуацию комичной, какой он натужно пытался ее изобразить, хранила молчание, всячески усложняла положение, затрудняла возможность задать тот решающий вопрос, но, с другой стороны, прямо-таки толкала на это, игнорируя все его попытки завязать беседу, то есть превосходно играла роль женщины, роль, якобы всегда презираемую, позволила ему высказаться, чтобы в конечном счете, хотя она и видела, как мучительно это было для него, не ответить ни да ни нет и оставить его в неизвестности, но уйти не дала, заговорив сразу же на общие темы, в то время когда так необходимо было говорить о себе. Может быть, ей доставляло удовольствие видеть его скулящим у своих ног, может быть, она и радовалась его посещению; она не прогнала его, а пригласила на жаркое из голубей. Он же настолько поддался ей, что принял игру, не настаивал на ответе, не ушел твердо и решительно, а, преодолевая отвращение, взял в руки одного из окровавленных, теплых, обезглавленных голубей, послушно ощипал, помогал жарить, был счастлив совместной трапезой и тем, что не была отвергнута его водка, на которую он возлагал надежды, ибо убеждал себя, что причиной ее уклонения от прямых ответов была скованность. Разумеется, водка возымела свое действие: они стали говорить {о серьезности проблемы развлекательной литературы) так много и так торопливо, словно всю свою жизнь только и делали, что размышляли об этой проблеме, и сегодня им представилась единственная возможность высказаться по поводу нее; после нескольких выпитых рюмок
И ни о чем другом он больше не думал, только потом что-то о блаженстве и трех моментах (момент первый: пролог; момент второй: действие; момент третий: эпилог). Но не так ведь было дело! Оба знали, к чему может привести алкоголь; для обоих игра в пятнашки около печки заключала в себе что-то гротескное (как гротескна война: взрослые люди, подкарауливающие друг друга, как герои Карла Мая [17], ненавидящие друг друга, даже не имея представления один о другом; или же деньги — бумажки, от которых зависит вся жизнь; сколь разумна, достойна человека цель — избавиться от войн и денег!), но оба тем не менее должны были играть в эту игру, она — потому что не могла же она сказать: теперь я жду ваших объятий, правда, я не люблю вас, но алкоголь выпустил на свободу то, что я обычно держу в узде; он — потому что слишком велик был страх сделать что-то такое, что могло бы вызвать недовольство (еще не забыта была неудавшаяся попытка поцелуя), он должен был участвовать в этой немножко унизительной, но очень увлекательной игре, чтобы быть уверенным, что его палец на ее коже желанен. А когда его палец коснулся ее кожи, она подумала: боже мой, это больше, чем когда-либо было между нами, — и испугалась за свою независимость, он же почувствовал свою власть над ней, но не обрадовался этому, ибо совсем не чувственности он теперь искал. Однако захотел извлечь из нее пользу. И потому его палец заскользил вверх по ее шее и растрепал ее волосы, и потому он целовал ее и обнимал, и ласкал, и увлекал ее к кровати, и лежал рядом с ней и прижимал ее к себе, и дал почувствовать свое желание, и желал ее действительно, но понимал, что суть для него уже не в ее губах, ее груди, ее лоне, не в его вожделении, а в большем — он надеялся на то, что их страсть, разгораясь, станет любовью. И ошибался. Ибо чем настойчивее становилось его желание, тем быстрее она остывала. Прикосновение его пальца опьянило ее, решительное же наступление отрезвило. Теперь он опять был таким, как все. Каждый раз, когда он хотел быть таким, каким, по его представлению, должен быть мужчина, она внутренне отдалялась от него, превращалась как бы в зрительницу, посмеивающуюся над его мужскими повадками, с болью, с разочарованием, но и немножко снисходительно, как посмеиваются над умничающими детьми. Неужели он действительно воображает, будто сможет овладеть ею вопреки ее желанию? Она задержала руку, пробирающуюся под ее пуловер, и сказала обычным голосом: «Который теперь час?» Это не помогло, и она добавила резче: «Пожалуйста, оставим это!» Но он и тут не оставил своих попыток, удвоил силы, причинил боль: потому что не мог отделаться от мысли, будто женщины любят, чтобы их брали силой, потому что он (в последний раз) хотел импонировать ей, потому что не желал понять, что шанс уже упущен, короче, потому, что он ее не знал. Его страсть была теперь лишь притворством, его сила — силой отчаяния. А перед отчаянием она устоять не могла. И потому больше не сопротивлялась, лежала тихо, неподвижно, молча. Тогда он отступил. Они лежали рядом, не касаясь друг друга. Но она считала, что осторожность не помешает (и по отношению к себе). Потому она заговорила. «Как все же сомнительны все описания любви и сексуальной жизни», — начала она издалека и общими фразами, как всегда, когда собиралась возвестить нечто субъективное, и дала Эрпу время успокоить сердце и восстановить дыхание. Ее литературный язык (не выдающий ни ее происхождения, ни среды, ни берлинского воспитания) был и в этом случае безупречен, как всегда, без диалектизмов, правильный, ясный, без ошибок, очищенный, отполированный — искусно взращенный плод, это верно, ну и что? Она высоко ценила искусство и культуру и считала в человеке достойным прежде всего то, что подымало его над природой. (У Эрпа было с ней немало споров по этому поводу, и однажды у нее вырвалось замечание, что любой глиняный черепок в музее для нее дороже соловьев, водяных лилий или горных пейзажей.) Кое-что из этих взглядов прозвучало и в том, что она в виде вступления сказала о литературе, любви и чувственности. «Одни удовлетворяются иррационализмом любви, делают вид, будто не замечают другую, не столь однозначно благородную сторону этого явления, и пытаются с помощью знакомых условностей — взглядов, слов, жестов — уверить нас: вот двое любят друг друга и могли бы, если бы им никто не мешал, быть безоблачно счастливыми. Другие ограничиваются инстинктами, которые они либо выдают за омерзительные — какая же скотина человек! — либо превозносят как наивысшее наслаждение». Она всегда строила маленькое теоретическое сооружение вокруг того, что хотела сказать, заводила речь издалека, но затем уверенно двигалась к своей цели, в данном случае сначала к апостолам чувственных радостей, к новым грекам, людям Ренессанса (великанам и по силе характера, но прежде всего — страсти, то есть секс-великанам), которые хотели наконец-то освободить чувственность и которым после полуночи в подъезде Б был задан вопрос: от чего, собственно, освободить? От чрезмерной щепетильности? Но кому она сегодня служит путами? Может быть, от культуры, от гуманных сил, способных обуздать чувственность? Неужели кричать «ура», когда прорываются плотины и освобожденный поток заливает поля и селения? Не освобождение же от морали, то есть от общественных норм, имеется в виду, когда восхваляется освобожденная чувственность как нечто соответствующее новому обществу! Возникает подозрение — и фрейлейн Бродер высказала его, — что под путами подразумевалась реальность или, точнее говоря, реализм. От этого желательно, просто даже необходимо освободиться, если хочешь бурно торжествовать над тем, что является фикцией, но в то же время составляет предел мечтаний для многих. Ведь чисто постельных радостей в действительности не существует, и уж менее всего они существуют у слегка ожиревших поэтов, которые раз в неделю спят со своими стройными, как тополь, возлюбленными, а потом тщательно элиминируют, удаляют из стихов все сопутствующие неприятности: ложь для супруги, боязнь зачатия и скандалов, шестидневное одиночество возлюбленной, вечное уклонение от обещанного вначале развода, не говоря уже о возможной неспособности к плотскому наслаждению. Они так стараются все это забыть, но забыть им удается лишь потом — в стихах. Она все понимает, ей и самой удавалось это (без стихотворства) только в воспоминаниях, которые снова и снова питают иллюзии, связанные с будущим, — и тут она наконец добралась до того, что хотела сказать в своем несколько необычном горизонтальном положении. В один из ближайших дней наступит момент, когда она подумает: в следующий раз все позабудется, в том числе и то безобразное, что с этим связано. Но, к счастью, она не сможет пересилить себя и в следующий раз. «Ибо моя чувственность не свободна от тоски по постоянству, например от притязаний на монополию. Я слишком высокого мнения о себе, чтобы быть вашей любовницей. Нет, пожалуйста, не прерывайте меня, я еще не кончила. В начале этого вечера вы говорили о любви, немножко легкомысленно, мне кажется, отвечать на это я воздержусь. Я не знаю ответа, и все во мне восстает против поисков его, может быть, потому, что я боюсь ответственности, ведь нести ее придется мне, если вы и дальше будете поддаваться лишь власти чувств. Сварить кофе?» Но шеф не хотел кофе. Он не хотел больше ни поцелуев, ни решающих слов. И он не хотел больше импонировать, потому и не вскочил, чтобы с героическим жестом произнести слова последнего прощания, что выразило бы как его муку, так и присущую мужчине силу ее преодоления, не намекнул, мрачно улыбаясь, что прыжок из окна с этого этажа сделал бы его навсегда свободным, не потребовал даже сигареты, а начал дискутировать, а именно по поводу первой общей частя ее рассуждений. Склонность к обобщениям в данном случае, пожалуй, увела ее слишком далеко, ее тезисы трудновато подтвердить конкретными примерами, кого же и к каким категориям она причисляет, пусть назовет имена и прежде всего пусть станет на историческую точку зрения, это ведь ее область — рассмотрение современности и в историческом аспекте, ведь, в конце концов, несколькими сотнями метров дальше проходит нечто вроде географической границы между эпохами, ему, правда, тоже претят стихоплетствующие эротоманы, но в еще большей степени ему противны ярые проповедники морали, которым легко трубить во все трубы, потому что для них все кончено, но всего неприятней ему колумбы, которые всегда заново открывают то, что как раз в данную минуту требуется, время от времени также и мораль, что же касается того, будто никакой щепетильности теперь нет, то подобное мнение кажется ему смехотворным, — однако он не засмеялся, а, наоборот, стал чрезвычайно серьезным, как и она, отвечая ему, защищаясь, она даже стала резкой, когда он прервал ее — «Но вы же говорили…», неточно процитировал ее слова и, не обращая внимания на ее протесты, что-де для нее дело в истине, а не в морали, продолжал говорить, указал (справедливо) на противоречивость ее аргументов, на что она (справедливо) возразила, а он нашел почти подходящую цитату из Маркса, которая заставила ее со стоном отчаяния объяснить ему, что при помощи цитат можно доказать все, что угодно, включая обратное, и в подтверждение этого произнести импровизированную речь о неполноценности женщины, опираясь не на Магомета, Шопенгауэра или Ницше, а на всегда и всеми почитаемого Гёте (слова которого: «Симпатии женщин и их неприязни мы можем одобрить без всякой боязни, зато рассуждения их, да и мненья порою приводят нас в изумленье», — она из злости выпалила наизусть), что все-таки заставило его рассмеяться, однако (как ни странно) вызвало в нем и дух противоречия, хотя обычно он сам при каждом удачном случае объявлял войну цитатничеству. Итак, он возражал ей, а она ему, и он ей, и оба выглядели очень сердитыми и, наверно заорали бы друг на друга, будь они уже женаты. И все это ночью, на ее девичьей кровати, с алкоголем в крови! Странная пара.
Пламень и лед.
