Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Борисов-Мусатов - Константин Владимирович Шилов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но не таков художник — создатель этого мира!.. Он — в свободной блузе, черный цвет которой пришлось записать белилами. Его образ совершенно созвучен письмам той поры: та же гордая независимость, тот же романтически-проницательный, с прищуром глаз — взгляд вперед. Он знает, что создает что-то «новое»: впервые отказался от масляных красок — какой матовый, ровный тон, напоминающий тона ковровых тканей, дает темпера! И все же образ «творца» получился двойственным: смелость, вызов соединились с невольной застенчивостью. Отсюда как бы случайное возникновение его фигуры, нависшей сбоку над столиком и «срезанной» краем холста. В заметном диссонансе двух образов исследователи расслышат позже своего рода диалог между художником и моделью. Художник, еще сам не объединившийся с собственным, возникающим миром, напряженно приглядывается к нему. Что ж, так оно и было в то памятное лето!..

А самооценке его — очень строгой, очень критической — нельзя доверять полностью. В картине было много света и поэзии. И он, пожалуй, преувеличивал свою неудачу в письме к Николаю Семеновичу Ульянову, просто очень нервничал, как будет воспринята его необычная картина. В объяснениях другу чувствуется та же застенчивость и скрытое напряжение, что и в автопортрете на холсте:

«Портрет… я написал экспромтом. Виноваты эти проклятые краски темпера. Виноваты Тинторетто и Веронезе. И виноваты костюмы той эпохи, которые я нигде не могу достать для себя. Я ее люблю, но я ее не знаю, и потому меня мучит, что никак не могу выразить всю ее красоту…»

Тревожное предчувствие Мусатова было не напрасным: как только его первая картина с заявкой на «свою программу» появилась перед зрителем — произошло это через год на выставке Московского товарищества, открытой в Петербурге, — на него полилась газетная брань. «Далеко шагнули московские импрессионисты, но дальше их всех ушел живописец Мусатов» — газетчик и не подозревал, как он прав в первой своей фразе!.. «Его еще помнят учеником нашей старой Академии, где ему не удалось порядочно научиться рисовать с гипсов, и вот, „убоявшись бездны премудрости“, он несколько лет провел в Париже, „довершая“ свое художественное образование. Теперь он вернулся и разразился целой серией синих картин, в которых ни один мудрый философ не доискался бы до смысла…» «А вот еще „Семейный портрет“ В. Мусатова, — подхватили в „Сыне Отечества“, — такого цвета, что трудно определить, чем, при каком освещении и даже зачем он написан. Это называется писать натуру так, как ее видишь, как на фотографических снимках, сделанных портретным объективом, где предметы, находящиеся на первом плане, выходят по размерам больше отдаленных предметов…» Занятно: при полном непонимании его замысла и задач — чуть ли не догадки о приемах его работы!..

«…Я решил написать просто портрет… моей единственной натурщицы вместе с собой… Тут не важен стиль, нужна красота», — пояснял он Н. С. Ульянову и, высказавшись, опять вздыхал о неудаче: «Это, знаешь ли, просто чек с моей подписью. Но в том-то и беда, что подпись-то моя не удалась. Вышло как бы не подпись, а клеймо. Писал себя в черном, на воздухе, когда уже все было почти кончено. Ну, связать-то и не удалось. Вышло тяжело, черно и грустно…»

2

Приехав в Саратов, Мусатов зачастил в дом Захаровых. Лидия Петровна, жена Сашкиного брата Валентина Дмитриевича, жила отдельно. А сам Сашка, теперь Александр Дмитриевич, бесшабашный, как и в школьные годы, жил «под надзором» матери Анны Александровны, в обиходе именуемой «бабулей». Невысокая строгая женщина, «бабуля» была дочерью крепостной крестьянки и генерала А. С. Норова — родного брата декабриста Василия Сергеевича и министра просвещения Авраамия Сергеевича. Выйдя замуж за Дмитрия Захарова и родив детей, она добилась развода с мужем-взяточником. Решительный нрав, пристрастие к «радикальным» идеям и серьезному чтению — Виктор чаще всего видел «бабулю» в очках и за книжкой в захаровской гостиной — способствовали тому, что она легко благословила брак своей дочери Александры с одним из ссыльных поляков. Героним (Иероним) Доминикович Воротынский за участие в польском восстании 1863 года сослан был в Олонецкую губернию. После девяти лет ссылки ему разрешили поселиться в Саратове, где он поступил на службу в контроль железной дороги. Когда он скончался, его дочери, любимой внучке «бабули», названной в ее честь Анной, исполнилось четырнадцать лет…

Три года спустя ее юный облик растревожит сердце Мусатова, и Захаровы подметят это. В пору его отъезда во Францию Анюта, как звали ее домашние, заканчивала саратовскую Мариинскую женскую гимназию… Теперь Мусатов с волнением увидел уже двадцатилетнюю девушку — невысокую, стройную, с нежным овалом немного широкоскулого лица, со слегка вздернутым носиком и задорным прищуром глаз. Спокойным обаянием, силой не изведавшей себя молодости, чем-то недоступно-милым веяло при встречах с ней. Окончив гимназию с золотой медалью, она была уже слушательницей словесного отделения Петербургских женских педагогических курсов и в родной город приезжала погостить: «бабуля» была довольна — дело народного просвещения увлекло внучку и определило ее дальнейшую жизнь. И в жизни художника Виктора Мусатова произошло одно из самых больших и светлых событий!.. Отныне все образы, какие в нем зарождались, все мечты и впечатления слились в один милый образ.

Он вспоминал и в письмах и в стихах какой-то светлый луч надежды, мелькнувший для него в «красной гостиной» у Лидии Петровны и Валентина Дмитриевича. Да, он признался «Лиде Петровне», как он ее называл — в своем чувстве к племяннице ее мужа. Лидия Петровна, почти родной человек, добрая и отзывчивая: «жилетка», как подшучивала родня, — в ее душу можно было «выплакать» любое горе. Они переписывались: Лидия Петровна частенько сидела в маленьком имении Захаровых Грязнухе. Признание вырвалось, но тут же он начал мучиться догадкой, что Лидия Петровна выдала Анюте его тайну…

С осени Мусатов — завсегдатай театра. Театральная жизнь в Саратове всегда была бурной и интересной, помнили здесь многих корифеев: В. Давыдова, К. Варламова, М. Г. Савину, которая жила одно время рядом с Народным театром сада Сервье. За год до приезда художника, в 1897 году на саратовской сцене впервые обратил на себя внимание молодой Василий Качалов. Но из всех просмотренных пьес одна произвела необычайное впечатление на Мусатова… В конце сентября 1899 года в городском театре состоялась премьера пьесы Э. Ростана. «…Завтра идет второй раз „Сирано де Бержерак“, — сообщал Мусатов Лидии Петровне в ее уединенье. — Я был, и был очень растроган. Много, очень много поэзии, красоты и правды и простоты. Очень жаль, что Вы не видели… Проза уже надоела. Скучно. А тут так много тихой грусти поэта. Впрочем, вот идея: пойдет в третий раз — я Вам напишу. Нет — телеграфирую. Вы приедете на нее? Не правда ли? Ну отвечайте же…»

