Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Борисов-Мусатов - Константин Владимирович Шилов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

3

И все же, устроив испытание своей выдержке и поначалу всецело занявшись рисунком, Виктор позже посожалеет, что так долго не брал в руки кисть!.. Все-таки «нутро» у него — живописца, и тоска, та самая «музыкальная тоска по палитре» накопилась к первым каникулам изрядная. Пожалуй, почти не расплескав, он довез ее до Волги, до Саратова. Но остался ужасно недоволен собой: написал Лену в саду под цветущими вишневыми деревцами — в мотиве виделась перекличка с его первой «картинкой», имевшей успех. Лена, еще вся в ожидании своего юного цветения, и эти свежие белые звезды лепестков над ней и за ее спиной. В черных изгибах стволов (и вишня — любимая японцами «сакура») и в узкоглазом лице младшей сестры — что-то мерещилось японское. Но картина, посвященная юности и как бы перерастающая в портрет, не получилась. Уж очень темна, детальна, и Лена сидит чересчур скованно. А как хотелось тогда, вспоминая безоглядно-молодой задор «Майских цветов», написать вещь именно картинную, чтобы от нее веяло юностью, Весной, силой жизни… Он должен был признать, что оказался пока бессилен: в написанной летом 1896 года фигуре Лены не было ничего «символического». А думал создать не портрет — именно поэтическую аллегорию, вроде тех, что создает самый большой, по мнению Мусатова, художник современности, именем которого он бредил весь первый год у Кормона.

Далеко от их монмартрского жилища, на противоположном берегу Сены, на холме святой Женевьевы — покровительницы Парижа — темнеет громада Пантеона. Но не гробницы великих французов привлекали сюда Виктора, а парящие над ними фрески кисти старого Пюви, развертывающие сцены из жизни Женевьевы. Пюви де Шаванн!.. Он казался живым классиком, его полотна «Надежда», «Девушка на берегу», «Бедный рыбак» Виктор видел в музеях. Нет, в них не было импрессионистической жизнерадостной яркости, они были тихи и строги, величественны и поэтичны. Их символы были понятны всем. Не только «жрецам высокого искусства», но и простому народу. В них была Надежда, человеческая, пусть и наивная, вера в грядущее возвращение «золотого века». Их краски были неярки, но чисты, как небесная синева. Чаще всего, особенно во фресках, они были приглушены, но именно это и придавало им тональное богатство и задушевность. В этом было что-то природно французское — недаром в одном из описаний французских художественных коллекций растолкуют: «Подобно тому как в самом пейзаже Франции — Иль де Франс — все предметы видны сквозь легкую голубую дымку паров Гольфстрема, дымку Пюви де Шаванна, которая сообщает всем теням фиолетовый оттенок, так же точно на всем творчестве французов, отчетливом и строгом, ложится пленка полутонов, придающая их произведениям спокойную грацию и изящество». Но не странно ли? Опять что-то родное, знакомое было в этом «очаровании потухающих красок, жемчужных нюансов, заглушенных созвучий»… Виктору, каждый год отправлявшемуся на лето домой, не надо было долго думать, в чем тут секрет. Виденное напоминало цвет вечернего неба над родным Саратовом, пепельно-розовые, жаром дышащие облака, наплывающие из степного Заволжья, и прохладу голубых волжских разливов.

Но еще — эта человечность аллегорических образов Пюви, их трогательная чистота и гордая сила. Да, сила — в чистоте, нежность — в строгости, вот что казалось Виктору родным! Когда он глядел на героев этих фресок, невольно шли на ум стихи. Он волновался почти до слез. Как ему повезло: он видел свой идеал! И конечно, автор таких полотен тоже должен быть человек родной, близкой души!

Весь первый год у Кормона, гуляя после занятий с друзьями, в числе которых были и женщины — Кругликова, Званцева, посещая театры и музеи, Виктор готовил себя к задуманному шагу. Сколько раз он чувствовал на прогулках по Монмартру, как замирало сердце, когда приходилось пересекать известную своими «злачными местами» площадь Пигаль. Здесь рядом живет и создает свои шедевры сам великий Пюви!

Осенью 1896-го после того, как «разговелся», наконец, хорошо поработал на натуре и почувствовал себя по возвращении с Волги бодро и уверенно, Виктор решился. Солнечным утром — запомнилось, что было девять часов утра — он позвонил в дверь мастерской Пюви де Шаванна. Накануне он узнал, что любимый мастер, которому уже перевалило за семьдесят, — женился! И кстати ли теперь такой визит? Однако Виктор решил выяснить все и стоял, побледнев и покусывая губы, пока дверь не открылась.

Его провели, усадили в кресло, и вышедший к нему высокий, сухощавый бородатый старик, одетый по-домашнему, слушал Виктора благосклонно, прикрывая от яркого света веки. Кисти рук, жилистых и длиннопалых, написавших его знаменитые творения, подрагивали на подлокотниках кресла. Должно быть, мастеру был чем-то симпатичен этот горбатенький русский господин с его молодым восторгом, с его желанием поступить к нему в ателье. Но стоило Виктору умолкнуть, как Пюви, грустно разведя руками и благодаря за столь лестные для него чувства, заявил, что, к большому сожалению, его ателье не существует. Он закрыл его перед свадьбой и учеников иметь более не может. Узнав, у кого молодой человек занимается, старец изобразил на морщинистом лице удовлетворение и убеждающим жестом ладони подкрепил свой совет Кормона не покидать, ибо уже сделанный выбор — выбор хороший…

Уйдя от Пюви де Шаванна, Виктор задумался. Раньше он решил, что в случае отказа Пюви немедленно бросит Париж и уедет в Испанию, «поучиться на Веласкезе»! Но голос старого мастера, звуки которого казались чем-то непреложным… но — эта грустная успокоенность, вдруг осветившая положение таким реальным, ровным светом. Остаться у Кормона? — спросил он себя. И сам себе ответил: а почему бы нет?..