Она, естественно, лед! Уж так повелось, что выдержку женщин мужчины называют холодностью, самоуважение — расчетом, ибо в вопросах взаимоотношения полов тон задают они, в глубине широкой души своей убежденные, что законы моногамии действительны только для женщин. Мы, божьей милостью мужчины, эротически опытные, способные также и на душевную теплоту, сим объявляем, что наша программа предусматривает: сделать девицу сожительницей, морганатической супругой, побочной женой, наложницей, временной подругой, возлюбленной, а это значит, что при отсутствии фригидности с ее стороны ничто не стоит на пути к совместным постельным радостям! А девушки, не желающие прослыть несовременными, жеманными, никудышными, учитывают это, слушаются не своей женской мудрости, повелевающей (во имя нарастания чувств) не начинать с того, что должно стать апогеем, чересчур облегчают мужчине дело, ничего от него не требуют, не подвергают его испытанию, послушно ложатся, с готовностью отдаются его величеству, дабы не разочаровать его, и как раз этим-то и разочаровывают, так как достаются дешево, сами себя превращают в уцененный товар, вместо того чтобы взять пример с фрейлейн Бродер, чье сопротивление не охладило любовь, а заставило ее разгореться еще сильнее, и из Его Величества Карла Великого сделало гораздо более симпатичного Карла Эрпа, который, познав границу своей власти, вынужден был признать de facto и de jure соседа-суверена и проявить к нему наконец должное уважение.
Они расстались без единого слова примирения!
Разошлись без компромисса, но с уверенностью, что им еще многое нужно сказать друг другу. Пусть даже в споре.
Это должно было бы заставить его задуматься.
Он и задумался, но пришел к обнадеживающим выводам. Вот это-то и усложняет оценку всей истории: эта любовь была благом — для нее, для него, для всех (исключая, может быть — может быть! — детей). Он проснулся от многолетней летаргии. Когда он спускался по лестнице и шел через заснеженный двор, у него возникло ощущение, что ему по плечу те решения, которые предстояло принять, — все решения, не только те, что непосредственно связаны с фрейлейн Бродер, Элизабет и детьми, но и относящиеся к библиотеке, которую вдруг втянул в себя вихрь его мыслей, втянул попутно, не отклоняясь в сторону, ибо Бродер и библиотека были неразрывны, как Элизабет и сад, ведь ясно, что если с одной он постоянно разговаривал о детях, подстригании живых изгородей и починке крыши, то вторая будет с ним спорить о всех ранее погребенных проектах, которые он теперь намеревался воскресить: филиал библиотеки в парке, раздел музыкальной литературы, координация с заводскими библиотеками, лекционный зал. Не алкоголь возбудил в нем такую решительность, а поражение, таившее в себе, казалось, будущие победы, спор с фрейлейн (это, по существу, незначительное разногласие без ясных позиций, которое, возникнув из мужской и вместе с тем ребяческой жажды мести, должно было завуалировать тягостность ситуации, но которое показало ему вместе с тем, что он еще умеет спорить с равными, что стоит отказаться от удобной позиции непререкаемого авторитета) и, наконец, сознание, что серьезные оборонительные действия с ее стороны не в состоянии убить его чувства. Вот удивится Хаслер, думал он, шагая под оглушительные звуки, вырывавшиеся из транзистора, с которым в открытых воротах стоял парень, до неразличимости похожий на двух других рядом с ним, потому что одинаковы были их прически, и куртки, и брюки, и ритмические движения, и прищелкивания, какими они подзадоривали Аниту. Согнув в локтях руки и приседая на полусогнутых коленях, Анита крутила задом и трясла роскошным бюстом, продолжая дергаться и тогда, когда Эрп проходил мимо и попросил молодых людей пропустить его, а они загородили проход, громче запустили радио и еще быстрее стали прищелкивать, пока он активно не попытался раздвинуть их. Он испытывал (как то бывает иногда во сне) большое желание применить свои, может быть, еще не позабытые с юности боксерские приемы, но не успел, потому что парни уже схватили его, справа, слева, за запястья, за плечо, выволокли на улицу и по веем полицейским правилам повели в участок, Анита за ними, указывая дорогу и тараторя, перемешивая объяснения, успокоения и угрозы, по безлюдным заснеженным улицам, с чьими историческими достопримечательностями (еврейская богадельня, памятник Шамиссо, у которого все еще отсутствовал нос, павший жертвой второй мировой войны, развалины синагоги, дом, где жил Гумбольдт, могила Гегеля, дом Борзига) он познакомится лишь позднее и вскоре их опять позабудет. Они отпустили его только в обшарпанном помещении, где усатый полицейский охотно согласился подробно заняться случаем, о котором ему докладывали столь многообещающие уста.
Согласно книге дежурств, это случилось в час тридцать две минуты.
И еще в течение целого часа Эрп тщетно пытался найти подходящую для себя роль.
Но ведь он дал себе зарок быть только самим собою!
Да, перед фрейлейн Бродер он не играл больше никаких ролей, здесь же он снова считал это необходимым, ибо его «я» находилось совершенно в другом месте, и для полицейского участка ему требовалось нечто вроде заместителя, который бы руководствовался его указаниями, только получались они почему-то какими-то непоследовательными. Резкий протест сменился пониманием положения полицейского, обязанного сначала выслушать до конца одну сторону; возмущение, выразившееся в заявлении о незаконном лишении свободы, уступило место напряжению воли, которое необходимо было, чтобы выдержать всю ложь, выплескиваемую Анитой на него и на его боготворимую; выражение отчаяния на лице, с покачиванием головой, при робкой попытке прервать поток женских слов («Послушайте, пожалуйста, товарищ младший лейтенант…») перешло в улыбку покорности, после чего он подпер усталую голову рукой и окончательно принял позу выжидающего. Исповедуемая газетами мысль, что позиция стороннего наблюдателя несостоятельна, здесь блестяще подтвердилась: Эрп не произвел на полицейского никакого впечатления, так как сердцем он был не здесь. Но в этом его не следует упрекать, ибо нельзя одновременно быть сердцем и тут и там, да и, в конце концов, это связано с особенностями различных характеров: иной больше склонен как раз к созерцательности, в том числе и по отношению к собственному «я» и никто не может перепрыгнуть через собственную тень, даже те, кто думает, что им это удалось, продав свою тень некоему серому господину [18].
Анита хорошо подготовила свою месть. Одежда ее была скромной, но подчеркивающей формы, речь проста и искренна, обвинение веско и продуманно. Она многому научилась у Пашке: этому тону чистосердечия, смешанному с едва-едва ощутимой почтительностью к должностному лицу, стремлению к объективности, через неравные промежутки времени захлестываемой потоками нравственного негодования, подчеркиванию своей некомпетентности, кроме того, у нее было то, чего не хватало ее так называемому отцу: соблазнительная фигурка и целомудрие, особенно трогательные потому, что противоречили одно другому, создавали некое несоответствие, о невозможности ликвидировать которое тут же, на месте, мог сожалеть любой мужчина (а значит, и народный полицейский). Итак, сия перезрелая невинность, возвращаясь с веселого вечера в молодежном клубе, увидела, как этот человек, член партии (взгляд на отворот пиджака со значком), женатый (взгляд на правую руку), шатаясь («сильно накачавшись»), направился от дома к машине, сел за руль, включил мотор и поехал бы, если бы она и трое ее друзей детства решительно не схватили его («сцапали за шиворот») и не привели сюда. Может быть, они не имели на это права. Но сидеть в пьяном виде за рулем («хорошенький дух от него, чуете?») — это ли не преступление? И разве не обязан каждый гражданин, в том числе и молодой, предотвращать преступления? «Но дело-то не только в этом!» Тут еще кое-что, о чем девушке говорить неловко, хотя бы потому, что она не знает подходящих слов, приличных, официальных, а только такие, что слышит дома и на улице, но сказать нужно, уж полиция поймет. Человек этот возвращался от девицы, от барышни, женщины или… как тут лучше сказать, ну, она живет одна, подъезд Б, у Вольфов, и принимает не только этого мужчину, в то время как бедные жены, наверно, дома льют слезы, но до этого полиции нет дела, нарушение супружеской верности ведь не карается законом. А может, все-таки карается? Понять этого Анита не может, ведь браки заключает государство, оно и расторгает их, если нужно, однако должно же оно и охранять браки, но это ее и жителей дома не касается, а речь идет об этой чистюле-фрейлейн и о репутации дома и улицы, все еще страдающей от наследия прошлого, тут уж каждый должен быть бдительным, даже если и не знаешь что-то определенное, сигнал никогда не помешает, а если он окажется ложным, тем лучше. («В таком случае считайте, что я ничего не говорила».) Вот так все и было, и пусть-ка этот человек попробует что-нибудь отрицать; машина все еще стоит там, занесенная снегом, конечно, даже стекла он не попытался протереть сначала. Анита скромно отступила на шаг, стала между своими безмолвными спутниками, и ротик ее, даже закрытый, был прелестен, так что порицание за чрезмерное усердие прозвучало очень мягко, а жалкие попытки Карла что-то опровергнуть не возымели никакого действия. То, что о наказании речи не могло быть, поскольку человек, в конце концов, не поехал на машине, Анита понимала, ей было достаточно, что дело запротоколировано. Бродер фамилия той дамы, ее — Пашке, вот удостоверение! «А теперь — марш в постель! Спокойной ночи!» Анита сделала даже нечто вроде легкого книксена, и тут на ее долю достался еще один неожиданный триумф. У Карла не было при себе удостоверения. Оно осталось в портфеле, забытом им в библиотеке, где Анита задержала Эрпа в 19 часов.
В то время как заместитель Эрпа внешне реагировал на происходящее, сам Эрп все еще лежал на кровати фрейлейн Бродер и продолжал дискуссию, которая приобретала для них обоих все большее значение. Поскольку его аргументы теперь никто не опровергал, он счел их слишком меткими и ценными, чтобы оставить только в голове. И потому он собрал их воедино и, вместо того чтобы спать, через несколько часов (после разговора с Элизабет) изложил в письме, письме № 2, имевшем, правда, дату и подпись, но тоже без обращения и состоявшем лишь из обрывков мыслей, которые он не упорядочил, потому что они не поддавались упорядочению. Выглядело все это так.
«Величайшие события в жизни кратки и однократны: рождение и смерть. Не есть ли страх перед краткостью и однократностью любви страх перед ее величием?
Она любит реальности? Опьянение — одно из них, как и отрезвление. Скорее всего она не любит их, она их боится.
Лишь одно желание неосуществимо: чтобы все осталось таким, как оно есть. Сожаления достоин тот, кто при виде накрытого стола не может не думать об объедках, грязных тарелках, обглоданных костях и пятнах на скатерти.
Очень редко встречаешь человека, с которым стоит спорить.
Жизнь в собственном, строго реальном смысле может ведь быть только одним — сознательным существованием в настоящем времени. Живет ли вообще тот, кто не в состоянии стоять на грани прошлого и будущего, неустрашимо, без головокружения, забыв об опыте и предвидении?
Бывает ли такое: женщина, слишком умная для любви?
Вернейшее средство против большой любви — поддаваться малейшему искушению.
Событие: когда ему становится ясно, что то, что она говорит, заинтересовало бы его даже и в том случае, если бы она не была женщиной.