Только увидев спектакль, Лидия Петровна поймет его душу. Ведь это он, Виктор Мусатов, — Сирано! Он, недавно живший на юге Франции, совсем как «гасконец в Саратове», «иностранец», чудак, которого побаиваются и над которым втайне смеются! Скоро он уже ни в чем не отделял себя от героя пьесы, как бы слился с ним. Сирано — это презрительный вызов толпе, верность немногим друзьям, рыцарская верность своей неразделенной любви. Она, его «Мадлен, по прозвищу Роксана», не может полюбить его. Какое несчастье, что она — его кузина, что они родня! Да, Мусатов знал, что они родные души. Пройдут годы, десятилетия, и в тяжелейшие моменты своей жизни Анна Иеронимовна Поливанова впишет в записную книжку слова декабриста Пущина: «Главное — не надо утрачивать поэзию жизни, она меня до сих пор поддерживала: горе тому из нас, который лишится этого утешения в исключительном нашем состоянии…»

Один против всех! Он выстоит или умрет, как Сирано!.. «Кто прав: кто не дожил до первой седины? Или седеющий от первых унижений?» Что ж, «мне милее подлых благ мои пустые бредни», — вспоминалось ему… Он — шут, он — поэт… Какой болью налились его глаза, когда по ходу пьесы негодяи высмеивали Сирано за его несчастье, отнявшее надежды на взаимное чувство! Они смеялись над его носом…

Из-под пера художника шли бесконечно наивные и искренние строфы. Анна — Роксана: рифмуются даже их имена. Но вот еще что: как Сирано сочиняет любовные письма для ничтожного красавца, избранника Роксаны, так и он, Мусатов, тоже сделает все, чтобы было ей — «без этих писем пусто»!.. Только писать он будет Лидии Петровне, втайне надеясь, что его письма будут прочтены Анютой. («У нас в кармане — всегда послание придуманной Диане!..») Вот чем он будет жить теперь. И как он боится потерять дружбу Лидии Петровны!..

«Ну-с, Лида Петровна, теперь час ночи. Я только что пришел от Александра Дмитрича и должен был сдерживать себя, чтобы мать не услышала, как я плачу. Да вот, плачу… („Ты плачешь, бедный друг!“ — глядя на Сирано, восклицает Лебре.)» «Зачем я не злой человек? Тогда бы я злился на все и находил бы в этом отраду…» «В жизни, конечно, я всегда буду только безнадежно влюбленным, но чтобы… стараться внушить к себе какое-нибудь сожаление — ни за что, хоть бы оно было от ангела. Вы, конечно, догадываетесь, о ком идет речь…»

«…Но вот и день прошел. Я кончил рисовать. Знаете ли, сколько рисунков я сделал за этот месяц? Уже около сорока и теперь вижу, что это ужасно мало. Нужно бы еще столько, но ведь уже и Великий пост подходит. Надо начинать писать…» Все больше овладевает его воображением замысел картины, которую он про себя называет «Поэт». Ему видится слепцовский парк, усадебный флигель и поэт в камзоле, читающий дамам стихи. Но тоску по работе обостряет невозможность двинуться в Слепцовку. «Снег завалил. Морозы, — жалуется он Лидии Петровне. — А нужно бы ехать в деревню… До зарезу. Там летом познакомился я с одной помещичьей семьей. В семье той есть барышня-невеста. Но не моя, к несчастью… И чем больше я думаю о ней, тем больше вижу… необходимость… снять с нее фотографию, ибо нахожу, что никто более, как она, не может послужить мне для моего „Поэта“».

Снова зацветает мусатовский дворик. Но эта весна только обостряет ощущение одиночества. Мусатов сочиняет письма, которые сам потом будет шутливо называть «красивыми». В них «ясное небо улыбается нежной листве своими голубыми глазами… поцелуи майского солнца… в белоснежных садах и в затопляемых рощах… чоканье восторженного соловья…».

В дни шумно отмечаемого столетнего пушкинского юбилея, часто цитируя и вспоминая поэта, Мусатов переживает те самые настроения «рубежа», какие суждены всем и какие Пушкин выразил с поразительной простотой:

Ужель и впрямь и в самом деле Без элегических затей Весна моих промчалась дней (Что я шутя твердил доселе)? И ей ужель возврата нет? Ужель мне скоро тридцать лет?

«Весна. Весна. Дни молодости. Дни счастья», — читаем на одном из листков мусатовского дневника майских дней 1899 года. И тут же: «Тоска 29-й весны. Тоска потерянной молодости…»

«12 часов ночи. В окно врываются аккорды далекого оркестра и звук лопающихся ракет». Мусатов пишет, вернее, говорит на клочках бумаги «с дорогим, милым другом» Лидией Петровной. «Я страстно хочу жизни», — признается он себе. И тут же столь же горячо заявляет, что «готов стремительно открыть свои объятия… смерти». Мучительны ночные записи его дневника — наивные мысли о дуэли, о гибели под пулями горцев…

«Мечтам и годам есть возврат», — спорит он с пушкинским афоризмом. Но позднее уверяет Лидию Петровну, что уже исцелен от эгоистического «безрассудства», просит никогда не напоминать ему о Воротынской…

Впрочем, что он понимает под «эгоизмом», видно из ответа на откровенное и грустное письмо Лидии Петровны: «Поверьте… это лучше, чем пошлое самодовольство… Эта грусть родится в одиночестве. Она возвышает и очищает человека. Лучше уйти в себя, чем опошлить свою душу в мелкой среде. Мелочи, будни, кухня нашей житейской обстановки — это мерзко, пошло, гадко. Но не нужно сторониться, избегать их, когда это необходимо. И не нужно также вносить их запахи в нашу интимную жизнь… Пусть останется ваш эгоизм. Этот эгоизм благороднее, чем пошлое стремление к общему корыту. Этот эгоизм вовсе не есть эгоизм…»

Лишь тень унизительной жалости — и он чувствует свою внутреннюю силу и сам проникается сочувствием к окружающим — в том числе и к тем, кто жалел его. Вот ведь: он здоров духом, он живет, а что же — друг юности Саша Захаров? Стыд за то, что запойно пьет, остался у того, быть может, только перед ним, Виктором. Не поздно ли спохватились и «бабуля» и прочие женщины? «Мне кажется, тут дело должно идти уже о спасении, а не о дружеском влиянии», — заявляет Мусатов Лидии Петровне. Замечательно его объяснение, почему он никогда не упоминал раньше об этой беде «Санястого», так печалившей близкое ему захаровское семейство: «У меня в характере ни о ком не писать… Кажется, все это вроде как бы донос… Ну, а теперь это его времяпровождение меня положительно возмущает… Стыд и срам, что я считал себя когда-то самым несчастным человеком… Вот он несчастен безнадежно. А я с ним в сравнении — просто любимец богов».

Увидев, что «хандра» наползает и на Лидию Петровну, Мусатов немедля кидается на помощь, утешает, вспоминая себя былого, в момент первой встречи с Анной Воротынской: «Вы все меня не понимаете… Четыре года тому назад, когда передо мной вдруг открылось что-то яркое, светлое, я не имел сил сдержать свой порыв. Ведь теперь я не тот… Я нашел себе свой мир… И ничто уже меня не может выбить из моей колеи… Человек носит свое счастье в себе самом. Я его имею и верю, что в нем не разочаруюсь до конца. Я счастлив, готов любить вас всех и могу снисходительно переносить незаслуженные удары. Потому что мне кажется, что я сильнее вас всех…»

Но снова «…доносятся с бульвара звуки оркестра. Люди веселятся. Эх, Лида Петровна!.. Боюсь признаться — тоска… Сидел, сидел один столько дней, работал…»

«Я сижу у себя в саду и пишу цветущие вишни», — сообщает он в другом письме. А на обороте черновика выразительная запись: «Я всегда вдохновлен».