Виктор продолжал занятия на Монмартре, но все в душе сдвинулось. Он мечтал теперь о большой картине, где покажет себя достойным последователем Пюви, ведь Кормон — это ремесло, техника. А Пюви — это идея, родная идея в искусстве! В письмах домой Виктор сообщал, что решил заниматься потихоньку от учителя живописью, «работать после 12, т. е. гарантируя себя от его советов». Но в Париже как-то «не писалось», лишь возникали бесконечные зарисовки и записи для памяти, где и какой цвет должен быть положен на холст. Виктор уже привык готовить подобные «программки», с нетерпением ожидая весенней поездки на родину. Вот где все записи парижские оживали, вот где работалось сосредоточенно и хорошо! Трудно сказать, когда стал складываться замысел полотна, но вокруг него уже объединялись все ранние, еще не вполне запечатленные мотивы вешнего сада.

Он закрывал глаза и видел это полотно. Потом хватал карандаш и записывал, черкал и писал вновь, не задумываясь над тем, к какому литературному «жанру» можно отнести сочинение. Пожалуй, это походило на стихотворение в прозе. Главное — остановить видение, запечатлеть его настроение, музыку:

«Цветущий сад, обширный, как мир, где все молодо, зелено. Солнце играло своими лучами по яркой зелени травы, мягкой, как шерсть ягненка, как бархат. Оно играло на роскошных цветах бесчисленных клумб, их запахи тянулись повсюду, переплетались между собой в голубой дымке. Цветы мирно качали перистыми головками своими и любовались друг другом… они окружили молодые цветущие деревья… То были вишни, яблони и еще какие-то плодовые деревья, названия которых сердце не требовало. Они были покрыты белыми и розовыми цветами, пушистыми гроздьями, осыпавшими их; они стояли, разделенные широкими пространствами, и эти пространства — был воздух, насыщенный парами весны. Лучи солнца, как паутины, пересекали бесконечно эти пространства. Деревья, как маленькие дети, радостно простирали свои ветви друг к другу. Они купались в пространстве, как золотые рыбки в аквариуме…»

Где ему знать, что над выисканной им в этом описании стилистикой задумаются исследователи и припомнят пейзажные описания Золя, молодого Генриха Манна, русских поэтов-символистов?.. А вот спроси его самого об этом — окажется: условны сравнения, исходят просто из общего «духа времени», ведь никого-то из перечисленных он тогда не читал. Зато вдруг признался бы, что вновь перечитал одну из врезавшихся в его сознание книг и вновь прошел по следу двенадцать лет как умершей Марии Башкирцевой… Не мог он в Париже не перечитать ее «Дневник»! И вновь, должно быть, не мог не поразиться созвучию их устремлений — через годы: она хотела «передать жизнь тонами, которые пели бы, а все правдивые тона поют…». А главное — удивительно, каков был предсмертный ее замысел, ведь он как завещание, как не подхваченная еще соотечественниками эстафета:

«Я собираюсь писать декоративный экран. Весна. Женщина, облокотившаяся о дерево и улыбающаяся, закрыв глаза, как в сладком сне. А вокруг мягкий и светлый пейзаж, — нежная зелень, бело-розовые цветы яблонь и персиковых деревьев, свежие ростки повсюду — словом, тут должны соединяться все самые обаятельные краски весны. Никто еще не делал весны с достаточной искренностью и простотой… А у меня это должен быть аккорд чарующих тонов… Нужно, чтобы по лицу этой женщины было видно, что она вся охвачена гармонией этих красок благоухания, пения птиц… Весна должна давать именно эти поющие тона, несущиеся прямо в душу. Это какая-то упоительная пляска нежных нот… Золотистые пятна солнца вносят жизнь в тот или иной уголок, и выделяют тенистые места, где уже готова зародиться какая-то тайна… Понимаете ли вы меня?..»

Ну, конечно, Виктор Мусатов — сейчас тоже русский парижанин и тоже горестно чувствующий порой (именно по весне!), как зависит от злополучной своей болезни, и задумавший свой «декоративный экран» с образом весеннего сада — понимал более других! Уже почти умирая, Башкирцева записала: «Вчера начала довольно большую картину в старом саду в Севре: молодая девушка сидит под цветущей яблоней, дорожка уходит вдаль и всюду ветви фруктовых деревьев в цвету, и свежая трава, фиалки и маленькие желтые цветочки…». И тут же — опять как будто о нем, Викторе: «Небо слишком жестоко ко мне. Я еще в тех годах, когда можешь входить в известный экстаз даже при мысли о смерти… Я хотела бы все видеть, все иметь, все обнять, слиться со всем… Я люблю Париж, и сердце мое бьется. Я хочу жить скорее, скорее, скорее…»

Понятно, целый хор влияний и созвучий важен был для молодого художника уже другого поколения. Обаятельную власть над его памятью сохраняла более близкая ему своей живописью Берта Моризо. И до башкирцевских «заветов» об искренности и простоте в передаче Весны он дойдет позже. Года четыре спустя завершит он подобную, но уже совсем свою, «мусатовскую», вещь, а сейчас — такой уж был момент — грезилась ему непременно величественная, поэтико-философская идея. Картину он решил назвать «Matemité» — «Материнство», потому что именно цветение весенней земли раскрывает нам ее женскую сущность, ее нежную и вечную силу. И потому, конечно, именно у Пюви стоило ему поучиться «философическому» строю образов: жизнь человечества задумал он изобразить на полотне в обликах юных девушек, женщины, окруженной детьми, старика садовника… «На полотнах Пюви де Шаванна, — писал Я. Тугендхольд, — мы видим целое общество, целое племя, целое человечество — детей и старцев, девушек и матерей, пастухов и воинов… Жизнь в ее синтетической связи».