Правда о спящей красавице: она разбудила принца, который ради собственного спокойствия насадил живую изгородь между собой и миром».
Все это он придумал во время обвинительной речи Аниты, и даже гораздо больше, но кое-что в письмо не включил, например такое: каждая попытка совращения построена на лжи. Вероятно, фрейлейн Бродер перевела бы «ложь» словом «иллюзия» и увидела бы в этом подтверждение своего тезиса о несовершенстве наслаждения, а может быть (что было бы еще хуже), и угадала бы, о чем он при этом думал: об Элизабет. То, что ее имя никогда не произносилось ими, было ложью, ложью посредством умышленного умалчивания. Во время их ночного разговора он ежеминутно вспоминал женщину, с которой прожил двенадцать лет, — сравнивая, доказывая или опровергая.
Он мог сказать о ней только хорошее, но чувствовал, что момент для этого неподходящий.
Это был лучший из всех моментов. Впоследствии его объяснения почти не тормозили ход событий. Он никогда не клеветал на Элизабет, никогда не приписывал ей вины, которой за ней не было, из честности, конечно, но и из тактических соображений (направленных против него же). Однако в этот вечер главной причиной его умолчания было то, что имя ее стало бы барьером между ним и фрейлейн Бродер. До тех пор пока он еще мог надеяться на победу, он должен был низвести до минимума чувство вины у нее, он не смел наделять привлекательными чертами обманутую, он должен был дать ей, обманывающей, возможность представить себе домашнего дракона, мещанку, саму фригидность или же нимфоманку, обманывать которую было бы только актом справедливости. И он знал: имя его жены в устах любимой было бы лучшей защитой от него.
А умная девица этого и не подозревала? Почему она никогда не спрашивала о жене, ничего не хотела узнать о детях? Может быть, такая надежная защита ей была вовсе не по душе?
Дальше подступов к этой мысли Эрп не пошел, потому что испуг, вызванный отсутствием документов, вернул его в дежурное помещение и заставил давать объяснения, которые полицейский, выпроводив Аниту и парней, слушал, прохаживаясь взад и вперед, и как будто даже верил им, вообще стал доверчивее, предложил Эрпу сигарету, потом даже сварил кофе и подсел к нему. Он был примерно одного с Эрпом возраста, богатырь с глазами ребенка и голосом учителя; сперва он указал Эрпу на последствия, к которым приводит употребление алкоголя, показал фотоснимки (радиаторы, врезавшиеся в витрины, детские трупы, расплющенные кузова, вдребезги разбитые машины), цитировал параграфы, приводил судебные решения, умудрился найти переход к автогонкам, за кофе говорил о Браухиче, Карачиоле, Штуке, называл количество кругов и рекордное время, но вместе с тем незаметно, исподволь, чуть ли не смущенно критиковал Эрпа за аморальность, печально качал головой: ведь Эрп член партии, к тому же на руководящей работе, и без документов! Что с ним теперь делать? Позвонить кому-нибудь, кто может подтвердить его слова, но кому? Из отдела культуры? В самом деле? Ладно, Хаслеру, его номер был в телефонной книге. Неужто он так крепко спит? Почему, собственно, автогонки сегодня уже не так популярны? Но кто в былые времена знал фамилии велогонщиков? А напиваться не должны ни те, ни другие, а тем более заводить кого-то на стороне. Нет, там никто не отвечает. Итак, все-таки жене? Но уже половина третьего! Что сказал бы Эрп, если бы его жены в это время еще не было дома? Если он хочет послушать совет, правда — всегда самое лучшее! Покаяться и обещать исправиться! Чем уж так может его привлечь такая женщина? Что, она не такая? Ну ладно, и тем не менее или даже больше того, еще хуже, гораздо хуже. Подобные истории на работе — это же пятно. Стоит ему представить себе, что его начальник путается с одной из машинисток, фу ты дьявол! Любовь? На это младший лейтенант не нашелся что ответить, сделал торжественное лицо и набрал номер, написанный Эрпом, только до предпоследней цифры, потом опять положил трубку. «А что же будет дальше?»
Этот народный полицейский, имя которого неизвестно, имел определенное, хотя и не решающее влияние на дальнейший ход событий, однако не в том смысле, который был бы желателен, а именно, что отстаиваемый им этический принцип восторжествовал над аморальностью. Наоборот, указательный палец показывал, правда, верное направление, но то была лишь начертанная в воздухе линия, а не дорога, так что бездну обойти не удалось, скорее они приблизились к ней. Призывы этого прямодушного, беспристрастного человека к честности, правдивости, прямоте подтолкнули Карла к опрометчивым решениям. Кроме того, он убедился, что описанию его ночных переживаний не поверили. «Скажите-ка мне еще, что вы до глубокой ночи дискутировали о книгах!» — рассердился младший лейтенант и, возмущенный, набрал наконец номер Эрпа.
Разговор (ночью, с четырех до шести) имел много этапов, один из них Карл начал следующими словами: «Я не уверен, любил ли я тебя когда-нибудь». Элизабет: «Но ты женился на мне». Он: «Потому что ты этого хотела». Она: «Разве я это говорила?» Он: «Нет, но я все знал и хотел доставить тебе радость. И потом как раз тогда произошла та история с Герхардом. Я случайно нашел его стихи, посвященные тебе». Она: «Я никогда не относилась к нему серьезно, ты это знаешь». Он: «Не будь его, мы расстались бы с тобой без горя и боли. Но я не мог уступить тебя ему. Гордость, тщеславие, чувство собственника, понимаешь?» Она: «Значит, только поэтому?» Он: «Только поэтому. Ты была красивая». Она: «Почему ты не хочешь признать, что мы любили друг друга?» Он: «Потому что это неправда. Я мог бы уже на следующий день после свадьбы изменить тебе». Она: «Но двенадцать лет откладывал это, до сегодняшней ночи, не так ли?» Он: «В мыслях и мечтах я тебе уже сотни раз изменял. Мы не могли быть одни, вот в чем дело. И случайно оказались вместе. Одиночество, случай и немножко жалости! Почему ты отмахиваешься от правды? Требуешь честности, а сама не переносишь ее. Ты всегда ухитрялась игнорировать суровые факты или размягчать их чувствительностью!»
Он действительно хотел быть честным, хотел вытащить наружу все, что замалчивалось двенадцать лет, испытывал облегчение оттого, что высказался, и огорчение потому, что сделать это оказалось так легко, он был горд своей честностью, но и пристыжен, ведь к желанию быть честным примешивалось удовольствие от причиняемой им боли, вкрался сюда и расчет: он надеялся, что скорее избавится от собственных чувств, если убьет ее чувства. Он пытался разрушить то, что считал нужным разрушить, но понимал, что принадлежащее им обоим здание еще не превратилось в развалины, что разрушение надо продолжать, уничтожая и прошлое. Тот факт, что они любили друг друга, необходимо опровергнуть. Иначе ему пришлось бы признать, что любовь умерла где-то по дороге, непредвиденно, но не без его вины. А это умалило бы величие его новой любви, а заодно и его честность, для которой он жаждал признания и ради которой лгал: «Гордость, тщеславие, инстинкт собственника, одиночество, случай, жалость!»
Другой этап. Она: «А дети?» Он: «Я всегда буду для них отцом». Она: «Ты не будешь оспаривать их у меня при разводе?» Он: «Кто говорит о разводе?» Она: «Я. Разве есть другая возможность?» Он: «Не знаю. Ты должна дать мне время». Она: «Для чего?» Он: «Пока я знаю только одно — я люблю ее. Но это еще не значит, что ты стала мне безразлична. Мы не должны рубить с плеча, мы должны выждать и проявить терпимость». Она: «Мне нужна не терпимость, а ясность в отношениях». Он: «Ты слишком облегчаешь себе дело. Прямая вина моя, согласен. Но неужели ты действительно считаешь, что твоей вины нет совсем? Ты уже забыла, с какими надеждами начинали мы нашу совместную жизнь? Как часто мы друг перед другом и перед посторонними защищали браки людей одной профессии: одинаковые задачи, одинаковые интересы, можно помогать друг другу, вместе совершенствоваться. А что из всего этого вышло?» Она: «А что выйдет, если у фрейлейн Бродер появятся дети?» Он: «Я вовсе не хочу преуменьшать свою вину, я только взываю к разуму и предлагаю выждать. Может быть, тебе кажется, что я мучаюсь меньше, чем ты? Но я не могу иначе. Все, что я в силах сейчас для тебя сделать, — это быть честным».
Он действительно не мог иначе, он должен был быть честным, да и был честным (даже более чем честным, выдавая за случившееся то, что, как он надеялся, еще случится), но не только потому, что так повелевала совесть или посоветовала полиция, а еще и потому, что Элизабет опередила его, избавила от мук выбора, рассказав (прежде чем он смог бы приступить, как она опасалась, к разукрашенному подробностями описанию проведенного у Хаслера вечера) о визите Хаслера. Ей ни к чему были дешевые триумфы после коварного молчания, она не хотела осквернять все ложью. И это было плохо для нее, ибо решающий разговор лишился той неприглядности, которая, возможно, вытравила бы ее чувства к Эрпу. Жалкий лгунишка, спасающийся в одном обмане от другого, выклянчивающий доверие, раздувающийся от злости из-за ее недоверия или прячущийся за грубостью, был бы для нее куда менее опасен.
Кто разберется в Элизабет? То, что она, услыхав по радио детский голос, начинала плакать, а на банкетах снабжала гардеробщиц бутербродами с икрой, — это еще не доказывает ее неспособность действовать обдуманно. Может быть, она не считала, что Карл для нее потерян, и предотвратила ложь, чтобы сохранить для себя возможность любить его и впредь. А может быть, она хотела помешать тому, чтобы ложь еще прочнее связала Карла с фрейлейн Бродер? Удивительным (почти оскорбительным для Карла) было спокойствие, с которым она все приняла. Она не кричала, не плакала, разумеется, много молчала, предоставляя Карлу говорить, но часто задавала недвусмысленные вопросы, требующие откровенности.
Ей удавалось сохранять спокойствие потому, что она была подготовлена к случившемуся не только Хаслером и отшлифованным полупризнанием Эрпа, выслушанным несколькими неделями раньше, но и страхом, который сопутствует всякой любви и который нужно постоянно заглушать ежедневными, ежечасными повторениями любовных клятв, самовнушениями (это невозможно, у нас не так, мы не такие, как другие) и который все же никогда не смолкает полностью, даже если затихает со временем, будто бы дремлет в каком-нибудь отдаленном уголке души, забывается наяву, но вдруг пугает во сне, в одинокие ночи, когда другой в отъезде, или в вихре карнавала, где чужой, вовсе не симпатичный рот, отнюдь не более прекрасная грудь внезапно вызывают волнение, будят воспоминание о том времени, когда тело другого было еще не так знакомо, как свое, и возбуждало томление, когда по утрам, при прощании, при встрече, перед сном поцелуй еще не был столь же привычным, как вытирание ног о половик, чистка зубов и сигарета после завтрака, он таится, но не исчезает, этот страх, его вытесняют повседневные заботы, его закутывают, обволакивают доверием и привычкой, и все же он всегда тут, незваный, вырастающий иногда в безрассудную тоску по спокойной, лишенной желаний старости и все время бледными штрихами набрасывающий вариации болезненных видений, одно из которых когда-нибудь впоследствии, в ноябрьскую ночь, в четыре утра, станет реальностью, обретет плоть и краски. Так человек оказывается подготовленным, ему кажется, что однажды он уже пережил это, он сравнивает, пытается что-то вспомнить, знает, что могло бы быть и хуже, не кричит, не плачет, сохраняет спокойствие, даже проявляет интерес к тому, как это произошло, несмотря на боль, которая достигнет предела тогда, когда перестанешь удивляться, что знал все заранее.