Лидия Петровна не понимала живописи!.. А если это так, то могла ли она ценить его мир, его душу?! Мусатов начал подозревать, что образ всепонимающего посредника, «наперсницы» в его «эпистолярном романе» создается им искусственно. Поначалу — в написанных ночью темпераментных «отчетах» о том, как он «сегодня был в концерте» и как отличается местная примадонна Эмма Боброва (Пфейфер) от восхитившей его в Большом театре Альмы Фострем, «финского соловья» — это как бы попутные восклицания: «Впрочем, мне Боброва ужасно нравится. Вид ее — тип самого неподдельного, настоящего Павла Веронеза… Вся фигура, поворот головы в troi quatres. А какая прическа! И какая досада, что мы с ней не такие друзья, как с вами… А то был бы я не Victor Мусатов, a Paolo Veronese. Ах, как я люблю Павла Веронезе! Как жаль, что вы его не знаете».

Страдая бессонницей, он вспоминает, как всматривался на вечере в танцующих па-де-катр, среди которых «была масса хорошеньких женщин» (подойти к ним он стеснялся, при этом привычно видя их своими моделями): «Очень красиво. Переносит в ту эпоху, что я вздумал писать. Какая плавная грация! Особенно хорошо танцевала „зеленая“ барышня. Все восторгался изгибом ее ноги в одном повороте». И тут же вздыхает: «Если бы вы могли понимать наслаждение красотой линии…»

А вскоре, в другом письме, он сыплет вопросами: «Можете ли вы понять художника, когда у него вдруг станет дело? Когда он сознает свое бессилие в технике? Когда видит эту красоту окружающую, чувствует, сознает красоту художественных идей и не в силах передать их? Принимались ли вы когда-нибудь за работу с пяти часов утра и все бесплодно? Были ли у вас минуты, когда от досады за неудачу вы готовы уничтожить, изрезать всю работу в куски?» Конечно, сама реальность помогала ему строить по всем романтическим канонам образный мир «своего романа», герой которого — непризнанный творец… Но дóроги его послания тем, что по ним видно, как формируется тот «идеал», который озарит все его искусство.

«Вы теперь сидите перед своим столиком и углубились в роман… Но свечи так тускло горят. Их пламя колеблется и даже не освещает углов. Но вот вы кончили, очнулись… И повсюду кругом — все та же захолустная тишина и безлюдье…» — так и на расстоянии видит он «друга Лиду»… Что же читает она?.. К этому он не мог быть равнодушен!.. Ведь она — персонаж его «романа». Он подшучивал над ее чтением модных идейных книг, кажется, одобренных «бабулей». Так было и с очерками «Черты общественной жизни» Н. А. Лухмановой… Что там, опять новый этап женской эмансипации? Нет, он напрасно вышучивает это чтенье: там есть как раз что-то для него, в том числе и о живописи. «Осматривая старинные портреты, — читал он раскрытые для него Лидией Петровной страницы, — везде встречаешь тип, и, несмотря на то, что конец нашего века, пресловутый fin de siècle считает себя интеллигентным и культурным, отодвигая все прошлое в невежество и мрак, — в лицах наших бабок и прабабушек, в портретах этих мало ученых, так крепостнически преданных семейному очагу женщин мы видим высокий лоб, под которым кроется душа, широкие, лучистые глаза, где много затаенной мысли, мечтаний и души, уста, умеющие по одному своему складу и молчать, и дарить той улыбкой, от которой кругом становится светлее, а главное, в общем выражении лица есть что-то свое, самобытное, спокойное, какое-то самоуважение и право на уважение других…» Дальше читать было больно: «…Гоняясь за всем, теперь женщина разменялась на мелочи и утратила свою первую красоту — спокойствие. Подражая всему, она потеряла свой взгляд, свою походку, свой вкус, свою врожденную грацию… Вот почему, глядя на портреты прабабушек, говоришь: „Какие красивые лица“. Любуясь витриной модного фотографа наших дней, восклицаешь: „Какие хорошенькие мордочки!“ Душа, мысль и спокойствие исчезли с лица современной женщины, а с ними исчезла и духовная прелесть, составляющая настоящую красоту женщин. Тревога, жадность, неуверенность в себе, тщеславие, погоня за модой и наслаждением исказили, стерли красоту женщин…»

Он спорил с Лидией Петровной, хотя, как ни обидно, не мог не признать какую-то правоту этой Лухмановой. Все же он для окружающих — «идеалист»! А они для него — ну, хоть «бабуля» Захарова — слишком рациональны. «…Анну Александровну провожал, — сообщает он. — Она меня бранила за ту книжку, что я ей передал. Но там много правды. И я, к несчастью, любовь понимаю немножко так, как там, а не так прозаично и несложно, как принято… Я бы хотел очень поговорить с бабулей… что же именно ей не нравится. Конечно, толстовщина, которую, как вы знаете, я не понимаю и презираю. Ее оставим старцам. Пусть она служит идеалом Филемонам и Бавкидам…»

Был случай, чуть не приведший к разрыву. Лидии Петровне показалось даже, что Виктор Эльпидифорович готов поссориться не на шутку. А для него дело было далеко не шуточным: «…Вы меня простите, мне иногда кажется, что вы не только не сочувствуете, но даже и не чувствуете мои идеалы. Вы однажды заявили при всем обществе, что на лето забросите всю русскую литературу и только будете читать иностранную, т. е. французскую. В это время этим вы меня очень оскорбили… По-моему, лучше ничего не читать, лучше мечтать, чем унижать себя, погружаясь в эту грязь последних парижских литературных ничтожностей. Я не могу спокойно думать о вас при этом…»

В том же письме он рассказывал: «Сегодня услыхал еще мнение о русских женщинах…» Услышанное показалось ему жестоким и обидным. «Мое сердце сжимается от боли», — говорит он, выражая сомнение в том, что все русские женщины страдают «полным отсутствием нравственных идеалов».

Неправда! Ему привиделся бархатно-темный взор Марии Павловны Ярошенко. Вспомнил, как провожал на вокзал Софью Константиновну, с которой, правда, не во всем согласился во взглядах на современную французскую живопись: «Знали ли вы когда-нибудь Софью Кон. Киндякову? Это жена художника Иванова. Вот женщина вполне идеальная. Она мне очень нравится. Сергей Васильевич счастливый человек, имея такую жену… Она ему предана до самозабвения. Такая молодая, милая и интеллигентная…» И все — невольно подумалось — подруги художников…

А Лидии Петровне Виктор Эльпидифорович заявит: «Русская женщина отличается своею необыкновенной начитанностью, если не образованностью, своим даром хорошо и много говорить… Ценю я такую женщину, к которой применимо выражение: „она является охраной душ“. Я верю в русскую женщину. Надеюсь, что среди них есть души идеальные, и этой надеждой только и живу…»

Он долго сочинял дарственную надпись к одному из пейзажей: «Как поэму вечерних сумерек — посвящаю вам, Анна Иеронимовна… результат моих наблюдений природы в тишине моего садика. 8 сентября 1899 года. Саратов. Автор». По черновым строкам посвящения видно, что картина представляла собой «четырехлетний труд». Видимо, казалось символичным, что начал работу над ней, когда возникло первое робкое чувство к Анюте. Скорее всего, это и был тот «Вечерний пейзаж», который в конце года Мусатов поставил на московский конкурс вместе с «Автопортретом с сестрой». «Голубчик мой, — просил он Лидию Петровну, — предоставьте меня моей судьбе. И даже при желании бабули не разрушайте мой мир грез… Знаете ли вы, какое это счастье, наслажденье — молча любить? Я мучусь, но я сознаю, что я через это становлюсь лучше. Да это моя броня от всяких зол…»