И не было опять Парижа, мечтаний об Испании, об Италии и Венеции — был Саратов: высокий серый деревянный забор, на котором колыхались поверху синие тени ветвей, а понизу, в стороны от солнечных пятен на траве, расползалась по углам, под деревья утренняя прохлада. Виктор работал: параллельно идущие, отдельные мазочки, ложась на холст, передавали красноватую рыжизну солнечного луча, вошедшего в густую синеватую зелень, иногда мазок извивался, укорачиваясь волнообразной запятой. Виктор — весь внимание — следил, как распределялись яркие блики света и голубоватые рефлексы на худеньких плечах и сутулой спине натурщика. Он слышал за собой сдерживаемое дыхание подошедших, но не отрывался от работы. Отойдя от своих этюдников, молодые товарищи, с какими его свел как-то Коновалов, смотрели, чувствовалось, во все глаза. Натурщика — смуглого мальчика-татарчонка — привел один из них, Павел Кузнецов, нашедший его где-то в своей округе, близ Глебучева оврага. Вместе с Павлом на сей раз был только Петр Уткин, иногда же засиживался в мусатовском саду во время этюдов и третий их приятель, начинающий скульптор Александр Матвеев. По старой привычке приходил и сам Василий Васильевич и тоже садился за этюд, который получался совсем не по-коноваловски солнечным и теплым. Но, кроме живого интереса к тому, как писал Виктор, как возникали у него «синие тени», как выглядел невиданный в Саратове французский «дивизионизм», они ждали рассказов и рассказов. Мусатов для них привозил с собой Европу! К появлявшимся из-за границы своим, саратовским, например к Альбицкому, а уж тем более к маститому коноваловскому приятелю Сергею Васильевичу Иванову, не решишься запросто подступить — разница в годах… А здесь всего на восемь лет она, и Мусатов такой доступный и разговорчивый. Примкнувший в ту же пору к друзьям-саратовцам молодой художник Кузьма Петров, он же Водкин, позже вспомнит: «Появился из Парижа Мусатов… Просто и крепко рассказывал он о работе в Париже, где делают живопись, где „фантазии“ в кавычках — грош цена, как каменщику при кладке дома некогда грезить, так и живописцу там не до этого… Волжское не искоренилось в Викторе Эльпидифоровиче — он любил и саратовские частушки, и крепкое подчас слово…»

Он работал с азартом дорвавшегося до свободы, до воли — после парижских штудий, обдумываний и оглядки. Начавшееся лето 1897-го было для него урожайным: многое из проросших парижских «посевов» пришла пора снимать вызревавшими. Были еще и допарижские задумки вроде смелой задачи, заданной себе в старой альбомной записи: «сделать опыт над женской головой в портрете, не стесняясь яркостью красок. Все лицо будет голубое, — яркое, лиловое, зеленое…». Теперь эта давняя программа осуществлялась в его этюдах и особенно в одном, на котором написал погрудно, на фоне травы и затерявшихся в них красных цветов Агриппину — в белой блузе, с лицом, опущенным над вышиванием. Он писал этот этюд два дня. Крупным планом передал голову и лицо сестры. Год назад Груня вышла замуж и как-то еще более раздалась, погрузнела. Солнце заливало белую одежду голубоватым, с прочерками лилово-красного и желтого. Пряди волос на свету голубели. В тени — в густо-синие мазки Виктор ввел по зачесу волос темно-малиновые нити… А лицо… каким оно было у нее на этом этюде, удивило и даже рассердило Груню:

— Да что ж лицо-то такое синее, Витя? И щеки и нос красный? Разве такое у меня лицо?

Виктор, покатываясь со смеху, убеждал ее, что все правильно написано, но вскоре увидел, что Агриппина не на шутку разобиделась, подозревая, что он попросту высмеивает ее внешность. Экое в самом деле искусство — так размалевать лицо человеку, ладно — блуза вроде радуги переливается и в газоне написаны среди зеленых какие-то голубые травинки… Но на следующий день, в такой же жаркий час, когда заструилось обычное саратовское марево, сдвинулись и поплыли по горячей воздушной зыби крыши сараев, вспыхнули серебряными бликами кроны тополей — Виктор, прежде чем опять попросить Груню присесть за работой в кресло-качалку, вынесенное в сад, подошел и взял ее за руку: «Пойдем, пойдем». Он поставил Агриппину на свое обычное место к небольшому складному мольберту, попросил повернуться к качалке, к цветочному газону и указал пальцем в пространство: «Ну вот, не шевелись… И смотри, все время смотри в эту точку! Смотри долго-долго…» Агриппина глядела, ничего не понимая. «Да смотри, смотри, — настойчиво шептал он, — не отрывайся и смотри! Видишь?..» — «Ой, и в самом деле», — ойкнула про себя Агриппина, взявшись пухлой рукой за щеку. Она увидела, что воздух, обволакивающий зеленые деревья, кусты и сараи, весь словно заполнен мельтешащими разноцветными точками. Воздух был цветной! Она перевела взор на брата и, увидев напряженное его лицо, с облегчением поняла, что он не шутит. Так вот и Груня — или Грина, как она теперь предпочитала называться, оказалась приобщенной к «секретам» импрессионизма…

Зато с полным восторгом изучали последние этюды Мусатова молодые друзья. Молодежь была пытливая, но такая зеленая, что Виктор в письмах за рубеж соученикам ни звуком пока не обмолвился об этих саратовских общениях. И сам он не без удовлетворения смотрел на результаты своих пленэрных занятий. Вот — цветок агавы в большой кадке, вынесенный летом во дворик. Полуопущенные нижние стебли, широкие и мясистые, залиты белым светом полдня, но каких только оттенков нет на них: красноватых, зеленоватых! Ближе к сердцевине лежат густые лиловые тени от других стеблей, темно-зеленых, гордо поднятых вверх. Виктору нравится экзотический цветок своей жизненной силой, нравится его «характер». И то, как упруго развертывается он к солнцу!

Этюд с агавой Виктор писал, обдумывая, изучающе, словно бы с вниманием и уважением к родственному по натуре живому существу другой — не человеческой — породы… Весомо, прочно помещенная в пространстве кадка с цветком была на холсте погружена в солнечные, как бы вибрирующие потоки воздуха. Понизу розовела земля, а выше, чисто и легко, оттеняя крепкую, живую «материальность» стеблей, полыхала звучная синева.

И другой этюд, где Лена в полупрофиль написана на фоне этой же агавы, был шагом вперед: совсем не то, что прошлого лета ее портрет, скованный и темноватый. И куда тоньше удалось, чем тогда, соединить здесь человека с природой… Написал Виктор и этюд отдельно стоящего, залитого ярким солнцем деревца. Его округлая, кудрявая голова весело горела. Тоже овальной формы сизо-лиловая тень четким пятном лежала вокруг ствола на зеленой лужайке… Все этюды, словом, работал он, радуясь про себя знанию, что к чему! Конечно, и Груня в качалке — этакая солидная замужняя «матрона», и Ленка — юная, на фоне агавы, и деревце веселое — пригодятся для задуманной картины! Для «Материнства».