Разговор продолжался, так и не закончившись, два часа, потом Эрп сел писать (словно разговора и не было) письмо № 2; разговор мог продолжаться и двадцать часов, да и продолжался в последующие вечера, ибо вечерами, когда дети отправлялись спать и пропадала необходимость играть в семейную жизнь, на них, как заразная болезнь, нападала откровенность. Это сблизило их, как никогда раньше, оба признавались друг другу в самых интимных вещах, которые прежде, будь о них сказано вслух, оказали бы разрушительное действие, особенно изощрялся в откровенности он (она редко давала себя увлечь на этот путь), ибо ему хотелось сжечь мосты (но не полностью, одну перекладинку он охотно оставил бы), которые она (пока еще) старалась сохранить (чего он не замечал). Он говорил, говорил, говорил о прошлом, которое хотел перетолковать на новый лад, разрушить, искал в нем поводы, причины, основания, мотивы, доказательства вины; она гораздо меньше говорила о прошлом, больше о будущем, надеясь хотя бы в разговорах свыкнуться с ним, рассчитывая напугать им Карла, говорила и о практических делах, о них в особенности, поскольку заметила, как они его страшили. Ибо ему, в противоположность ей, которая знала, что ожидает ее после разрыва, предстояла дорога в неизвестность. Он бросает ее на полпути, думалось ему, конечно, это очень тяжко, но она остается в привычной обстановке, а ему предстоит нырнуть в темноту лабиринта, не зная, есть ли из него выход. Нужно время! «Для чего?» — спрашивала она и говорила о доме и саде, принадлежащих ей, и об автомобиле, который он может взять себе, потому что ей он все равно не по карману. Но обо всем этом он и слышать не хотел, он только воспользовался сказанным, чтобы спросить, что было бы, если бы они не поселились в этом доме, не народили детей, а сменили профессию, покинули Берлин, да мало ли что еще сделали. Теперь иногда бывали слезы, иногда крики, иногда оба умолкали, иногда, как запоздалое эхо, рождалось желание и погибало под бременем взаимных упреков (кто кем пренебрег, физически, духовно, морально, кто кого предал еще задолго до катастрофы), иногда он становился меланхоличным, вспоминая задуманные путешествия (когда дети вырастут) или сад (который заглохнет, когда его не будет, а Элизабет пойдет работать), иногда он пытался шутить, задавался, например, вопросом, чем кончилась бы эта история, владей ими страсть к телевизору. (В программе непременно нашлось бы что-нибудь, что объединило бы супругов, и тогда не обнаружилось бы, что им нечего больше сказать друг другу, постепенное угасание страстей было бы объяснимо: когда уж тут заниматься любовью, раз из вечера в вечер до полуночи нужно смотреть передачу? Он был бы привязан к дому и вечерами никогда и часа бы не пожертвовал чужим прелестницам. Или, скажем, будь фрейлейн Бродер заядлой телезрительницей: во время совместного ужина она не отрывала бы глаз от экрана, не слушала бы его, всегда находила бы помеху для близости, не поддерживала разговор, а не будь разговоров, он никогда бы не узнал ее, никогда бы в нее не влюбился.) Элизабет не видела в этом ничего смешного, но пыталась улыбаться, не мешала ему говорить, воздерживалась от упреков (за непрестанное повторение одних и тех же историй и суждений, за бесстыдное самовосхваление, за срывание всякий раз досады на ней, которая никогда не смела быть в плохим настроении, печальной или усталой) и раздумывала над тем, в чем он ее упрекал. То, что у нее в голове всегда были только кухня, колыбель и супружеское ложе, было верно не совсем, но почти, а как могло быть иначе при установленном им разделении труда? Было ли бы иначе, если бы она пошла работать, если бы и на ней, когда она вечерами возвращалась бы домой, лежал отблеск какого-то большого мира, если бы она, быть может, имела поклонников? Оставалась ли бы она для него желанной дольше, если бы он видел, что и другие ее желают? Возможно, было бы неплохо, если б он опасался соперников, не вредила ли уверенность в ней его любви? Не лучше ли было бы ей иметь другую профессию, в которой он ничего бы не понимал и, следовательно, не мог чувствовать свое превосходство? Но их обоих изнурили бы и еще скорее оттолкнули друг от друга отложенные на вечер домашние работы — дети, дом, сад. Или сыграло роль то, что в последние годы она не заботилась о своих туалетах, об уходе за лицом, о прическе? Тюбика губной помады ей хватало на годы. От моды она отстала на несколько сезонов, чего почти не замечала в своем садово-домашнем уединении. Не следовало ли ей все же попробовать хваленые препараты для поддерживания красоты бюста?
Сказала ли она это, подумала ли об этом?
Потом она и сама не могла ничего вспомнить, только то, что он непрерывно говорил, говорил что-то нелепое, сомнительное, иногда и правильное, но это приносило облегчение не ей, а, видимо, ему, которому нужно было выговориться, ибо всякая невысказанная мысль мучила его, лишала сна. В этом он и фрейлейн Бродер походили друг на друга как две капли воды. Элизабет же, напротив, тут была ему плохой партнершей. Может быть, только это и составляло преимущество фрейлейн Бродер, или дело было в ее молодости, ее коже, ее волосах? Или лишь в новизне, в неизведанном? Тогда еще можно надеяться, положиться на время!
Но хотелось ли ей надеяться? Она ведь гнала его.
Когда больной узнает о необходимости операции, он спрашивает врача, нельзя ли сделать ее сразу, из боязни перед боязнью, из страха перед ожиданием страха. Может быть, причина была в этом, а может быть, Элизабет находила шок целительным, ведь говорят же ребенку: ладно, поезжай в лагерь, вот тогда ты узнаешь, как хорошо дома. А может быть, она считала невозможным оставаться с мужем, который спал с другой, да, может, она даже стремилась к разрыву, вдруг возмечтав о запоздалой самостоятельности? Может быть! Кто разберется в Элизабет?
Карл увидел ее только за обедом. Она сидела за столиком одна, слева от прохода. Справа сидели фрейлейн Завацки, фрейлейн Вестерман, фрау Айзельт, Крач и Риплоз. Фрау Айзельт сняла свою сумочку с еще не занятого стула и рукой указала на него Карлу. Он замедлил шаги, чтобы выиграть время. Фрейлейн Бродер не подняла глаз. Не отрываясь от книги, она ела овощной суп.
Глупая привычка, многих еще до Эрпа (пока готового считать ее прелестной) приводившая в отчаяние! В первую очередь мать, которая все огорчалась, что не могла превратить свою большую кухню (с выходом на лестницу, потом здесь фрау Вольф стряпала своему неразговорчивому голубятнику) в приличную детскую, потому что Вильгельм, ее муж, придавая значение не форме, а содержанию (головы), поощрял одновременный прием материальной и духовной пищи и за крупяным супом или рулетом читал о борьбе за престол между вождями инков Уáскаром и Атауальпой и благосклонно наблюдал, как дочь его тоже получала двойное удовольствие от хлеба с патокой и «Красной Шапочки», от свиной ножки и «Тимура и его команды», от булочки с сыром и «Фауста», заставляя мать чувствовать себя одинокой за столом, в ответ на озабоченный вопрос: «Вкусно ли?» — он только одобрительно мычал, не видя слез жены, приправлявших солью ее еду. Вот еще одно подтверждение тому, что плохое воспитание всегда приносит скверные плоды даже в двадцать два года: в столовой городского коммунального хозяйства, где подметальщики и подметальщицы, шоферы поливальных машин, уборщицы общественных уборных, служащие сберегательной кассы и страхового агентства находили поведение читающей девицы бестактным, а библиотекарши к тому же чувствовали себя оскорбленными в своем профессиональном достоинстве, так как их коллега делала то, что читателям библиотеки с полным основанием (а именно из-за возможности появления в книге жирных пятен) строго воспрещалось. Но фрейлейн Бродер не собиралась отказываться от привычек, кажущихся ей допустимыми, только по той причине, что другим они не нравились. Без чтения она скучала за едой и не могла понять, почему, собственно, ей нельзя таким способом удлинять короткое время, остававшееся для любимого занятия.
Карл не мог двигаться так же медленно, как принимал решения, и потому остановился, все еще ни на что не решившись, между двумя столами, наклонив тарелку, отчего суп переливался через край, взглянул налево, на склоненную голову, книгу и равномерно двигавшуюся ложку, поздоровался, обращаясь к пяти знакомым лицам справа, прекрасно понимая, что после нескольких секунд заминки он должен теперь сесть на стул только рядом с фрау Айзельт, услышал, как Риплоз шутливо произнес что-то («Буриданов осел» или нечто в этом роде), и сел слева, напротив фрейлейн Бродер, которая не подняла глаз. За соседним столом наступило молчание. Даже Риплоз умолк. Даже гул голосов вокруг и стук тарелок, казалось, стихли. У Карла было ощущение, будто в зале все едоки овощного супа ожидают его первых слов. В его все еще затуманенном алкоголем мозгу родилось желание ошарашить своих коллег, сказав фрейлейн Бродер что-нибудь вроде: «Надеюсь, вам достаточно было нескольких часов сна?», «Я страшно счастлив видеть вас снова», «Как ты хороша!». Ему стоило труда нажать на нужные тормоза, он уставился на ее волосы и наконец произнес (слишком громко): «Приятного аппетита!» Тут она опустила полную ложку обратно в тарелку, подняла голову и испугалась.