В первых числах сентября в Радищевском музее открылась выставка, которую Мусатов давно ждал. В июле, работая над «Автопортретом», он писал Грабарю: «К сентябрю думаю кончить. Здесь… будет самостоятельная выставка картин. Приглашены все известные художники, не знаю, будут ли они участвовать, но я буду. Присылайте-ка и вы что-нибудь. Я говорю не шутя, прямо на мой адрес…» Однако его ожидало сильное разочарование. Выставка получилась заурядная. «Гвоздем» выставки, — утверждали газеты, — является, несомненно, картина В. В. Коновалова «Лилия». «Опытная кисть… трудолюбивого художника» вдохновилась сюжетом сказки-драмы Г. Гауптмана «Ганнеле», постановка которой прогремела в России. В знакомый коноваловский натурализм вошли мистические ноты: на бедной больничной постели, серым ранним утром, перед телом только что умершей девочки возникла фигура сидящего Христа с бледным цветком лилии в руках. Публика толпилась перед этим полотном, в то же время яркое солнце мусатовских этюдов ее не радовало. Печать рассказывала: «В крайней комнате, направо от входа, висят два этюда „Мальчик“ и „Девочка“. Большое недоумение вызывают они в посетителях выставки. Посмотрит-посмотрит несчастный профан на эти полосатые штучки, полезет в каталог осведомиться о фамилии, помотает головой и поскорей удирает…». Вся статья направлена была против Мусатова, имя которого подразумевалось. Его «попытки поймать солнце на полотно», «дать своеобразное настроение», «старинный дух» — «уродуют рисунок». «Девушка с агавой» только «подобие девицы с голубыми щеками». Его картины — «дикие» и «относятся несомненно к чистой патологии творчества»… Все это «парижские моды», только оригинальничанье, ни на копейку не дороже всякого другого.

И если бы он назван был просто «франтом живописи»!.. Нет, почти физическое отвращение к его работам продиктовало критику оскорбительные строки: с горькой усмешкой читал Мусатов про «художника-декадента с большим самолюбием и маленькой головкой уродца, изувеченного модой и собственной перед ней трусостью…». Вот и первое «признание», первый привет от земляков… И он сам, и его мечты о красоте им кажутся безобразными, как нос Сирано де Бержерака.

Не следует думать, что тут сказалась провинциальная ограниченность — столичная пресса возьмет верх и по части резких оценок, и по части оскорблений. Холявин вспомнит, что один из критиков «Нового времени», ругая мусатовскую живопись и отлично зная о болезни художника, «остроумно» замечал: «Горбатого могила исправит!» Надо было жить, работать, писать свои «красивые письма», зная, что все, в том числе и его «Роксана», могут читать такое о нем в газетах!..

В начале осени развеяны были даже остатки его надежд… Еще недавно дни, заполненные напряженным трудом, завершались тревожными сновидениями — он записывал их, проснувшись. Снилась Анюта, которой грозит гибель в морской пучине, и он успевает спасти ее в самый последний момент. Теперь все это уходило в прошлое. Лидия Петровна прямо заявила ему о необходимости отбросить все иллюзии, все надежды на взаимность. И, как пишет в ответе потрясенный Мусатов, теперь глохнут «весенние ноты, звучащие в сердце». Он вспоминает еще одну полюбившуюся пьесу Ростана: «Вы меня свергли на землю… Спасибо вам… Вы помогли мне создать мою принцессу Грезу… Пусть это чувство отойдет в мой мир грез…»

Я тебе ничего не скажу, И тебя не встревожу ничуть, И о том, что я молча твержу, Не решусь ни за что намекнуть…

Эти строки из своего любимого Фета записывает художник на одном из разрозненных черновых листков.

В погожие осенние дни, когда солнце зажигает все оттенки зеленовато-желтой, в красной подпалине, листвы и изнутри увитой диким виноградом садовой беседки кажется, что узорочье световых пятен пробивается сквозь разноцветные витражи — в эти грустные теплые дни Мусатов задумывает картину, которая, в отличие от прямого решения в «Автопортрете с сестрой», становится первым «музыкальным» автопортретом его души.

«Осенний мотив» — уже одним названием, поэтически неопределенным, не раскрывающим сюжет, но помогающим его образному восприятию, в еще большей мере предвосхищает зрелое творчество Мусатова. Весной живешь каждый раз заново. Летний расцвет — успокоение в многообразии. Зима все заглушит, сведет все образы воедино. А осень как мост к воспоминаниям, которые даже и неконкретны, они живут именно как мотив: увидишь в солнечный день у белых стен старого дома с аркой ворот горящую желтизну листвы, на земле — пестрядь, вороха шуршащей опали, и вдруг тихим толчком переносит будто бы в твою преджизнь или в жизнь, что была до тебя… Отныне для Мусатова станет горько-памятным мотив осени. И впервые, еще каким-то дуновением, музыка осени войдет в его творчество.

Что происходит между молодой дамой, отрешенно отвернувшейся, устало положившей на колени руки с бледно-алой розой, и кавалером с горестно поникшей головой?.. Первые зрители «Осеннего мотива» удосужатся и тут сочинить язвительную эпиграмму, но позже картина вдохновит истинных поэтов. Потому что тем, кто чувствует поэзию, не понадобится искать в картине какой-то конкретный сюжет. Их взволнует неопределенность бесконечно длящегося диалога двух человеческих судеб — внутренне разобщенных, быть может, уже навсегда, но все еще сближенных теснотой и тенью беседки, пейзажем, пронизанным осенним солнцем. Они услышат элегические «осенние» ноты в спокойной композиции с медленно круглящимися линиями, в неярком разбеленном колорите с матовой поверхностью красочного слоя. Оценят мастерство художника, сумевшего подчинить приемы импрессионизма своим живописным образам: мелкий, вибрирующий «импрессионистический» мазок сменился крупным и мягким — декоративным в своей основе. Светятся холодные цвета — голубой и белый — с резко оттеняющими их пятнами малинового, лимонно-желтого и зеленого в фоне. Вместо былого стремления — в богатстве цветовых отношений и тонкой игре солнечного света передать одно мгновение, в «Осеннем мотиве» передано длительное состояние.

«Поэт хочет выразить настроение и без психологического анализа его, и без прояснения сюжетной ситуации, с которой оно связано. Что произошло и происходит между героями стихотворения — читатель не узнает: „Мы сели с ней друг подле друга“ — вот, в сущности, единственная фраза, в которой дано какое-то „действие“. Между тем читатель должен ощутить что-то напряженное, тревожное и грустное в эмоциональной атмосфере…». Это «неясное» переживание… реализуется в символических деталях внешнего мира… вводящих в атмосферу нераскрытых отношений… К чему — в большей мере — можно отнести эти строки исследователя: к стихотворению Фета или к картине Мусатова? Пожалуй, и к тому и к другому в одинаковой степени. И вообще впечатлению от картин Мусатова более всего сродни впечатлению от фетовских стихов. И дело не в сходстве каких-либо ситуаций, а в одинаковом стремлении «на душу навеять» (звуком ли, цветом ли) то, что «не выскажешь словами», в поисках, как писала критика о Фете, «эфирных оттенков чувств» и «той внутренней музыкальной перспективы, которую стихотворение оставляет в душе читателя». Импрессионистический пейзаж Фета, излюбленные мотивы «сновидения», «отражения в воде», прихода весны, любовь к описанию «переходных» состояний в природе и человеческой душе, многое в самом построении поэтической формы, изученные литературоведами, имеют свои аналоги именно в живописи Мусатова. У него — более чем у какого-либо другого русского художника.