Но не все веселило. Опять безденежье проклятое, зависимость… Вот и эти этюды писал, можно сказать, в долг — добрый человек Надежин, столичный поставщик художественных принадлежностей, пошел навстречу, прислал холст даром… А долго по приезде в Саратов Виктор, как ни бесился, не мог кисть взять в руки!.. И на каникулы поехал домой за чужой счет: дали взаймы Лушников с Альбицким. Обещал деньги вскоре выслать им, но не удалось. Написал «другу Василичу» сокрушенное об этом письмо: «Что-то вы теперь обо мне думаете?.. Хотели выручить товарища и попали впросак». Как ни переживал он свое несносное состояние, но ничего придумать не мог. «Тут ведь народ — „жох“… — писал он насчет денег Альбицкому. — Не то, что вы со своей доверчивостью… А у Коновалова и не проси. Он сам-то их мотает…» Друзьям пояснял, что затеял вот написать картину. «А ведь на это нужны деньги… Ведь хотел написать к периодической. Потом решил к академической. А теперь, значит, до будущего года. Черт знает. Послал было два старых этюда на периодическую. Одну не приняли. Потому известно — „декадент“…»

Груня Мусатова теперь была Гриной Немировой. Получив прошлой весной письмо от матери о предстоящей свадьбе сестры, Виктор написал Агриппине, что рад будет «хорошему человеку», ее избраннику. Вскоре он познакомился с Федором Егоровичем Немировым — невысоким, плотным, с темной бородкой и усами, с глазами небольшими, но цепкими. В манерах его были обстоятельность, деловитость. Чувствовалось, что практической сметки ему не занимать, что и подтвердилось, когда муж Агриппины, сам калужский уроженец, сын сельского священника желая теперь осесть в Саратове, стал советоваться с разъезжающим «по парижам» шурином-художником об открытии собственного «дела». Не подать ли ему вместе с дражайшей половиной прошение губернатору об открытии своей, пусть и маленькой, литографии?

Они вроде и сошлись — временами Виктор читал в Париже написанные мелким, чуть кудреватым почерком немировские письма. В них описывались, и надо сказать — живо, события зимней «саратовской хроники». Зная, как Мусатов любит театр, Федор Егорович беспременно уж опишет все приключившиеся околотеатральные анекдотцы. Были и сообщения посерьезнее: в феврале 1897 года Немиров рассказывал: «Рисовальное училище открылось очень недавно, имени Боголюбова, при музее, ну, а учеников чтой-то очень мало, вероятно, потому, что еще некоторые и не знают, хотя объявление в газете чуть не каждый день печатают…» Ну вот и слава Богу, думалось Виктору, окончилась эта эпопея добром, появилось при Радищевском музее училище, хотя… надо было все же сначала помереть радищевскому внуку — несколько месяцев не дожил Боголюбов до осуществления заветной своей мечты! Все газеты сообщали недавно о кончине его и перевозе тела из Парижа в Россию… И мысли Виктора опять направлялись на Волгу, домой: то-то радуются там открытию училища и Коновалов, и Баракки с Корнеевым!

С радостью согласился Виктор поехать вместе с Леной и молодыми на лето в Калужскую губернию, на родину Немирова. Знойный Саратов надоел, захотелось лесной и луговой прохлады, сельской жизни. И дома — ведь каждый день на Волгу не набегаешься — Виктор ценил самые простые удовольствия, полезные здоровью: он поругивал Лену, что та не купается под самодельным душем, устроенным в сарае. Сам же постоянно заползал в «купальню», кричал что-то веселое, отфыркивался и вылезал на обесцвеченную солнечным светом дорожку, хлопая на ходу шлепанцами — шел к веранде флигеля. А у Федора Егоровича, как тот говорит, река настоящая, хоть и называется Лужей, да пруды под боком!.. Хорошо!..

Небо, когда он открыл глаза, не струилось привычной с детства зыбью, на него не была накинута серебристая сеть — оно было и глубоким и близким: при одном взгляде на него дышалось глубже, а грудь поднималась выше — так тянуло ввысь, в эту синеву. Виктор лежал бездумно, ничего не понимая, кроме этого сжавшего тело притяжения синевой. По краям ярко-синего овального купола, словно венком, расположились остановившиеся облачка. И неземная, сияющая «роспись» этого купола была так хороша, что он не выдержал и прикрыл глаза. И тут же, опомнившись, вскочил. Не стряхивая с рук прилипшие соломинки, сидя на телеге, Виктор ошалело огляделся: все вокруг было незнакомо. Зеленая излучина берега, свежесметанный стог сена с едко-сладким запахом подвялой травы, помахивающие хвостами лошади на лужке у старого овина…

Издали, из-за берез, послышался знакомый смешок, и недоуменное лицо Виктора вмиг осмыслилось веселой догадкой, и он, откинувшись на согнутые локти, захохотал. Ну конечно! Опять Федор Егорычевы шутки, а он все, как сладко разоспится на воле, уткнувшись лицом в свежее сено, так и опять не расслышит ничего: как заскрипят тележные спицы, как Немиров его сонного опять куда-нибудь перевезет — за огород ли, к речке ли… А зато каждое пробуждение вроде сюрприза!

Понравилось Мусатовым село Юрьевское, познакомились с родней Федора Егоровича — сестрами Катей и Женей, с братом Иваном Егоровичем, очень симпатичным Виктору искренней, простецкой натурой. А старуху мать Немировых Виктор часто просил сделать понравившуюся ему деревенскую тюрю с квасом.

Первые дни, знакомясь с округой, он озабоченно вглядывался в лица местных мужиков, и когда Федор Егорович спросил, чего это он высматривает, Виктор сказал, что нужен ему особый такой, «апостольский» тип… Немиров, знавший всех мужиков наперечет, показал своему гостю вроде бы подходящего — Михеева Андрея. Виктор восхитился: черноглазый, с вьющимися черными кудрями, с тонким, но сильным профилем. Но о каком «апостоле» речь, что за картину задумал шурин, Федор Егорович так и не понял, а выспрашивать не стал. Разве что с сомнением посматривал на Виктора Эльпидифоровича: что-то мало похож он на творца «божественных» полотен. До жизни жаден, ни от какого озорства не откажется. И всем ярким тонам радуется, как ребенок! Погнал Лену на жнитво — в помощь Жене и Кате, пошел следом сам — с этюдником, как обычно. И вдруг опять полный восторг! Вдали края желтого поля окаймляли заливные луга. А перед глазами на золоте полей горели ярко-красные платки и голубые кофты двигающихся в работе женщин. Мерно чередовались их наклоны, вспыхивал на солнце серп, ловко и тихо вязались маленькие снопы. Их относили в сторону. И какими красивыми пятнами фиолетового цвета — на ярком солнце — казались одежды работающих жниц!