Испуг, пожалуй, не совсем верное слово, досада тоже не подходит, вероятно, это было нечто среднее, может быть, тревога или замешательство. Она надеялась, что на службе он оставит ее в покое, не потому, что ей не нравились беседы с ним (они ей даже очень нравились), а потому, что она хотела избежать неизбежной в присутствии посторонних фальши, тут же и прозвучавшей в ничего не значащих фразах, без которых он не мог обойтись, ибо нельзя же было сидеть перед ней и таращить на нее глаза — ему, как хорошему начальнику, полагалось заговорить с выздоровевшей сотрудницей, осведомиться о состоянии ее здоровья, порассуждать о врачах, о здоровом образе жизни («самое главное — рано ложиться!»), о ее будущей работе, экзаменах, финансовых затруднениях конца года, дружески, заботливо, уверенно, заинтересованно, и, поскольку она вынуждена была отвечать, ее ответы были столь же хорошо разыгранными, как и вопросы, но все же недостаточно хорошо для Вестерман, Айзельт, Завацки, Крача за соседним столом; хотя непринужденный тон беседы разочаровал их, обману они не поддались и на слова перестали обращать внимание (а вскоре и воспринимать их, потому что Риплоз начал говорить и говорил без конца, а за стол фрейлейн Бродер с шумом уселась компания подметальщиков), зато сосредоточили внимание на их глазах, не отрывавшихся друг от друга, на ложках, теперь бездействовавших, на тарелках с постепенно остывавшим овощным супом. Все (за исключением Риплоза, до которого никогда ни слова из сплетни не доходило, потому что он никому и слова сказать не давал) догадывались, что здесь происходит, и испытывали (в индивидуальной дозировке), во-первых, умиление, во-вторых, злорадство, в-третьих, досаду из-за лицемерия обоих и, в-четвертых, страх перед грозящей катастрофой, но каждый думал еще и о своем. Фрау Айзельт отождествляла себя с Элизабет и вспоминала о тех двух годах, когда ее муж якобы сверхурочно работал с какой-то крановщицей, что не принесло ему дополнительного заработка, зато стоило восемнадцати лет алиментов. Фрейлейн Завацки, как все преданные секретарши, приписывала себе право на ревность. В высохшем сердце фрейлейн Вестерман шевельнулась жалость к Бродер, которая (в этом она была уверена) переживет с Эрпом то же, что она пережила с Фредом Мантеком: он будет подыматься все выше, в центральное управление или в министерство, а ее оставит в библиотеке, как письменный стол или книжные полки, и вот тогда-то она, Луиза Вестерман, погладит ее по голове, назовет «дитя мое» и, указывая на каталог, поделится результатом своего жизненного опыта: прочное счастье приносит только работа. Крач же замышлял месть, он был обманут, он потерпевший, да, он брошенный на дороге труп, через который переедет колесница любви, если он не будет сопротивляться, но он будет сопротивляться, должен сопротивляться, для него на карту поставлены не только хорошо оплачиваемая должность или удовольствия большого города, но и священные цели, не из-за сентиментальных воспоминаний (как у этой Бродер) ему дорог Берлин, а как стартовая площадка для творческого взлета, который приведет его когда-нибудь в первые ряды немецких режиссеров; в каком-нибудь районном центре, где заезжие гастролеры раз в месяц показывают жалкую инсценировку, он станет бесплодным, там ему никогда не вырваться из библиотечной клетки, этой кормушки для выхолощенных, поверхностных, нетворческих, полуобразованных, невежественных людей, Берлин ему нужен из-за театров, и он любыми средствами будет добиваться места в этом городе, на следующем же профсоюзном собрании он встанет и заклеймит бродеровскую форму проституции, пойдет к Хаслеру или к бургомистру, напишет городскому советнику по культуре или даже в Государственный совет, разумеется, не раскрывая своих планов, которые никто не одобрил бы — после трехлетнего обучения в библиотечном училище, где платили стипендию. «Прежде чем из меня сделают труп, я сам пойду по трупам», — думал он, в то время как Риплоз (словно его об этом спрашивали) начал пояснять, что он хотел сказать, когда заговорил об осле, Буридановом осле: Буридан не название деревни, или города, или страны, что можно было бы предположить по ассоциации с троянским конем, и не сооружение, как Капитолий с его знаменитыми гусями, которые в отличие от коня спасли город (в данном случае Рим), а не уничтожили его, как Трою, что само собой разумеется, всего лишь легенда, как и история с кормилицей основателей Рима, волчицей, которая, конечно, тоже выполняла свою пропагандистскую задачу, подобно всем геральдическим животным, причем, что характерно для классового общества, это преимущественно были хищники, а не мирный голубь, полезный ягненок, лошадь, корова и, конечно же, не осел, которого теперь у нас знают почти исключительно по сказкам, как мельникова осла, или по Библии, где Иисус верхом на осле въехал в Иерусалим, или как Валаамову ослицу, которая даже заговорила, когда ее ни за что ни про что побили, потому что она видела больше, нежели ее господин, — случай, который мог бы сделать осла символом интеллектуальности, если бы он уже не был символом глупости, что, конечно, несправедливо, о чем наверняка знал автор выражения «ослиные уши», а также господин Буридан, или, правильней, Бюридан, с ударением на последнем слоге и носовым «н», образ осла у которого связан не с глупостью, а с философской проблематикой, хотя неясно, почему это должен был быть именно осел, а не, скажем, гегелевская сова или кони Платона, не говоря уже о разном священном зверье во всевозможных религиях, из которого с легкостью можно было бы составить целый зоопарк, — так говорил Риплоз, говорил еще многое другое — о животных, людях, природе и обществе, чем можно было бы заполнить целые страницы, но что вполне можно опустить, так как все это мало относилось к Эрпу и к сравнению его с ослом. Поэтому лучше пока не слушать Риплоза, как то и сделали его коллеги за столом, а включиться лишь тогда, когда снова прозвучит слово «осел», и рассказать кое-что о человеке, которому эта книга обязана многим, а именно названием, и который был бы достоин стать главным персонажем романа из жизни библиотекарей или героем пьесы, например трагедии, начинающейся в сумасшедшем доме и (тут требуется лишь легкое преувеличение) там же кончающейся (поэтический вымысел во имя обобщающей правды может позволить и такое, в то время как эта хроника должна придерживаться реальной действительности) и выглядящей так: Риплоз, по имени Лаурин, хилого телосложения, высокий, тощий, имеющий во рту больше дыр, чем зубов, бывший канализационный рабочий, самоучка, студент библиотечного училища двадцатых годов, был пламенным энтузиастом народных библиотек и потому (хочется сказать — неизбежно) страдал соответствующей профессиональной болезнью — Polyhistoritis, или эрудитоманией, которая, согласно последним исследованиям, особенно прогрессирует в том случае, если незаурядный интеллект сочетается с неизменной юношеской восторженностью (что бывает редко) и порождает сознание просветительской миссии, что, между прочим, обязывает одержимого этой манией не терять бессмысленной надежды прочитать все книги, выдаваемые им читателям. Для наглядного подтверждения как преимуществ, так и недостатков всесторонних знаний жизнь Риплоза давала материал в избытке: за его любовь к литературе, внезапно оказавшейся под запретом, коричневорубашечники заставили его снова нырять в канализационные стоки; книги по психопатологии указали ему путь из казармы вермахта в психиатрическую лечебницу, где выдающиеся способности (и страстная увлеченность) в области систематизации опять-таки стали для него роковыми — один хитроумный нацистский врач передал ему руководство тамошней библиотекой, чтобы затем на основании безупречно составленных им каталогов разоблачить в нем симулянта; в Средиземном море Риплозу, сбежавшему на лодке солдату штрафного батальона, спасли жизнь его познания в навигации. Новый строй, нуждавшийся в знающих людях и умевший использовать их, тащил и толкал этого всезнайку-антифашиста из районной библиотеки по крутой тропе вверх, вплоть до центрального управления, где ему надлежало организовать чистку библиотечных фондов, что он и проделал с неутомимой основательностью, в которой его менее щепетильным начальникам не понравилась лишь медлительность; так как он не был способен к поверхностной радикальности, а болезнь его все более усугублялась, началось его медленное и почетное нисхождение: директор библиотечного училища, доцент (в качестве такового он разжег в Эрпе профессиональный энтузиазм, но чуть было не угасил его потоками беспорядочных знаний), редактор отраслевого журнала, директор библиотеки, и, наконец, сотрудник районной библиотеки столицы (с Эрпом во главе), причем его универсалистские иллюзии ничуть не страдали — к счастью, как говорил Эрп, опасавшийся, что в противном случае конечной остановкой на этом жизненном пути неизбежно оказался бы инфаркт миокарда или сумасшедший дом. «Призрак ходит по нашей профессии, — сказал Эрп, когда шум, поднятый подметальщиками, сделал возможной не предназначенную для чужих ушей беседу, — призрак вынужденного поверхностного всезнайства, который грозит лучшим из нас, именно лучшим, только лучшим, если они вовремя не дадут тягу: наверх, в управление, то есть не станут руководителями, как Фред Мантек, или в сторону в другие области, или вниз, в безыдейную и бездушную библиотечную технику, как фрейлейн Вестерман, или же в пессимизм». — «Как вы!» — заметила на это фрейлейн Бродер, разумеется критически, не потому, что была слишком молода, чтобы понять эту дилемму, а потому, что была приучена к мышлению, учитывающему изменения, к перспективному взгляду, который рассматривает все существующее как уже преходящее, как ступень к высшему, лучшему, прекрасному, — к мышлению, которое оценивает явления в их взаимосвязи, воспринимает трудности как часть чего-то большого и тем самым уменьшает их значение, к вдохновенному преодолению любой дилеммы с помощью всегда имеющегося наготове лозунга, в данном случае о внедрении технизации и специализации, которые фрейлейн Бродер и бросила в бой против разочарования, в ответ на что Эрп (это случалось каждый раз и каждый раз вызывало в ней раздражение) покинул область теории и будущего и заговорил о практике и о прошлом, о создании нерациональных карликовых библиотек (мешающих технизации и специализации), в то время как ликвидируются карликовые школы, и это отождествление школы и библиотеки, не становящееся от постоянного повторения более разумным, вывело фрейлейн Бродер из себя (хотя она и разделяла его точку зрения). Тут Эрп вдруг почувствовал себя старым и подумал: новое поколение! — и ему очень захотелось поговорить о временах после сорок пятого года, когда они в синих рубашках, духовно безоружные, так сказать с открытой грудью, горя воодушевлением, шли на приступ бастионов буржуазии — ради кого? — конечно, ради будущих поколений, ради фрейлейн Бродер, к примеру, которая тогда еще и таблицы умножения не знала, а теперь с улыбкой превосходства воображает, будто знает все лучше всех, однако на этот раз он не стал вдаваться в поучительные воспоминания, взял на себя не очень-то привычный труд вдуматься в ход мыслей собеседника и ограничился тем, что время от времени вставлял слово в защиту практики, которая во многом не соответствовала предначертаниям теории. Снова разгорелся спор, заставивший подметальщиков покачивать головами, наблюдателей за соседним столом (за исключением Крача) немного усомниться в правдивости сплетни, а Хаслера (пришедшего лишь для того, чтобы поговорить с Эрпом) молча вычерпывать свой суп и прислушиваться, а Риплоз от изготовления пенобетонных блоков из фильтрованной каменноугольной золы нашел-таки дорогу обратно к ослу, но пока занялся исключительно возможностями скрещивания лошади и зебры, то есть явно еще не вернулся к Эрпу.
У Хаслера было скверно на душе. Из-за сердца он остаток ночи провел без сна, и, как всегда после перенапряжения, у него болела культя. Но самое неприятное чувство вызывала мысль о предстоящем разговоре с Карлом, на который он решился ночью, хотя понимал, что было бы лучше переждать несколько дней. Еще больше убедился он в этом, когда увидел их обоих, сидящих рядом и спорящих как ни в чем не бывало. Он испытывал неправедную, неразумную злость против Карла, втянувшего его в эту историю.
Оснований для злости у Хаслера было достаточно. И достойно удивления, что он сумел подавить ее, выжидая конца перебранки этих двоих, и даже оказался способным оценить точность аргументов коллеги Бродер. И если потом (наедине с Эрпом) он не нашел обычно свойственного ему добродушного тона, кто его за это осудит!