На поэзии Фета и прозе Тургенева, на нравственном императиве и очистительной, как волжская гроза, силе гончаровского «Обрыва», на лирике старинного романса рос, поднимался мусатовский романтизм, который потом весьма по-своему воспримут символисты. Но то, как полотна Мусатова обогатят зрение и чувства поэтов-современников и явятся «живописным связующим звеном» между двумя эпохами русской лирики, — разговор особый.

Он досадовал, когда писал полотно: нет хорошей натурщицы! Та, что позировала, была слишком груба. Пришлось переписывать, просить о помощи сестру. Для фигуры же склонившегося «маркиза» согласился позировать Федор Корнеев.

Картина была похожа на выцветающий ковер, понизу, где были опавшие листья, он кое-где даже не прописал холст. Все осыпáлось, выгорало, блекло, как его недавние наивные мечты. Но продолжало петь.

Напев был молчалив — как мягкая «замкнутость», отъединенная близость Анны Воротынской, Анюты. Но герою этой печальной любовной драмы хотелось длить и длить состояние своей полуобреченности. И кавалер в бледно-голубом камзоле не поднимал головы, и дама еще не повернула в последний раз к нему лицо, чтобы попрощаться.

Только эта надежда осталась: одно и то же ощущение безысходности и разобщенности вопреки всему сближает их. В этом их судьба: им не дано соединиться, но пока никуда не уйти друг от друга. И потому в ясной синеве неба, в тихом пожаре и шелесте опадающей листвы звучат ноты примирения и покоя.

Но на всем пережитом не кончились для Виктора Мусатова испытания 1899 года — «этого несчастного года, тяжелого, жестокого», как писал он. В октябре пришлось поехать в Москву. Там подал заявление о приеме в члены Московского товарищества художников. «5 часов вечера 15 октября» — эта дата на карандашной записке к Л. П. Захаровой, набросанной наспех в Тамбове: «Дорогие друзья… Экстренно возвращаюсь из Москвы в Саратов. Получил телеграмму. Мама скончалась». «И — без меня», — делает он приписку сбоку.

Что теперь у него впереди? Будут станция Тамала и ночной чай в Аткарске. Горькое одиночество. Оформление опекунства над младшей сестрой. Непривычный груз денежных и хозяйственных забот, который так долго несла на плечах незаметно состарившаяся мама.

3

Быть может, еще никогда все так не взывало к его воле, как этой осенью. Закончив писать «Осенний мотив», он уже скоро смотрел раздосадованно: найденная мягкая декоративность слишком подернута синеватой разбеленностью. И здесь не очень-то связал две фигуры: платье дамы «воздушное», а камзол почти осязаем. Да и дама-то (действительно, «выздоравливающая кормилица» какая-то — газетный борзописец прав!) не нравилась по-прежнему. «То, да не то». И опять встал старый замысел с усадебным «Поэтом». После такого домашнего горя хорошо бы в Слепцовку!..

Пересмотрел этюды к картине: Лена, сидящая спиной; сгорбленная, остролицая старушка — ее написал с болезненной дочки «крестного» Дмитрия Осиповича; усатый Санька Захаров в парике и камзоле… Поначалу было смешно: долговязый «Санястый», любитель всегда быть подшофе — маркиз!.. Теперь же вот совсем не до смеху. Два года назад в Париже сделал большой эскиз, где всю композицию построил, но не было в эскизе звучания, какое слышалось сейчас: серебристо-тихие, вечерние звуки и название просилось — «Ноктюрн». Пока сентябрь не грозил еще дождями и бездорожьем, заспешил со сборами.

Обрадовался, подъезжая к тяжелым столбам усадебных ворот. Уж чего бы, казалось, после Сен-Клу и Версаля, эта усадебка, как игрушка на ладони? И игрушка — замызганная, пылью заросшая, давно «не игранная». Но вот здесь вослед Хмелевке вошла в его детство «мелодия грусти старинной». Здесь впервые на родной земле он вспоминал свои французские дневниковые записи: «Бродил по старому заснувшему парку и вспомнил Пюви де Шаванна. Как он правдив! Его живопись — музыка. И эта музыка у него так проста и общепонятна, и похожа на все века. Но этого искусства долго еще не поймут в России…» Вот теперь и приблизить бы это понимание…

Название «Ноктюрн» сменится теперь новым — «Гармония»! Даже название полотна противопоставит он всем окружающим и личным своим «диссонансам»!.. Поселившись в боковом флигеле, Мусатов обошел пустующие залы усадебного дома. Пять лет назад ходили они тут с Леной. И странное дело: тогдашнего «холодка» как не бывало, напротив, возникло непонятное ощущение заселенной пустоты, «обжитости». Сейчас, чувствуя взоры, глядевшие на него с портретов, он не был «незваным гостем», мог сидеть тут чуть ли не на правах домочадца. Прислонившись в небольшой полутемной комнате к знакомой кафельной печке, он мысленно пересадил сюда, на ближний диван, даму и кавалера «Осеннего мотива». А ведь интересно: замкнуть сцену молчаливой беседы гулким уютом старых стен. Пропустить сквозь тишину пустого дома напряженные токи двух человеческих душ.

Выйдя во двор, прошел мимо мраморной наяды к высоким тополям и белым зданиям служб. Здесь написал он большой эскиз, заехав из Парижа. И вновь все сдвинулось с мест — потекло к увиденному композиционному центру, зазвучало свирельной нотой. Теперь он знал, что в вечереющей вышине будет стоять огромное розовое облако. Уже в начале июля в письме наметил: «Поиски скамейки. Поиски облаков». Ему повезло почти сразу. Так поразило зрелище причудливых облаков на закате, что в другом письме к Лидии Петровне он рассказывал: «…Ничего теперь почти не читаю. Некогда. А если иногда примусь читать, то ничего не понимаю. Вместо строк — или Тинторетто, или облака вечерние. Знаете ли, что я видел на Пасху в Грязнухе? Помните, когда вечером мы плыли в лодке? И вы были так унылы… И вы мне были дороже облаков, и эти облака были именно те, что я искал. Зачем тогда Валентин не высадил меня на берег? Причуды художника трудно понимать, и я бы стоял там один и смотрел на эти облака, пока бы они не погасли и не мучили бы меня теперь своим неуловимым абрисом. Я видел те же облака в полях в Massey во Франции. Они нужны мне, а где я их возьму?..»

В первый же день в Слепцовке он начал работу, напевая подвернувшийся мотив, пытаясь найти звучание, родственное создаваемым образам. Это становилось даже привычным. «Как мошки, зарею усталые звуки толпятся…» — почти по-фетовски, приходили они к нему, когда определялся строй полотна. «Мысль — образ — музыка» — так определит через полстолетия «составные» стиха поэт Николай Заболоцкий. Мысль — образ — музыка — цвет — так продолжался всегда этот ряд у Виктора Мусатова (при этом мысль и музыка уходили в «подтекст» живописного образа). «Толпящиеся звуки» всегда налетали разные, но важна была при воплощении замысла какая-то главная ритмико-музыкальная интонация. Иногда она лезла в слово и под перо. Хотелось охватить рифмой, выстроить в ритме программу новой картины. А поскольку в Слепцовке теперь все прояснилось окончательно, то и неудивительно, что пошли набросанные начерно такие «рифмы»:

Складки, фижмы, девы молодые, кружева, Пурпур яркий в строгом облаке горит, Косы, букли, кринолины, откидные рукава. В центре «он», затянутый в атлас стоит. В сумерках царит повсюду тишина, Лишь аккорды звучные родятся из тонов…

Дальше пошло хуже, спотыкливо — под стать прорывающимся сомнениям: «Но это будет ли моя мечта… Мечта, как жизнь… Но не для смертных нас…» — в зачеркнутых строчках так и останется неровный пульс внутренней его работы. Надеялся, что свет вечерний, музыка заката, сказочное облако дадут всему гармонию. «Вот разве лучи помогут, покинувши Парнас…» — проговаривается он. Но дальше «мотив» сбивается на какой-то бойкий, прыгающий, и он иронично обрывает себя, приписав в письме к Грабарю, которому послал эти стихи, что последняя строфа вроде как на мотив «Роберта Дьявола»… Игоря Эммануиловича он мысленно не отпускает от себя — так важны былые мюнхенские разговоры. Оттого-то сейчас пишет, советуясь и жалуясь на невезенье свое, из глухой Слепцовки в Мюнхен.