Сначала Виктор пробовал рисовать, но рисунки получались скованными, фигуры — «картонными», а «нутро» живописное — тосковало. Скорее, скорее! И когда он дал в этюде с лёту найденный общий тон, зеленовато-голубой, короткими раздельными мазками «прошел» траву, снопы и обобщенно передал, наконец, эти светло-фиолетовые, с ударами киновари, пятна склонившихся фигур, вот тут уж захлебнулся новой, утешной радостью! Сине-фиолетовой написал он голову лошади Шанки. Изобразил ее и на другом этюде, на котором несут снопы к телеге…

И опять засыпал художник Мусатов на телеге, иногда, судя по погоде, раскрывая над собой зонт… А проснувшись, дивил Немирова тем, что часами стоял где-нибудь за сараем, любуясь лугами, речкой… И все время что-то записывал и записывал в свою книжечку, в промежутке быстро взглядывая в даль.

Ясным утром — было уже 10 часов — пришли они вдвоем на дальний угол пруда: Немиров обещал, что хороши будут караси. Забросили удочки. Водная гладь сияла, не было ни ветерка, и Немиров, сосредоточив внимание на поплавке, уже предчувствовал миг, когда он нырнет и, выскочив опять, запляшет, подергивая леску. И в этот момент раздался топот ног. С громким треском зашуршали кусты. «Что стряслось?» — вскочил на ноги Немиров. Виктор Эльпидифорович, запыхавшись от бега, молчал, но блеск его глаз, пританцовывание на месте и тот жест, каким он все тыкал в воду, Немирова испугали: «Признаться сказать, я думал, он рехнулся, оказалось, что он увидел в воде красивые отражения деревьев и берега…»

Да, в недвижном зеркале пруда стояло отражение того самого высокого синего купола с белыми грядами облаков, но в сочетании с опрокинутыми серебристыми стволами и листвой березок, глухих, высоких лиственниц и елей. Он словно впервые в жизни увидел: земная природа, земная краса отразилась, «преломилась» сразу в двух как бы слившихся стихиях — воды и неба, неба и воды!..

Он будет еще какое-то время думать над символико-живописной симфонией — «Matemité». Он не будет уже вскоре, оказывается, думать над жанровым полотном о жатве, этюды для которого дали ему столько радости.

Но подумает ли когда-нибудь, что в тот миг на пруду в Юрьевском он не просто залюбовался «красивыми отражениями», а, ликуя, заглянул в собственное будущее?..

4

Впервые по возвращении в Париж он был так невесел. Матери продолжал писать подробно, но в основном касаясь внешней стороны событий. Душевное же состояние свое начал раскрывать в других письмах в Саратов. В последние приезды туда, забегая к Захаровым, он подружился с женой брата Саньки — Валентина Дмитриевича. Лидия Петровна Захарова — внимательная, добрая и, несмотря на свою заметную дородность, натура живая. Виктор теперь писал ей откровенно, рассчитывая на то, о чем так остро начал мечтать: на понимание молодой женской души. Еще весной, накануне очередного конкурса рисунков у Кормона, он написал Лидии Петровне бодрое письмо: «Я чувствую, что я возродился. Нет моей хандры, тоски моей. Силы какие-то снова появились в душе. Надежды. Я думаю снова только о моем искусстве и снова им живу…» Что ж, впереди были тогда — этюды к «Материнству», почти месяц раздольной жизни в Калужской губернии.

Готовясь к напряженной работе в Саратове, он перед последними каникулами, боясь, чтобы найденные им «смутные представления опять не испортились», даже отрешился от обычных общений: «Перестал бывать и в концертах, и за городом… И мои друзья-приятели, без которых я жить не могу, менее теперь в них чувствую нужду. Досадно только, черт возьми, что все это как-то приходит ко мне под конец. Летом только что распишешься — зима… снег пошел, надо бросать. Только что влюбишься, обо всем позабудешь — хвать, совесть, стыд, долг лишают всего. Только что разрисуешься, рука разойдется — трах, конец — ателье запирается. Все приходит слишком поздно. И можно отсюда вывести и дальше безнадежное заключение. Но я сейчас о конце-то и не думаю. Весна. Солнце блестит вовсю…»

Теперь, дождливой новой осенью, это ощущение пришло с новой силой. Первые, пока неконкретные, признания Лидии Петровне в неудачных своих влюбленностях, это ощущение какой-то «запоздалости» во всем — в том числе, невольно думалось, и в собственном развитии. Вот побывал, возвращаясь во Францию, и в Мюнхене, наговорился с Грабарем, увидел маленького и пышноусого тамошнего «бога» — Антона Ашбе, пообщался заново с Дмитрием Кардовским (какой стал красивый, высокий и стройный господин, какое лицо, какие породистые руки… И какая деликатность! С ним часами вели увлекательные разговоры о разных «таинствах», в основном об изготовлении красок и лаков, тут Кардовский был знаток!..). И то было замечательно, что всех мюнхенцев собирала в своем «русском уголке» — на чаепития с кулебяками и блинами — приятельница по академии Мариамна Веревкина, по-прежнему блиставшая умом. Неудивительно, что с ней Александрова сблизилась!