Карл лучше владел собой. «Исповедь, отпущение грехов или сразу анафема? Что сейчас будет?» — поинтересовался он, но Хаслер раздраженно отмахнулся и грубо напрямик спросил: «Ты твердо решил угробить свой авторитет? Всем все известно про вас». — «Только не мне», — ответил Карл, что Хаслер понял неправильно. «Из переходного возраста ты как будто уже вышел!» — «В чем ты меня упрекаешь?» — «Во-первых, ты обманываешь свою жену». — «Это тебя не касается». — «Ты так думаешь, товарищ Эрп?» — «А во-вторых?» — «Никаких во-вторых, одно связано с другим. Ты пренебрегаешь своими обязанностями руководителя». — «Ты хочешь сказать: злоупотребляю своими правами. Но ведь и ты, в конце концов, согласился с моим решением в пользу Бродер». — «Потому что не знал, что между вами происходит». — «И теперь ты вдруг счел решение ошибочным?» — «При таких обстоятельствах — конечно». — «Стало быть, ты понимаешь, что она больше подходит?» — «Даже если бы она подходила в десять раз больше, при таких обстоятельствах нельзя принимать решение в ее пользу». — «На этот счет у меня другое мнение». — «В таком случае вопрос следует передать на рассмотрение в вышестоящие инстанции». — «Итак, ты угрожаешь, вместо того чтобы убеждать». — «Я хочу тебе помочь. Что будет дальше? Тут уж ничего не скроешь, Крач об этом позаботится. Есть только один способ, ничем не жертвуя, уладить все: откровенность. Ты объяснишь коллегам, что слухи не соответствуют истинному положению вещей». — «Этого я не могу». — «Сможешь, если образумишься». — «Образумиться — значит быть нравственным, чистым, порядочным, верно? Но так ли это было бы в данном случае, вот в чем суть». — «Другой возможности избежать скандала нет, а он повлечет за собой жертвы». — «Без сомнения. Но ты никак не можешь понять, что для меня дело не в том, чтобы избежать скандала, а в большем». — «Значит, дело зашло так далеко?» — «Да, так далеко». — «Но чем, боже ты мой, все это кончится?» — «Дай мне время». — «Охотно, если бы это зависело от меня. Но боюсь, от меня ничего не зависит». — «Я постараюсь избегать всего, что может дать пищу сплетням». — «Если бы училище и отдел кадров не были уже поставлены в известность, я постарался бы изменить решение, принятое в пользу Бродер». — «Этого я не допущу, скорее сам уйду». — «К счастью, этот вопрос будешь решать не ты». — «Прошу тебя, дай мне время!» — «Оно нужно тебе для себя?» — «Да». — «Хорошо. Но когда будешь думать, вспомни о детях». — «Приятного аппетита!» — «Приятного аппетита!» — «Приятного аппетита!» — «Приятного аппетита!» — «Приятного аппетита!»
Последнее произносили подметальщики, вновь отправлявшиеся в уличную слякоть. Соседний стол опустел. Хаслер тоже торопился. Женщина, убиравшая со столов, заметила одиноко сидящему Эрпу, что суп, видимо, не пришелся ему по вкусу. Потом вернулась за своей книгой фрейлейн Бродер и похвалила Эрпа за то, что он ночью не поехал на машине. Эрп спросил разрешения вечером ненадолго зайти к ней, ведь ему нужно забрать машину, но фрейлейн Бродер покачала головой, пробормотала что-то о нетопленой комнате, о желании лечь пораньше спать и удалилась. Эрп подождал еще несколько минут, а потом последовал за ней и усмотрел нечто весьма героическое в том, что не пошел ее провожать.
А что же с историей про осла?
Когда Риплоз на улице прощался с остальными, он через лазерные лучи и открытые стойла уже почти добрался до сути дела, то есть до схоластики. Может быть, в монологах по дороге в свою библиотеку-для-одного-человека он и разъяснил притчу. Это неизвестно. Но длинноухое животное в тот день еще раз напомнило о себе. Когда Эрп (после того как перелез через забор старого еврейского кладбища, по снегу добрел до нового надгробья горбатого ученого и долго простоял там с окоченевшими ногами, уставясь на окно Бродер) наконец-то дошел до своей машины, он увидел на обледенелом капоте меткую надпись: «Кто прочел, тот осел!»
Хвост пронесшегося над Польшей антициклона пригнал с юга в Германию волну теплого воздуха, превратил снег в грязную воду, стекавшую в водостоки, уходившую в песок, поднявшую уровень воды в Шпрее на несколько сантиметров, занавесил город облаками, удлинившими утренние и вечерние сумерки, вызвал у дворников и пограничников оживление, на детей навел уныние, придал неуместный вид рождественским украшениям в витринах, увеличил потребление электроэнергии и предоставил огородникам последнюю возможность подготовиться к зиме. Чайки между зоопарком и краеведческим музеем кричали уже не такими голодными голосами, на лужайках перед безносым Шамиссо суетилось птичье население столицы (вороны, галки, черные дрозды, голуби, воробьи), из уличного пейзажа временно исчезли меховые шапки, снова на свет божий появились девичьи ноги, фрау Вольф могла, не боясь замерзнуть, по часу болтать с фрау Гёринг на лестничной площадке, Пашке торчал (в шерстяной шали и заношенной почтовой фуражке) в открытом окне, тщетно поджидая Карла, который (не в силах читать, писать, слушать радио) каждый вечер, каждую субботу и воскресенье (если не объяснялся с Элизабет) работал по дому и в саду и старался забыть фрейлейн Бродер.
Можно сказать и по-другому: поскольку сосредоточенность за письменным столом исключала грезы о счастье в комнате фрейлейн, а Карл слишком охотно поддавался соблазну мысленных оргий, он ринулся в физический труд, который, допуская двухколейность, сочетал полезное с приятным, даровал, не отнимая блаженства видений, спокойную совесть и лишь для Элизабет был жестоким испытанием, так как она (к этому времени) уже сама не знала, надеяться ей на возврат к старому или страшиться его. Заделывая чердачные люки, устанавливая мостки между дымовыми трубами на крыше, чистя водосточные, он думал о волосах и глазах фрейлейн Бродер, о ее бровях и пальцах, их поглаживающих, а Элизабет в это время говорила себе: стал бы он возиться с крышей, если бы действительно собирался уйти? Он чинил жалюзи, смазывал раздвижные рамы, заменял треснувшие кафельные плиты и при этом видел, как фрейлейн Бродер переходит своей неповторимой походкой от кресла к печке, видел ее профиль, щеку, прижавшуюся к кафелю, и ее шею, по которой скользил его палец, а Элизабет была уверена: он устраивается заново. Он перелопатил перегной (разве весною, когда понадобится перегной, он намерен еще быть здесь?), подрезал фруктовые деревья в прорежал их (значит, думает о будущем урожае яблок?), колол дрова, сгребал уголь, укрывал розы, красил кукольный домик Катарины, вставлял новые спицы в велосипед Петера и слышал при этом голос фрейлейн Бродер, отвечал ей, объяснял свои действия (перегной, знаете ли вы, дитя города, нужно почаще перелопачивать, загустевшую краску можно разжижать водой, все дело в плодоносящих ветках, подпорки для розовых кустов должны быть из крепкого дерева, иначе они сгниют в земле), он даже говорил ей «ты», но имени ее произнести не мог, придумывал ласковые прозвища, хоть все они не подходили, а Элизабет в это время спрашивала себя: почему он каждый вечер вовремя возвращается домой, а не идет к той? Да, почему, собственно?
Он хотел ее забыть.
Без сомнения, бывали моменты (особенно утром, в те самые пять минут, между звонком будильника и вставанием), когда он искренне желал забвения, но на том все и кончалось, невозможно было внушить себе, что он вот уже несколько недель избегал район севернее Острова музеев, даже не искал глазами коллегу Бродер и обращался с ней, как с Вестерман или Айзельт или как с вечно следящим за ним Крачем, потому что предпринял храбрую попытку прекратить запретные отношения, он слишком хорошо знал, что то были всего лишь остатки рассудительности и почти инстинктивной мудрости, которые предписывали ему сдержанность. И видел ее результаты. Крач, начав нервничать, опустился, себе во вред, до мелких, злобных выходок, сплетня зачахла за отсутствием пищи, Хаслер больше ни слова не говорил об этой истории, хотя почти ежедневно сидел рядом с Эрпом, чьи дополнения к новому годовому плану (рожденные на лестнице подъезда Б) нужно было согласовать с бюджетом, а фрейлейн Бродер, волю которой он теперь уважал (с задней мыслью: пока это ей не надоест), и виду не подавала, что обижается на него за что-то. Это было не много, но все же вполне достаточно для того, чтобы взошли ростки надежды, могущие разрастись в раскидистые деревья, знай он, что вечерами она ждала его — в самом начале со страхом перед ним, ибо облегчение, которое, как она надеялась, должно было дать его отсутствие, не приходило, а приходило скорее беспокойство, снова рождавшее страх, теперь уже страх перед самой собой, перед чем-то неконтролируемым в себе, что может вдруг восстать, захватить власть, вопреки ее желанию изменить направление ее воли, толкнуть к Эрпу, на путь любовницы шефа, побочной жены, разрушительницы семьи, виновницы супружеских скандалов, на жуть лжи, любви на час. Она ведь все понимала. Почему же ее чувства не подчинялись разуму? Откуда эта тревога, это ожидание по вечерам? Почему она так часто выглядывала во двор, прислушивалась к каждому шагу на лестнице? Почему в свободные вечера сидела теперь без дела у окна, пересчитывала дымовые трубы, которые (и не двигаясь с места) могла видеть (их было 36), следила за столбами дыма, вздымавшимися над ними, смотрела на серое небо, казалось, темневшее, когда белая чайка пересекала его в полете. Почему теперь утренние поездки в трамвае стали иными? Разве прежде она никогда не замечала, как огни музея и цветные огоньки речных судов, еще не померкнув, нависали в предутренней мгле над водами Шпрее, а над крышами уже светился день и редкие мышино-серые облака проплывали совсем близко по безмерно глубокому бледно-голубому небосклону? Такие вопросы она задавала себе и, конечно, знала ответ: тело предъявляло свои права, ничего не поделаешь, такой уж у нее возраст, но ведь можно найти и эрзац, быть может, даже совсем незнакомого мужчину, который потом и не покажется на глаза, не помешает работе, не вызовет никаких конфликтов, лишь чуточку отвращения и заново переживаемую радость одиночества. Почему Эрп не чужой? Тогда она могла бы безбоязненно мечтать о его пальце на своей шее! Но не только в этом дело. Ей хотелось задавать ему вопросы, его ответы, вероятно, снова рассердили бы ее, даже наверняка, они были обусловлены одной лишь практикой, в них чувствовалась ограниченность, недостаток принципиальности, но зато и избыток опыта, которого так мало было у нее, а уж она сумела бы вылущить зерно из шелухи. Она часто спорила с ним, иной раз гневно, нетерпимо, потому что знала, как он будет реагировать на ее доводы, козырять своим возрастом, своей зрелостью, своим опытом, своей мужественностью, своим мнимым превосходством. Все это бывало отвратительно, хотя она, конечно, побеждала, ибо он никогда полностью не отдавался спору, всегда отвлекался на флирт, который был для него важней, и тем самым унижал ее, потому что ставил на одну доску с любой дурой, — этот задавака, эта тошнотворная помесь тщеславия, мании величия и эгоизма, этот самодовольный, благоденствующий партиец, которому при собственном доме и автомобиле не хватает еще любовницы, и ее-то он после поражений в ближнем бою теперь пытается завоевать письмами. (Как чудовищен милитаристский жаргон в устах девушки! Откуда он?) Однако в его афоризмах она уловила некоторые новые нотки, понравившиеся ей, а то, что он (не считая первого дня) сумел корректно держаться на службе, принесло облегчение. Но его письмо № 3, классическое любовное письмо, бесспорно прекрасное, трогательное при всей своей мудрости, очень напугало и раздосадовало ее, потому что в нем, несмотря на кажущуюся искренность, проглядывала лживость: ведь он выносил за скобки всю потенциальную грязь и делал вид, будто герр Эрп и фрейлейн Бродер одни на свете, будто сразу наступит сплошная благодать, как только она откликнется на его чувства. Само собой разумеется, она не ответила. Она ни разу не написала ему письма.