А невезенье было опять тут как тут. Еще третьего дня писал он на воздухе и траву зеленую, и «кринолин». А к вечеру 2 октября подуло острым холодом, встали тяжелые тучи, к утру же сюрприз: «вся белешенька земля». «Форменная зима. Второй день валит снег. Пурга, мороз», — жалуется он на следующий день в письме к Грабарю. Опять срываются его планы с «главной» картиной!.. «И если бы не эти заграничные ваши письма — пришлось бы от мороза треснуть. Но знаете ли, вы меня просто вознесли на небеса. Ужасно храбрюсь вашей энергией. Уж очень это приятно, когда слышишь, как другие работают. И, значит, и у самого-то как бы прибавляются силы…» Теперь ему становится совестно за все наработанное летом: и мало и плохо! И еще — «сомнение… берет, как… с этим ничтожным материалом… работать зимой». Нет, эта белизна не для него, она, закрывающая собой грустное богатство осенних тонов, ни разу за всю жизнь его не вдохновит.

Поснимал фотокамерой просто на память: расставленные на заснеженной полянке стулья. Работа натурная была испорчена — широко и вольно дохнула сразу зима. И запах первого снега, как бы расширяющий дыхание, был горьковато-свеж. Теперь картина будет возникать на большом, вертикально поставленном холсте — в зимнем, завьюженном городе.

Юный маркиз на фоне величественного заката декламирует стихи двум дамам. Мерный напев стихотворных строф объединяет элегически-сосредоточенное состояние женщин с настороженной недвижностью листвы и вечереющей глубиной парка. Все должно передать таинственную власть поэзии, сводящей в интимно-тесный круг людей и природу. Над этой идиллией застыли огромные, как снежные глыбы, облака. Их изображение не просто увенчивает устремленную ввысь вертикальную композицию. Благодаря им жанровая сценка получает символическое звучание. Холодным тонам: белому перламутру дамских нарядов с голубыми тенями, лиловому камзолу маркиза, сизоватой зелени травы и высоких деревьев — должна там, в «горних высях», противостоять чистая белизна, зажженная розовым отблеском солнца. Конечно, и в этом замысле хотелось «смирить» голос тяжелейших личных воспоминаний. Как бы двойная мысль поэта будет светить в картине: отчетливое осознание того, что «с любимой мечтою не хочется сердцу расстаться», и вместе с тем словно уже примирение с судьбой:

Но цвет вдохновенья Печален средь будничных терний; Былое стремленье — Далеко, как отблеск вечерний. (А. Фет)

Это отражение солнечных лучей — отсвет «идеальной» красоты, отражающейся благодаря искусству в душах и животворящей их.

И здесь мусатовская поэзия в своем усиливающемся стремлении к лирико-созерцательному обобщению, к живописному образу «двоемирия» уже начала сближаться с символизмом. Хотя, по тонкому замечанию А. Русаковой, «Мусатов не был символистом в полном смысле этого слова. Он был скорее предшественником символизма. Основным содержанием его искусства была реальность, но пропущенная… сквозь дымку мечты». «Сложный и спорный» — так будет определен вопрос этой связи. Он, действительно, так заманчиво-сложен, что придется к нему еще вернуться.

Казалось бы, осуществление давнего замысла должно было принести просветление и успокоение. Получилось наоборот: писал долго и безрадостно. Этюды были колористически свежи и богаты. Но эти находки не дали стройно звучащего целого. Название было — «Гармония», а гармонии не получилось. Друзей Мусатов шутливо просил «отслужить молебствие о ниспослании окончить мне мою картину…». Закончив в мае 1900 года ее первый вариант, он убедился в неудаче. «Мой петиметр ни к черту не годен. Моя картина невозможна. Я просто в отчаянии. Опять все вновь переписывать, переделывать! Но как?..»

В Петербурге — выставки журнала «Мир искусства». Начиная с 1898 года, с выхода самого первого номера, Мусатов с острым интересом читает этот журнал. На какую же горячо жаждущую почву в его-то случае упала эта новинка! Первые номера «Мира искусства», вдохновленные «Саввой Великолепным» — С. И. Мамонтовым, полны пропаганды идей возрождения «национальной школы», народного искусства, деятельности Абрамцевского кружка, много тут репродукций с работ В. Васнецова, К. Коровина, С. Малютина, Е. Поленовой… Наверняка одобрительно, ликуя, читалась в № 1–2 статья Сергея Дягилева с ее программным пафосом. Тут и опровержение «мнимого упадка» русского искусства, и отстаивание идеи «нового искусства», и размашисто-лихая защита его от прозвища «декадентство». Тут, как говорится в народе, ударил этот Дягилев «тем же концом по тому же месту»: переадресовал кличку поздним передвижникам — «декадентам реализма», а их громогласный поборник бородач-великан В. В. Стасов окрещен «декадентским старостой»!.. Тут же прочел Мусатов почтительно написанный некролог на смерть Пюви де Шаванна (еще раз перечитал: «никогда не будет забыт…», «открыл новые миры…», «заставил поверить в реальность видений…»). И одно уже название журнала — «Мир искусства» — такое боевое и возносящее! Ведь «основатели журнала как бы объявляли искусство особым миром, независимым от обыденной действительности, что в ту пору обострившихся споров о месте и роли искусства в обществе (достаточно вспомнить, например, печатавшийся как раз в это время… трактат Л. Толстого „Что такое искусство“) звучало само по себе достаточно выразительно» (Н. Лапшина).

Кровно близка будет Мусатову и программа одноименного творческого объединения Дягилева — Бенуа с его культивированием «универсального» типа художника — знатока культурного наследия всех эпох и народов, своей российской старины, особенно XVIII века. С его идеей широкого ознакомления Европы с достижениями русского искусства и сплочения всего самого талантливого, что было в сегодняшней художественной жизни. Гордая «эстетская поза» старающегося сплотить ряды «мирискуснического» Петербурга — даже на расстоянии укрепляла в сознании своей предназначенности, правоты своего поведения. Хотя, наверное, слегка щемило сердце предчувствием: а что сейчас лично он этой «Гекубе»?.. Вот в Москве — выставки Московского товарищества художников (на очередной, седьмой Мусатов — один из участников). Но для всех петербуржцев и москвичей он теперь — провинциальный житель. Может, никто из русских художников и не оказывался в самый-то период поисков и утверждения своего «я» в этаком обывательском круговороте.