После этой поездки постепенно оживает и переписка Мусатова с Еленой, хотя мысли об искусстве, воспоминания о былом общем выглядели теперь у него мрачновато. «Полюбить искусство — полюбить смерть», «отречение от жизни — буддизм — стремление истинных художников»… Эти осенние октябрьские мысли записывал для Елены он, только что летом радовавшийся слиянию жизни и искусства… «Вы видите, моя душенька, как я думаю… — пояснял Виктор. — Но моя жизнь приводит меня к такому заключению… Ге пришел к этому уже в 60 лет. Но ведь он прожил жизнь. Ему было легко так думать и так поступать. А мне ведь только 27 лет. И в эти годы… какое-то проклятие, тяготеющее надо мной, заставляет ото всего отречься…»

Лушников примечал: с «Муськой» творится что-то неладное. Вроде подурачились, как бывало, в новогоднюю ночь за тем же «кяхтинским» самоваром, все по-прежнему. Но как будто что подтачивало всегда бодрящегося Виктора, и «Алексеич», конечно, догадывался, в чем было дело. Он и раньше отводил взор, когда видел, как средь восторгов их подгулявшей компании какой-нибудь новой шансонеткой — внезапно темнели такие ясные и милые «Муськины» глаза. Лушников спустя годы признается, что понимал, как ужасно страдал в иные минуты его верный друг. Всегда гадливо отворачиваясь от всего мещанского, пошлого, он так тянулся ко всему красивому, здоровому. А того же Лушникова здоровьем Бог не обидел — позавидовать было чему… Иногда Лушникову казалось, что Виктор, с его тончайшими «фибрами», с его постоянным самоконтролем, от которого он, конечно же, уставал, догадывался, что «Алексеич» его понимает… Бог весть, что там случилось с ним после этого лета. Однажды разговор зашел о Мюнхене, о последней мусатовской поездке туда. Виктор с не свойственной ему в дружеском разговоре осторожностью как будто обходил что-то… Он приостанавливался, исподлобья поглядывая на друга. Коснулись вроде бы слегка последних сердечных дел и похождений «Алексеича», и тут Лушников, дрогнув, увидел, что на сей раз впервые «не рассчитал»… Лицо Виктора дернулось болью, как будто что-то прорвалось, выметнулось наружу. И он, рыдая, бросился на грудь Лушникову.

В феврале гром грянул. Открылась беда, тоже во многом объяснившая друзьям причину затяжной угнетенности Мусатова: он пытался, оказывается, до последнего превозмочь новый воспалительный процесс в позвоночнике. И только когда совсем обессилел от мук, сдался и согласился ехать в хирургическую клинику. Сопровождали его Шервашидзе и Альбицкий. Всю дорогу Виктор угрюмо молчал и, казалось, еле передвигал ноги. Но — ведь черт его знает, что за натура! — не успел «Василич» остановить проезжавший мимо фиакр, а Шервашидзе — подать больному руку, как тот, раз-два, махом очутился на сиденье. Вскрикнув от боли, он сразу притих, и когда его везли в клинику, весь посинел и еле шевелил губами… Была необходима срочная операция.

Через одного из знакомых врачей Лушников тут же и, видимо, на свои средства, устроил Виктора в больницу доктора Ру. Цезарь Ру, в парижской клинике которого до 1897 года работал внук Герцена — П. А. Герцен, по праву считался одним из самых выдающихся хирургов Европы… После мучительной операции стало ясно, что ни о какой обычной парижской жизни и учебе пока не может быть и речи. После новых хлопот Виктор очутился с марта 1898 года на юге Франции, в местечке Массэй, в пансионе доктора Тротецкого.

Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок…

Ну, Господи ты Боже мой, что же вы там молчите?.. — читала, улыбаясь знакомым ей интонациям, Александрова. Верный себе, такой смешной и трогательный Мусатов, над которым сейчас она была лишена возможности подшутить, присылал, кроме пушкинских, и свои строфы, какие, по его словам, сложились «в те полчаса», когда он увидел, что он «ни к черту не годен…». Строфы были корявые и тоже трогательные. Но внизу (иначе какой бы это Мусатов?) стояло предупреждение: «Я не хочу, не могу, не желаю больше чьего-либо сожаления. Ибо я хотя и полный банкрот, но все же гордый…»

В один из дней он получил сразу два письма из Мюнхена. Вскрыв первый конверт, Виктор увидел твердый, крупный, барски-красивый, в острых завитках, почерк Кардовского: «Милейший Виктор Эльпидифорович! Эк вам не везет этот раз: и из Парижа пришлось уехать. Ну да теперь хоть Бог даст, дело на лад пойдет. Теперь получше отдохните, наберитесь сил… Может быть, нам удастся еще раз видеть вас у себя в Мюнхене, если вы собирались ехать в Россию этой весной…». Кардовский приглашал его опять к ним, потому что с мая должны были открыться в Мюнхене интересные выставки. Второе дружеское послание было от Грабаря. Тот тоже писал о грядущих выставках, о новостях у Ашбе. Зачин письма Игоря Эммануиловича был характерен: «Благодаря Александровой мы нет-нет, да и получим весточку про вас. Знаем, что вы пишете солнце — вашего единственного натурщика — и при этом страдаете глазами от сильного света…»

Да, Виктор работал. Но что касается его любимого, «единственного натурщика», то в письмах к матери он начинал с тоской вспоминать солнечную родину: «Досадно, что теперь не настолько тепло, чтобы писать на воздухе. Так что пишу в комнате, что я не особенно люблю… А летом воздуху в России сколько угодно, деревья, зеленая трава, солнце, но ни одной души не достанешь для позы…». Во Франции же проблемы с поисками натурщиц не было, и Виктор был доволен своей нынешней моделью. Но даже днем, во время сеанса, было так холодно, что писать приходилось у камина… Модель — молодая русоволосая женщина — зябла, терпеливо позируя. Еще месяц, до середины апреля, рассчитывал он проторчать в этой глуши: хотелось дождаться настоящего, вешнего тепла…

А в эту самую пору на Монмартре происходило событие, имевшее к нему самое прямое отношение. На очередной конкурс домашних ученических работ без ведома Виктора друзья представили его живописные этюды. Те, какие он третий год сознательно скрывал от «патрона»! Бедный Кормон… Не веря своим глазам, смотрел он на полотна, с которых полыхало чистым, «открытым» цветом, на эти импрессионистические мазки — короткие, криво и отдельно лежащие, будто кисть вытирали о холст или били ею по полотну. И это ученик, который сделал такие успехи в его школе! Лушников, Шервашидзе, Холявин и прочая братия, заранее предвкушая эффект, наблюдали за учителем во все глаза. Заметив это, Кормон резко повернулся и, не скрывая печали в глазах, развел руками: «Однако… Я и не знал, какого змееныша согрел у себя на груди». Как бы смягчая собственную резкость, Кормон, коротко ткнув пальцем в один из мусатовских этюдов, ворчливо заметил: «Но колорит… красив. Смело! Хорошее чувство ансамбля…» Ого! «Чувство ансамбля» — это в его устах дорогого стоило… И, уже окончательно отходя от показанных ему работ и не отводя от них по-прежнему огорченного взора, Кормон уже более мягко закончил: «Се petit russe a un joli oeil» — «У этого маленького русского — хороший глаз!..»