Это было уже во второй половине декабря, незадолго до рождества. Каждый день Карл сочинял письма фрейлейн Бродер, но не писал их. А когда все же написал, то сделал это словно по принуждению. Он не собирался отсылать письмо, лежавшее заклеенным на письменном столе. И тут дочурка Катарина увидела его и изъявила готовность бросить в почтовый ящик. У Карла не хватило мужества удержать ее, потому что она потребовала бы объяснений. Катарина наклеивала марку, читая при этом по слогам, нараспев, как первоклассница, адрес. «Ну иди же!» — сказал он нетерпеливо.
Письмо перед нами, но мы его утаим. Ибо всякое любовное послание содержит в себе нечто смешное — вовсе не потому, что представляет собой плагиат. Да и кто не совершал плагиата в подобных случаях! Эрп просто переработал классическое наследие. Отправной точкой была взята «Близость любимого» Гёте («Все ты в мечтах, встает ли дня сиянье…» [19]), но в прозе, конечно, действие из Веймара перенесено в Берлин, из тысяча семьсот девяносто пятого передвинуто в тысяча девятьсот шестьдесят пятый, наполнено атмосферой библиотеки и поселка на Шпрее, так что осталась только схема: что бы влюбленный ни делал, все он делает с мыслью о любимой.
Так оно и было!
Да, даже в сочельник, когда Карл перед горящими ожиданием детскими глазами зажигал свечи. Но для описания этого требуется новая глава.
Купол собора, увенчивающий громаду каменной безвкусицы, зелен, как деревья в Люстгартене, под которыми проходят торжественным маршем пестрые, словно попугаи, военные, окруженная роскошными колоннами биржа красна, Шпрее голубеет, как Дунай в знаменитых вальсах, буксиры украшены разноцветными флажками, дамы под колоннадой Национальной галереи щеголяют в шляпах с цветами и перьями, желтое солнце сияет над замком: кайзеровский город в кайзеровскую погоду, обрамленный позолоченными гирляндами, большими и тяжелыми, — Анита совсем запыхалась, отдыхала на втором и четвертом этажах, а в комнате поставила картину на стол и рухнула в кресло. «Приветик от папаши и веселенького вам праздника, а эту вот красотищу он вам дарит, настоящее масло, все время валялась у нас на чердаке. Здорово у вас тут, и столько книг, только тесновато немножко, для картины, хочу я сказать». Размеры картины и в самом деле были устрашающими, не менее страшна и пестрота, кто-то извел массу дорогой краски — дилетант, маляр, но, пожалуй, не дурак, если понимал, как красноречиво все это — замок, и военные, и собор, и биржа — в таком вот тесном соседстве. Теперь все выглядит иначе, нет больше биржи (какое счастье), нет больше замка (немного жаль), нет военных (новый караул еще не появился), нет больше купола на соборе (какое несчастье, что все остальное еще сохранилось), нет солнца, нет людей, деревья в Люстгартене голы и черны, Шпрее сера, улицы и крыши музеев белы, потому что снег валит вот уже несколько часов, как и полагается в сочельник. Ограду набережной ожерельем унизали чайки, под мостом утки и чирки сплылись на собрание, лебединая пара скользила к западу, вниз по течению, к Хафелю, Эльбе, Северному морю, но, наверно, не дальше Дома конгрессов (Запад), что было бы бессмысленно, ибо и там сейчас никто не ожидал их с кормом — ни бухгалтер с остатками завтрака, ни школьник с бутербродом, ни старуха с кульком хлебных корок, не проходили там ни заседание бундестага, ни съезд землячества, ни конгресс орхидееводов, ведь был сочельник, тут и в политике наступает антракт (христианская Америка в это время даже не кидает бомб на Северный Вьетнам), немец сидит дома, в том числе и западный берлинец, если он, снабженный пропуском, сигаретами «Стайвизант», бананами и кофе, не поедает у сестер, братьев, племянников и теток на Востоке, под тюрингскими елями, гусей, которые ничуть не хуже гольштинских, зато дешевле, а кофе здесь, напротив, дороже в противоположность квартирной плате, — все это питает рождественскую беседу, когда кончают с песнопениями и подарками, а по телевизору показывают лишь церковные хоры и оперу или балет, тогда уж ни у кого не остается времени для водоплавающих птиц, если только человек не столь свободен и одинок, как фрейлейн Бродер, которой, впрочем, тоже нет дела до лебедей и нырков, у нее даже булочки нет с собой, и думает она не о бедственном положении птиц, а о бирже, где погиб ее брат, о картине, скорее всего принадлежавшей когда-то Вальштейнам и не подходящей для ее тесной комнатки, думает об Аните и так, кружным путем, доходит до отца семейства — Эрпа, который, одному богу известно почему, произвел большое впечатление на Аниту, пришедшую, собственно (картина — весьма тяжеловесный повод), лишь для того, чтобы выведать, отчего это его больше не видно в подъезде Б, она подумала, что между ними все кончено, и решила — чтобы поднять свои акции — заняться чтением книг (ибо это была единственная сфера, где она чувствовала превосходство Бродер). Пока библиотекарша-практикантка доставала книги для жаждущей образования работницы, та простодушно рассказала о ночном приключении Эрпа с полицией, и фрейлейн вдруг поняла, почему он больше не приходит, этот трус, — жена вывела его на чистую воду, он покаялся и теперь не смеет появляться у нее, ну и ладно, не надо, хорошо, даже очень хорошо, это от многого избавит ее: от потери времени, от страха и, главное, от боли, теперь еще не слишком сильной, ее уже немножко занесло снегом, прощай, гордый лебедь. Да и что, собственно, произошло? Его палец касался ее шеи, они выпили и поговорили и пытались узнать, что каждый скрывает под маской, вот и все, к счастью, а теперь и этого нет, и электрички по-прежнему ходят в Шёнефельд, Эркнер, Штраусберг, телевизионная башня растет, поднялась уже выше шпиля Мариинской церкви, через год Старый музей будет восстановлен, городская библиотека переедет в новое здание, и завтра люди с праздничными лицами заполнят Оперное кафе, оживят Фридрихштрассе, сама она будет работать, как всегда, лет через пять начнет учиться дальше, а через десять так же будет стоять — еще не раз — здесь, на Вайдендаммском мосту, исподтишка поплевывать на буксиры, идущие из Бранденбурга или Гамбурга, летом наблюдать за рыболовами, а зимой кормить чаек. Здесь обручился Фонтане [20]. Кому она это говорит? Людей поблизости не видно, лебеди проплыли, наверно, уже достигли рейхстага, где, может быть, их покормили пограничники. У Ораниенбургских ворот она с удовольствием пересекла, в нарушение правил, безлюдный перекресток, там, где когда-то были Гамбургские ворота, и вошла в телефонную будку (свет в ней, конечно, не горел), чтобы пожелать кому-нибудь счастливого праздника, ведь сама она была счастлива, что избежала опасности, размеры которой представила себе только сейчас, когда почувствовала, что боль, причиненная его отсутствием, слаба лишь относительно, — боль эта оказалась достаточно сильной, чтобы погнать ее от испорченного автомата к другой будке: ей было совершенно необходимо услышать голос приятельницы или сослуживицы. Но, открывая дверь, она в свете уличных фонарей увидела направляющегося к ней мужчину, хотела закрыть дверь, или убежать, или остаться на месте. Однако смогла только одно — пойти ему навстречу.
Родители Элизабет приехали еще утром, вскоре после того, как Карл отправился на службу. Детям разрешили перенести из машины в дом пакеты с подарками. Для рассказа о новостях (пограничный контроль, повышение пенсии, планы летних путешествий, рост квартирной платы, празднование рождества в страховом обществе, день рождения тетушки Мими) матери хватило затянувшегося завтрака. «А как вы поживаете?» — «Ты же видишь, мама, все здоровы». К счастью, работы хватало. Отец тем временем с тихой грустью осматривал сад, и, за исключением осыпавшегося берега, не нашел, к чему придраться. Точно к обеду приехал Карл. Потом женщины занялись кухней, дедушка пошел с детьми в лес, Карл наряжал елку. Раздача подарков началась рано. Горели свечи, дети читали стихи, все пели, женщины плакали, благодарили друг друга, обнимаясь, целуясь, дети играли, дедушка начал рассказывать о временах, когда хлебец стоил два пфеннига, а шнапс — грош. Карл перебил его вопросом о тогдашнем заработке рабочего. В ответ на дерзкий тон Карла тесть вставил в свои поучения о доходах восточно- и западногерманских страховых служащих «зону», на что Карл отомстил ему «НДП», результатом чего явилась «стена», вызвавшая в свою очередь «Штрауса». Когда же отец Элизабет замахнулся на Ульбрихта, Карл больше не выдержал, встал, хлопнул дверью, надел пальто, сел в машину и уехал.
Довольный, что наконец-то удалось достичь этого!
Чего?
Вызвать ссору и действительно почувствовать давно запрограммированное возмущение реакционностью родственников, то есть получить алиби, удостоверяющее его право на бегство и на обращение к новому, прогрессивному, молодому.
Он просто не был больше в состоянии играть роль отца семейства и зятя. Годами он ради Элизабет соблюдал бесчестное идеологическое перемирие, на все поклепы отвечал молчанием или покорно со всем соглашался. После внутреннего разрыва с Элизабет ничто больше не обязывало его к этому.
Так он оправдывал свое поведение, направляясь по заснеженным улицам в город. Он был, как уже сказано, мастером самооправдания; не способный противиться чувствам, он всегда находил уважительные причины для того, чтобы безрассудно поддаваться им. Катарина бежала за ним до дверей. «Ты скоро вернешься?» — «Конечно!» Он и сам верил в это, ведь он хотел только увидеть фрейлейн Бродер, пожелать ей счастливого праздника и уйти. Поднимаясь по лестнице подъезда Б, он опасался холодного приема, а когда (после десятикратного нажима на кнопку светового автомата, то есть через двадцать минут) спустился вниз, почувствовал себя преданным ею, одиноким, бездомным, бесприютным, целиком отданным во власть ежегодным приливам рождественской сентиментальности, подкарауливавшей его весь день. Взгляда на празднично освещенное окно Вольфов рядом с темным окном Бродер было вполне достаточно, чтобы напомнить ему раннюю смерть матери, погубленную войной молодость, печальные рождественские вечера с отцом; снежные шапки на уличных фонарях пробудили сожаление о той рождественской ночи, которая могла бы стать решающей, будь у него больше решимости, теперь же она служила лишь поводом для трогательных воспоминаний — о медсестре Ингеборг, которая в последнюю военную рождественскую ночь вместе с Карлом Эрпом, почти двадцатилетним солдатом, рядовым мотопехоты (мотострелок — так это теперь называется), едет из Берлина в Бранденбург, во время воздушного налета приникает к нему плечом, потом проникается доверием: она приехала (не имея отпуска) с Восточного фронта (куда он должен отправиться на следующий день) и намерена дома дожидаться конца войны; после долгих блужданий в ночи среди заснеженных готических строений, после поцелуев на паперти собора, клятв под статуей Роланда она проводит с ним ночь в заброшенной усадьбе на болоте, что соответствует его давним мечтаниям, возбуждает, но и утомляет, потом утром узкоколейка увозит ее, он стоит в темноте, машет в темноту, позволяет отправить себя на фронт, осел, и с тех пор еще больше, чем прежде, страдает хронической рождественской грустью.