Он невесело шутил, как приятно быть и художником и «домовладельцем». Объявления в газетах, вынужденное общение с квартирантами, необходимость следить за распределением доходов меж родней. Мещанскую эту «прозу» он старался тщательно отделять от забот художественных, но «диссонансы», как он их назовет, обступали и врывались в его мир бесконечно. Смущенно будет просить Лушникова не «выдавать» его в столицах, где он вынужден был кому-то представиться как сахарозаводчик: он был правдив, но болезненная гордость взяла верх.

А жизнь шла так. Сад был и отрадой, и «живой натурой», но пришлось для ухода за ним нанять садовника. Неприкаянный дядя Емельян, начавший спиваться, переселился в богадельню. В домике появилась прислуга — старенькая, аккуратная Аннушка. Но всего бы лучше продать все хозяйство да махнуть в Москву!.. Об этой мечте он пишет в далекую Кяхту Лушникову. Уповая на его житейскую сметку, Мусатов обращается к нему и к его жене Любови Павловне за советами. Только с Николаем Семеновичем Ульяновым да вот с Лушниковым он откровенен, скрывая от всех тяжкое свое положение: «Жил я как-то раньше только миром искусства, а теперь пришлось и с жизнью столкнуться… С своей неподготовленностью и неприспособленностью. А родных или друзей, что ли, таких нет, кто бы заменил мне семью…». Родня же только нервировала пренебрежительным отношением к тому, что было для него самым святым — к его профессии.

Оставалось жить памятью ученической поры, мыслью о нерушимости прежнего содружества. Обижался на Лушникова, что он не заезжает в Саратов: «Ведь ты часто шмыгаешь туда-сюда… Я здесь, как отрезанный ломоть… Ведь все наши „психи“, „Муськи“ и „Василичи“, не понятные никому другому, есть наши тайные parole, по которым мы узнаем друг друга из тысяч…». Когда же Лушников собрался за границу, пришлось послать телеграмму: «Алексеич заверни едучи в Париж я тебя жду обманешь не прощу Муська».

Весенним днем 1900 года он встречал Лушникова, приплывшего пароходом из Самары. Депешу о том, что приехал его «лучший друг и товарищ» и был «целый праздник», Виктор Эльпидифорович послал Лене: каждое лето он отправлял ее к Немировым в Калужскую губернию… Лушников впервые воочию увидел «нового» Мусатова — до этого получал только фотографии с его работ. Ему понравился «Автопортрет с сестрой». Сам он еще не забросил живопись, и Мусатов подогревал его художническое самолюбие. Заодно посоветовался, что делать с «Гармонией». Александр Алексеевич присоединился тут к Коновалову: советовал исправить старый холст.

Укатил «Алексеич» во Францию. С грустной улыбкой описывал художник для сидящего в Париже Лушникова свое однообразное житье-бытье: «Веду совсем жизнь как на Монмартре, студенческую. Получаю утром молоко. Приходит мой верный пьяница-консьерж, который говорит коренным русским языком. В двенадцать иду обедать не в кафе „К извозчикам“ на авеню Трюдэн, а к зятю на авеню Аничковая, там еще скучней…»

Лене писал в деревню обо всем, включая сообщения о ее четвероногих подопечных, откровенно, как другу, рассказывал о делах творческих. А об ином прочем писал строго, с отцовской заботой: «…Когда начнутся работы в поле или на гумне рожь молотить — вступай в компанию… Работай, а не лежи. Вставай рано и ложись тоже… Особенно прошу заботиться о своей порядочности и вообще веди себя так, чтобы я ни в чем тебя упрекнуть после не мог…»

Те, кто сошелся с ним в саратовскую пору, вспомнят: Мусатов был необычно молчалив, что было приметой происходящего внутреннего роста. Тоскливым настроениям он сопротивлялся, занимая себя литературными прожектами. Так, начитавшись, видимо, газетной уголовной хроники, он набрасывает пренаивный план романа из нравов родного города, названного «Провинциалском». Пишет письма, в которых бытовые зарисовки лаконичны, выразительны и завершаются каким-нибудь ироническим дистихом: «Час ночной. На балконе спит Федор Егорович. Его окружают городские ароматы, вперемежку с мошками. На крыше с остервенением орут кошки и поднимают в душе злобное чувство мести. Спит мир земной, у калитки спит городовой».

Спасали любимый сад, благоухающий цветами даже в самое знойное время, и, конечно же, Волга!.. Саратовское общество собиралось у яхт-клуба — спешили на Зеленый остров, везли с собой французский коньяк, для дам — мускат-люнель, шампанское, заезжая по дороге в Исады, запасались живой рыбой, чтобы варить на островах стерляжью уху. Мусатов же предпочитал уединенье: ехали вдвоем с Сашей Захаровым вверх по Волге, где лесистые берега, утесы, соловьиное пенье. Или отправлялись на окраину города к дубовой роще, посаженной пленными французами вокруг бывшей тут некогда губернаторской дачи: Виктор Эльпидифорович, как вспомнит Лена, дубы любил особой любовью. Под широким навесом плотной резной листвы играла вода, сверкали на солнце пруды. По имени владельцев часть рощи называли Парусиновой, часть — Очкинским местом. «…Удовольствие, которым можно наградить себя, — писал Мусатов еще об одном излюбленном маршруте, — съездить на Увек и обратно на пароходе… После бурных палящих дней… бывают такие чудные вечера, что весь воздух пронизан отсветом вечерней зари. В эти часы я все вижу в розовом свете и все, кто бы со мной ни сидел, так прекрасны и юны…»

Он понимал: «После таких вечеров нужно идти домой и быть одному…». Но иногда позволял супругам Корнеевым затащить себя после волжской прогулки в сад Очкина. Здесь в «розовом свете» можно было увидеть разве что устриц, спаржу, артишоки, уфимских рябчиков с фазанами. Обрушивался каскадом пошлости какой-нибудь «гранд элит концерт» или «концерт-монстр в трех отделениях». И приходила жестокая расплата. «Среди толпы меня охватывает тогда такая удушающая тоска, — признавался Мусатов, — и мне хочется убежать куда-нибудь… в безлюдье улицы и плакать…».

Свет и тени от заоконной листвы играли на невысоком белом потолке; с веранды, затянутой навесом из парусины, широкой струей шла до дивана предвечерняя прохлада. Его послеобеденный сон затянулся. Но не успел встать — раздался стук. Еще заспанный, распахнул дверь: ага, по объявлению. Вспыхнул было от радости: желающих позировать за плату почти не находилось, но радость тут же поугасла: он вежливо провел в мастерскую долговязую, с рябым лицом особу неопределенного возраста. Усадил на диван, сам сел напротив и поймал лукаво-любопытствующий взгляд. Гостья принялась осматривать его «резиденцию»: какие-то засохшие цветы, ветки, книжки, холсты, красивое тряпье и явно осталась довольна осмотром. «Меньшикова Прасковья…» — назвалась она, и когда художник заявил, что «портрет снимать» пока не будет, удивлению ее не было предела… «Да не подходите вы мне, вот как…» — объяснил он.