В Массэй после ветреной и изменчивой погоды пришло долгожданное тепло. Дороги раскисли. Стоя у обочины, «маленький русский», ничего не подозревая о том, что происходит в далекой французской столице, с интересом наблюдал провинциальную праздничную процессию: под скрипку и трубу, приплясывая, присвистывая, шли по деревушке разряженные жители. И весенний простор, и теплый ветер так и тянули его самого вдаль, Бог весть куда. А потом дома, в пансионе, он садился у камина отшлифовывать записи своего дневника:

«Утром, когда солнце уже высоко, я ухожу по одной дороге по направлению в Вотан, километра за два. Там никого нет, а есть только срубленное дерево, на которое я сажусь и принимаю позу Будды. Где-то у дороги жаворонок поет бесконечную песню, да шумит по траве ветерок. Телеграфный столб гудит какую-то бесконечную мелодию. Вероятно, этот столб навел Вагнера на изобретение его бесконечных мелодий.

Я смотрю на облака, которые копятся на горизонте, и начинаю думать о бесконечном. На облаках иногда сверкает солнце…

В сумерки я ухожу в другую сторону в один переулок, где можно утонуть в грязи и где тоже никого нет. Там есть одна площадка, с которой я открыл величественный вид на здешний древний готический собор.

Черный, гордый, он мрачно хранит какую-то тайну веков. Отчего он не может рассказать то, что видел, каких душевных мук он слышал стон? Не дым ли костров зачернил его стены? То ли же ясное вечернее небо было над ним в былые времена? Отчего так глухо звенит его колокол?

Но он мне из своих тайн ничего еще не сказал. Они все так же темны. Только звезды сверкают в небе…»

Такие записи делают понятнее иные историко-романтические замыслы и наброски композиций в альбомах Виктора Мусатова.

Но пребывание в пансионате подходило к концу. Денег на дорогу и для того, чтобы рассчитаться за лечение, у Виктора, как водится, не было. Надо было не меньше ста рублей. Виктор просит их у матери, понимая, как бьется его Евдокия Гавриловна, взимая, чтобы помочь ему, мизерные суммы с неподатливых своих квартирантов. Наконец, деньги получены. Он с благодарностью прощается со всеми, кто заботился о нем, и оглядывает окрестности, каких никогда уже в жизни не увидит. На юге Франции в разгаре весна. Самая середина апреля. Весело брызжет в глаза солнце. Развертывается молодая листва. Цветут персики.

Он уже знал: это конец его затянувшихся «школярских» лет.

Объятиями и поцелуями встретили его парижские кормоновцы. Узнал о реакции учителя на свои «потайные» этюды. А! Теперь терять ему было нечего. И сам Кормон, загадочно и мрачно поблескивая своими чернущими глазами, просил показать и остальное: дескать, чего уж там, сударь, таиться? Виктор преспокойно показал этюды к «Жатве». Кормон смотрел, начал делать замечания. Виктор, не удержавшись, заспорил. Учитель повысил голос — этого ученика, оказывается, не переговоришь. Мусатов доказывал свое еще громче. Привлеченные их криком, сбежались дружки-кормоновцы. Картина, увиденная ими, была в высшей степени выразительна. Перед этюдом лошади на зеленом лугу, почти схватив друг друга за грудки, горячились маленький мэтр и еще более маленький ученик. От возмущения у обоих не было слов. Обо всем говорили жесты: Фернан Кормон возбужденно тыкал в нижнюю часть холста. Палец Мусатова указывал на потолок. Учитель утверждал, что на лошадином брюхе должны быть от залитой солнцем травы зеленые рефлексы. Виктор же отстаивал написанные им голубые, ибо земля и трава под брюхом лошади отражают цвет неба… Персты учителя и ученика указывали, по сути, два пути, непримиримых в современной живописи.

Пюви де Шаванн написал, по признанию критики, «самую потрясающую» фреску. Пюви де Шаванн умрет через год, и весть об этом облетит Европу, весь художественный мир. И фреска, написанная в год отъезда Виктора Мусатова из Франции, окажется как бы завещанием мастера. Ночью, стоя на высокой террасе, на каменных плитах пола (справа серые ступени освещены оранжевым пламенем светильника), Женевьева в предчувствии близкого конца прощается со своим Парижем. Неподвижна высокая фигура Женевьевы, левая рука коснулась в задумчивости белого, залитого лунным светом платка, наброшенного на голову и плечи. В спокойной лиловой выси светится лунный диск. Спокойно-стройным нагромождением охристо-карминных крыш и высоких башен спит город, не подозревая, что великая минута прощания длится сейчас над ним. Фотографию этой фрески Виктор увезет домой в Саратов, и она всегда будет перед его взором, настраивая на воспоминания, на высокую печаль.

Но пока Пюви еще живет где-то рядом, в своем домике на пляс Пигаль — на веселой пляс Пигаль, прославленной ночными ресторанами, шумными оркестрами, напевами шансонье. Здесь же, в одном из ресторанов, пройдет прощальная пирушка кормоновцев по случаю проводов Мусатова на родину. Они вспомнят, как однажды чествовали на совместном ужине Кормона, сидевшего и кутившего с ними на равных. Как произносили речи, и Кормон внимательно слушал их, говоривших по-русски, — ни слова не понимая… Как вдруг тот же их щегольской «Муська» со сбитым набок галстуком-бабочкой, с развеселым прищуром глаз вскарабкался на длинный стол и ловко прошел меж приборов, чтобы чокнуться с растроганным Кормоном! И вот наступает прощание с Мусатовым. И, подняв бокал вина, виновник торжества даст им слово быть верным товариществу и не щадить себя, работая ради «родного художества».

Все это будет вскоре, потому что душа уже окончательно там, где притихший маленький Саратов прильнул к голубой быстрине Волги. Где все выбелено летним зноем и вдали от городского шума, от всяческого веселья шелестит под слабым ветерком трава Плац-парада. Где сад его детства в творческих снах превращается на полотне в символический сад жизни, в образ цветущего мира. Где он писал по памяти даже вроде бы натурные этюды — парижских кафе и Эйфелевой башни.