Когда Карл увидел фрейлейн Бродер выходящей из телефонной будки, он был двадцатью годами старше, а значит, сдержаннее и потому не напугал ее излияниями чувств и клятвами, но и не притворился холодным и спокойным, не упомянул о случайности и неожиданности, прикинулся — нет, был непринужденным, свободным, естественным, без маски, не старался скрыть свою огромную радость, высказал ее, пожелал, как и собирался, счастливого праздника, сказал что-то о снеге, скрадывающем звуки, о елках за окнами, размягчающих душу, и готов был распрощаться, а она все спрашивала себя, действительно ли он на этот раз без павлиньего хвоста, которым обычно любил покрасоваться, или же она просто ничего не замечает, потому что радость вновь обретенной опасности туманит ей взор. Итак, он говорил, с легким отзвуком бесповоротности, прощальные слова, был при этом совсем другим, не таким, каким она его знала, — не тщеславным, ироничным по отношению к себе, не бравирующим показной мужественностью, даже пошел не как обычно (в сторону Розенталерплац, где из-за семейства Пашке оставил свою машину), пошел, попрощавшись, как парень с парнем, на ходу бросил «Привет!», полуобернулся, поднял для приветственного взмаха руку, но помахать не успел, потому что она (боясь боли безопасности) что-то сказала. Если у него есть время, сказала она, она охотно побудет с ним еще немного.
Она сказала это просто, совсем как всегда, но если бы это был фильм, тихо и нежно заиграли бы скрипки, опера не обошлась бы без труб и литавр, а для романа потребовалась бы по крайней мере новая глава, чтобы подчеркнуть многозначительность момента и избежать трудностей при описании последующих часов. Для нашего рассказа это тоже был бы выход — разом достичь главы 14 и начать ее словами: «Когда на следующее утро они проснулись…», — а все остальное предоставить воображению читателей. Но это ведь значило бы, пожалуй, подчинить реальность (специфическую реальность Эрп — Бродер) произволу субъективного толкования, чаще всего превратного, поскольку у каждого свой собственный (обусловленный полом, социальным положением, происхождением, возрастом, состоянием здоровья, питанием и, возможно, даже временем года) мир представлений, лишь в исключительных случаях близкий к реальности. Ведь любая фантазия зиждется на опыте. А каков он? Бывают любители торжественности, которых разочаровывает деловитость, бывают любители деловитости, которых раздражает торжественность, встречается чувствительность, страдающая от грубости, попадается амазонка, мечтающая о подчинении и наталкивающаяся на властолюбие, воздыхатель, которого приводит в смущение веселость; этот не выносит запаха, та — разговоров, тут один слишком большой, другой слишком маленький, одна слишком узкая, другая слишком широкая, тут суть оказывается в том, в чем он ее не ищет, в чем она ее не находит, там к делу примешивается страх, и комплексы, и растерянность, стыд неуместен или желателен, но отсутствует, то двое любящих забираются под одеяло и просыпаются чужими, то она больше не в силах отвечать на его вопросы, или он закрывает глаза, чтобы видеть другую, а не ту, что держит в объятиях. И все это заполняет пробел, сделанный автором, накладывает на золотистые тона рождественской Святой ночи серый цвет осложнений, зеленый цвет страданий, черный цвет разочарования. (Исключение составляют, может быть, только юнцы, подменяющие опыт страстным желанием. Так в ту ночь и было сказано: «Это то, чего ожидаешь в семнадцать и на что потом уже не надеешься!») Вот почему здесь следует избежать обычного пробела, пропуска, абзаца, затемнения, покрова молчания (насколько допускают приличие, вкус и вышестоящие инстанции). Чтобы постичь все величие происшедшего.
Тут двое любили друг друга сердцем и умом
и кожей и волосами и руками и ногами и глазами и ушами и грудью и животом и носом и губами и ладонями и ступнями и всем, чем они обладали еще и кем они были и есть и будут.
Тут двое познали друг друга
и то, что в действительности было любовью, — только это и было ею, ничего подобного не бывало ни до, ни после, ни рядом в этом доме, в этом городе, в этой стране, в этом мире; так не любили ни Ромео и Джульетта, ни королевские дети [21], ни Карл и Женни, ни Иаков и Рахиль, ни Гёльдерлин и Диотима, ни Абеляр и Элоиза.
Тут двое восторгались друг другом словами, взглядами, пальцами и губами
и вспоминали, что всегда искали этого, именно этих плеч, этого пупка, этой шеи, этих щиколоток, этих волос и этой кожи.
Тут двое слились воедино,
чувствовали друг друга, сплетались друг с другом, переливались друг в друга, ликовали, вскрикивали, утратили наконец ощущение, будто они только половинки, стали единым целым и все же никогда прежде еще не ощущали с такой силой могущество и великолепие собственного «я».
Тут двое молились друг на друга,
возводили друг друга в героев, фей, ангелов, титанов, богов, богинь и мечтали о боге, которого можно было бы вдвоем возблагодарить на коленях: за то, что она сотворила его заново, за то, что он даровал ей веру в себя.
Тут двое говорили друг с другом
час за часом, на вершинах, в безднах, смеясь и плача, стараясь облечь в слова все, что доказывали друг другу их тела, стонами, вздохами, вскриками, лепетом, — тщетно, ибо слов хватало лишь на то, что уже существовало до их любви, и потому слова для них могли стать лишь эрзацем, паллиативом, намеком, слова были уже изношены Гомером, Вальтером [22], Гёте, Рильке, Хемингуэем, затасканы героями кино и эстрадными певцами, цитатами, цитатами, им же нужен был новый язык, но даже сказать это, подумать об этом уже было бы шаблоном, клише, жалким подражанием, и они приходили в отчаяние оттого, что пропасть невысказанного нельзя преодолеть, нельзя заполнить ее ни тысячью, ни десятком тысяч пустых слов.
Тут двое исповедовались друг перед другом в своих грехах,
нет, в своих заблуждениях; мишуру они принимали за золото, воду — за вино, лужи — за моря.
Тут двое не только простили друг друга
(за то, что напрасно воображали, будто уже бывали у цели), но и превозносили прошлое (хоть оно и причиняло боль), потому что оно сделало их способными не только наслаждаться великим, но и опознать его.
Тут двое открыли счастье
и его спутников, страх (перед падающим с крыши кирпичом и болезнью, перед несчастным случаем и мобилизацией, перед пулями и бомбами) и нечистую совесть (потому что они позабыли о Вьетнаме, и Индонезии, и Испании).
Тут двое спросили себя: «Знакомо ль и тебе?..» [23] (и только один понимал, что это цитата), а другой сказал: «Да, да», —
и он тоже никогда раньше не испытывал такой потребности говорить о своем детстве, и она тоже не чувствовала разницы в возрасте между ним и собой, и он тоже часто думал о мертвых, когда шел по озелененному центру города, и она тоже во сне вдруг оказывалась в Западном Берлине и не возвращалась обратно, и ему тоже зимой лето представлялось самым прекрасным временем года, и он тоже еще никогда не чувствовал себя взрослым, и она тоже не носила шляп, не любила диапозитивы, оперетту (даже если она называлась музыкальной комедией), сладкие вина, импрессионистов, игроков в скат, собак, униформы, керосиновые лампы, шикарные рестораны, зато любила пивнушки, равнины, Хильдегард Кнеф [24], темные и золотые тона в живописи, загородные легкие постройки, парусные лодки (с берега), книжки карманного формата в блестящих обложках, Эберхарда Эше [25], кафельные печи, читальные залы по вечерам, решетку Вайдендаммского моста, переполненные кинотеатры, декорации и картины Хорста Загерта [26] (в особенности те, что с лестницами), и он тоже не мог точно сказать, почему писатели, когда выступают, всегда говорят только о себе, и она тоже иногда месяцами читала только специальные книги, и в моменты, когда они в изнеможении отрывались друг от друга, на него тоже обрушивались потоки мыслей, ничего общего ни с ним, ни с ней не имеющие: о том, что ему нужно проверить фары, что сейчас стоят очереди у пограничных пунктов, что библиотеке требуется уборщица, что снег все еще падает мягко и по-рождественски.
Тут двое вспоминали свое детство (в доме № 4 и в Альт-Шрадове), свою юность (в доме № 4 и в казармах), годы учения (в Лейпциге и в Берлине)
и заново делили свою жизнь: на первую половину (от рождения до нынешнего 24 декабря, 18.00) и на вторую, которой исполнилось только четыре, восемь, двенадцать, четырнадцать часов (но у которой уже были свои воспоминания: «А помнишь?..» — «Что ты подумал, когда я?..») и которая будет длиться до самой смерти.
Тут двое попытались, не умея сказать —
а именно потому, что она была такой умной, а он (вопреки представлению) совсем не тщеславным и носил галстуки, выбранные с таким вкусом, и потому, что ее кожа благоухала так, а не иначе и еще сохранила летний загар, и потому, что он смеялся, как никто другой, многие фразы не договаривал до конца и так неподражаемо коснулся своим пальцем ее шеи, и потому, что она жила на этом заднем дворе, была в хороших отношениях с фрау Вольф, не имела родственников, обладала такой изысканно-безыскусной походкой, слушая, поглаживала пальцами брови, нет, потому, что она умела слушать, нет, потому, что она могла говорить обо всем, решительно обо всем, и не оттого, что он мог с ней говорить обо всем, она ведь понимала с полуслова, нет, нет да, все это тоже имело значение, но он любил ее прежде всего потому, что нуждался в ней, потому, что ему уже было сорок и после легко пришедшего успеха он самодовольно предался покою, устал, разочаровался, зашел в тупик, а она его разбудила, всколыхнула для нового начала, да, поэтому и, конечно же, из-за ее волос и потому, что ее красота такая, что не каждый ее сразу заметит, — а она? Она любила его и только его, потому что он обращался с ней не так, как мужчины обычно обращаются с женщинами, не как с объектом, с постельной принадлежностью, служанкой, почитательницей, матерью, украшением дома или безделушкой, потому, что он принимал ее всерьез, уважал, да, поэтому и, конечно же, из-за его тяжелых рук садовника, от прикосновения которых ей так хорошо, что она давно уже забыла все другие руки, словно их никогда и не было.
Тут двое без труда смогли поверить в продолжительность своего счастья,