Оставшись один, расхохотался: черт знает чего только не натерпелся из-за своих газетных объявлений! Эта предлагает «без костюма», другие, напротив, Бог весть в чем его подозревают. Недавно молоденькая особа заходила в его отсутствие — Лена показывала его работы. «Модель» ушла, а позже письменно известила, чтобы не рассчитывал: «тетя не позволила». Уж начали молодые друзья пособлять — особенно Павел Кузнецов. Приносили разные адреса, искали натурщиков и в своей округе. «Угол Полицейской и Валовой ул., — записал он, — дом Кузнецова, у столяра два сына Колька и Санька 12 л. и 9 л. На этом же дворе сын обручника Вася (хорошо сложен)». С мальчиками-подростками для писания этюдов решалось легче. Но женская модель!.. Вот еще брюнетка восемнадцати лет Поповская Мария — прислал Матвеев, талантливый, всегда молчаливый молодой скульптор. Но ни грации в ней, ни фигуры… А вот самому по этим адресам ходить бывало еще занятнее. Отправился по одному письму, где извещалось, что позировать ему согласны «и в костюме и без костюма». Встречен был с недоумением — молодая женщина попросила показать ей письмо и узнала почерк ухажера, которому отказала в сватовстве. «Это он, подлец, мстит мне!» — зарыдала она в отчаянии. «Не Саратов, а Содом», — жаловался Мусатов Лушникову.

Впрочем, когда мучился с «Осенним мотивом» и еще не договорился с Корнеевым о помощи — случай произошел прямо противоположного свойства: вздумал пожаловаться знакомому офицеру, что не может найти мужской модели. И вдруг, придя домой, увидел, что дворик полон солдат. Завидев его, унтер-офицер подал команду «смирно» и отрапортовал опешившему Виктору Эльпидифоровичу, что «их благородие» прислал взвод в его распоряжение, чтобы отобрать подходящего!.. Жаль, никто со стороны не наблюдал эту сцену! И смех и грех!..

Он подошел к окну и поспешил тут же на веранду. Нежным, розовым пламенем светились в меркнувшей вышине облака, так похожие на женщин в кринолинах, на тех милых и юных, что приближались, лишь когда его охватывал сон…

С каждым днем все гармоничней Выступает тон за тоном. В мягком сумраке купаясь, В воздух глубже погружаясь, Голубых небес отсвет Шлет земле в лучах привет… —

такое, уже радостное, стихотворное известие послал Мусатов Лушникову о работе над новым вариантом «Гармонии»… Никого из советчиков он не послушался, ничего не стал переписывать, а начал всю картину заново — на другом холсте. Хорошему рабочему настроению способствовало и то, что через Коновалова он сошелся с директором Радищевского музея Вячеславом Петровичем Рупини, а тот предложил на все лето мастерскую в музейном здании!.. Рупини — внешне лощеный и чопорный, директорствовал и над Боголюбовским рисовальным училищем, подведомственным Центральному училищу технического рисования барона Штиглица в Петербурге. Самым старшим преподавателем был тридцатишестилетний Коновалов, а Рупини был всего на год старше Мусатова. Еще до того, как перебрался в музей, Рупини и Коновалов уехали во Францию, и Виктор Эльпидифорович просил их непременно навестить в Париже Лушникова и Альбицкого…

«Работаю каждый день в своей мастерской в музее от 8 часов утра до 8 часов вечера, — радостно писал Мусатов Лене. — Работать здесь очень хорошо, просторно, светло и никто не мешает… Картина подвигается вперед и наконец-то именно так, как я задумал». Конечно, помогала и сама атмосфера музея: он чувствовал за спиной присутствие сотен прекрасных предметов старины, не говоря о живописи!.. Сами саратовцы, опомнившись от свалившегося на них щедрого подарка, потихоньку иронизировали над своей удачей. Музейную сокровищницу остроумно окрестили «цилиндром на галахе» (галахами назывались бродяги — обитатели ночлежек), а через годы сравнивали с «сундуком старой бабушки, где наряду с брюссельским кружевом и опалом лежат валенки — память горячо любимой няни…». Все это было так. Первый в жизни художника Мусатова музей, куда он вернулся теперь зрелым человеком, похож был на кунсткамеру: мебель, ковры, посуда — вперемешку с коллекциями нумизматическими, археологическими и этнографическими. Но Мусатову больше всего и нравилось рыться в этом «сундуке», казавшемся бездонным! Он разглядывал брошки, кольца, булавки, эгретки, перерисовывал усадебные кресла, стулья, диваны… Мог часами сидеть перед одним из старинных серебристо-зеленых гобеленов. Мусатовская давняя любовь к Тургеневу подкреплялась в этих стенах экспонатами отдельной «тургеневской комнаты», где была обстановка кабинета писателя, его личные вещи, автографы — некоторые из них были подарены Боголюбову Полиной Виардо… В богатейшей библиотеке хранились автографы Пушкина, Жуковского, рисунки и личные вещи Гоголя, Лермонтова, Чаадаева… Мусатов мог взять в руки интересные фотографии Марии Башкирцевой, присланные ее матерью. Словом, в «чертовом болоте», как он именовал Саратов, был и оставался вот этот оазис красоты и старины. В общении с ней дух сам собой приходил в гармоническое равновесие.

К осени 1900 года работа над вторым вариантом была завершена. Обещая первый снимок с картины прислать Лушниковым, Мусатов признался: «…Я старался выразить эту идею гармонии. А кругом меня все диссонансы, от которых я нигде не могу скрыться…»

Утвердилось мнение, что Мусатов считал свою картину неудавшейся — так оно, вероятно, и было. Он видел сам, что этюды, поэтичные и «вымечтанные» им, дали в итоге слишком холодное и искусственное целое. Но если бы только художественные просчеты — сам по себе мусатовский мир, открытая им «страна», вызывали у публики недоумение и даже порождали язвительное рифмоплетство. Однако не прислушаться ли к словам одного из близких к Мусатову людей? Он признавал, что картина неудачна, но уверенно говорил, что «лицам, имевшим случай наблюдать „Гармонию“ в плохо освещенной комнате, известно ее непередаваемое обаяние. В неярком свете она оживает, синий мрак заливает ее, и торжественный аккорд горящего закатом облака мягко вливается в сумрак. Критика холодно встретила „Гармонию“, но художник был доволен ею в глубине души. Работа… заглушила муки несчастной любви. Картина освободила его от прямых влияний, дала ему почувствовать свои силы… В „Гармонии“ впервые появилось „мусатовское письмо“, которому потом подражали…». Тяжкий опыт научит Мусатова удивительному в последующих его работах соединению чувства, импровизации и точно выверенного расчета. Опыту «Гармонии» будут обязаны своей пластикой образов и цельностью построения лирические этюды-картины и большое полотно «Весна», написанные в начале следующего, 1901 года.

В работе «За вышиваньем», проникнутой мягким солнечным светом, натура узнается легко: на деревянной веранде флигеля Елена Мусатова, склонившаяся над пяльцами на фоне зелено-золотой листвы. Столько прелести в этой темноволосой головке, в лице, розовеющем румянцем, в плавных линиях, очерчивающих пышное и вместе с тем простенькое платье. Да и сам девичий тип — миловидный, нежный и простой. Его недаром будут сравнивать с пушкинской «барышней-крестьянкой». Вся сценка полна домашнего тепла и молодой свежести. Это же обаяние «русской душою» пушкинской Татьяны есть и в девичьем облике картины «Весна».

Начатая и оставленная три года назад, «Весна» только теперь, в 1901-м, завершена Мусатовым: все былые мотивы, подаренные ему цветением родного сада, начиная с «Майских цветов» 1894 года, нашли здесь более глубокое, а не наивно-декоративное, как прежде, отражение. Да и прежнюю композицию 1898 года Мусатов не просто изменил — наполнил ее новым дыханием. Иначе и быть не могло: ведь случилось так, что эта весна расцвела в его творчестве после «Осеннего мотива». И в работах этого времени начинает проступать тонкая, музыкальная связь «мусатовских весен» и «осени», выражающая сложное, еле уловимое и переходное состояние человеческой души.



Поделиться книгой:

На главную
Назад