Он рвался теперь домой — «туда, где меньше людей, где все проще и чище». «Отсюда надо уехать… — писал Виктор о загранице. — Уехать куда-нибудь в глушь, в Россию, в деревню, на лоно природы, на берега Волги и прожить там всю жизнь, отдаваясь искусству, не слыша, не видя, не зная ничего об европейском искусстве. Здесь надо приобресть только знание и опыт в рисунке…» «…Каждое утро, торопясь в ателье, — рассказывал он Лидии Петровне Захаровой, — на бульваре мимоходом покупаю на два су ландышей и держу их в кармане. Их запах напоминает мне наши русские простенькие рощицы с прохладными тенистыми прогалинами, где эти ландыши растут…» И даже в шуточных неловких строфах посвящений одной из приятельниц высказывала свою тоску его волжская душа:

Люблю я глаз твоих лучистое мерцанье, В устах твоих люблю я букву «о», Когда ты скажешь, например, хоть слово «молоко», О родине в речах твоих люблю воспоминанье.

Предчувствие гармонии

Глава I

1

«Дорогая Лена. В то время как ты получишь это письмо, я уже переплыву море… Сегодня поклонился Мадонне Рафаэля…» В прорезь почтового ящика на двери саратовского дома почтальон опускает одну за одной открытки из Дрездена и Берлина, и все чаще они адресованы четырнадцатилетней сестре. И вот уже 20 июня отправляется открытка с видом храма Василия Блаженного: «Вчера, наконец, добрался до Москвы. Красивый город удивительно. Даже в Европе таких нет…»

Во второй половине июня 1898 года Мусатов появляется в родном городе и по-новому оглядывается вокруг. На родине хотелось найти уют, покой и доброту привычного с детства уклада, хотя трудно идеализировать даже «семейный мир» среди родни. Агриппина и Федор Егорович поселятся на Аничковской — родной для Мусатова улице, и доходы с квартирантов, живущих в доме на Плац-параде, по-прежнему будут делить с матерью и Леной. А у строптивой Лены с Немировым бывают нелады.

С открытием навигации хлынувшая весна и разгорающееся лето сближали берега Сены и Волги. Вот ведь странное дело: Виктор так мечтал в чужих землях о волжском уединении, а его Саратов неудержимо тянется к Парижу… Раскрывая газетные рекламы, Виктор морщился: в главном увеселительном месте, саду Очкина, «последняя сенсационная парижская новинка — „оживленные музыкальные ноты“, в театре „Варьетэ“ поют всевозможные шансонетки, иные с титулом „Звезды Парижа“…». От таких, куда более первосортных «этуалей» он спасался там, в Париже. В Саратове все это было назойливее и больше злило. В Городском же театре работает синематограф Люмьера: юбилейные празднества королевы Виктории, франко-русские торжества…

И в художественную жизнь волжского города врываются модные «парижские» понятия, дающие почву газетным пересудам. События этой жизни на редкость скромны. Но все же идут разговоры вокруг «новой школы» и «декадентства» с ругательствами в адрес импрессионистов, пишущих «все точками, пиявками»… Много шума вокруг «выставки новейших картин французских художников», открытой осенью в зале Дворянского собрания. Мусатов прошел по этому залу: какие-то воберы, мишо, леклизы, десфоржи…

И в этот-то мир туманно-расплывчатых, жалких представлений суждено погрузиться ему, молодому, но уже искушенному во многом. Ах, что говорят этим местным спорщикам — эстетам и сердитым критикам с народническими бородами имена: Боттичелли и Веронезе, Леонардо и Пюви, Моризо и Ашбе!..

Хорошо, Сашко поспешила прислать вновь объявившемуся «кузнецкому мещанину» Мусатову слова дружеского утешения: «Не унывайте, дорогой Виктор Эльпидифорович. Я уверена, что вы в вашей дикой Саратовской губернии при вашем упорстве и художественном чутье… сделаете гораздо больше…» Ну, еще бы он сразу и заунывал!.. Просто глядя на дымящий фабричными трубами город детства, на контрасты «ассенизационных проблем» и «парижских» увеселений, на весь этот мир окрепших торгашей и предпринимателей он сразу понял, что творческий покой — только в стенах родного дома. В то время как вся округа в знойные дни погружена в сонную одурь, он создает в прохладе деревянного флигеля, в светлой мастерской, где и спальня его и кабинет, иную, возвышенную «модель мира»: вешает на стену большой фотоснимок с «Женевьевы» Пюви, неподалеку фотокарточка Фернана Кормона. На простенке в большой раме леонардовская «Джоконда». Потом добавится фотография матери. Еще позднее Мусатов напишет в Петербург Чистякову: «…Вас, Павел Петрович, я считаю своим первым учителем, вас, и Кормона — своими главными учителями. Вы первый заставили смотреть меня на искусство как на дело самое важное, как на дело, требующее самого серьезного и нравственного к себе отношения и самых больших жертв. Ваше мнение я ценю больше всех других… Искусство такая штука, что всегда чувствуешь себя только учеником. Дорогой Павел Петрович, не думайте теперь, что я был одержим манией коллекционерства, когда просил вашу карточку… Желаю вам от души здравствовать много лет на процветание русского искусства, желаю еще увидеть вас и крепко целую и обнимаю вас, ваш почтительный и неизменный ученик Виктор Мусатов». Так укреплял он свою «крепость», свое убежище, обратившись за поддержкой ко всему, что было дорого в жизни. Начались годы его «саратовского сидения»…

Спокойствие душу объемлет. И я никуда не иду. Здесь концерты, вечера, спектакли, скандалы, Саратовцы, судя по газетам, мятутся… ………………………………………………… А я сижу дома и задаю концерты себе одному. В них вместо звуков — все краски. А инструменты — кружева, и шелк, и цветы… Я импровизирую на фоне фантазии, А романтизм — мой всесильный капельмейстер…

Эти строки он сочинит, когда поймет, каким путем двигаться дальше. Но поначалу он долго всматривался в этюды к «Материнству»: цветок агавы, мальчики-натурщики, лицо Агриппины, освещенное солнцем.

Символический весенний сад давно уже должен был расцвести на большом холсте!.. Но прежний замысел как-то потускнел в нем.

Когда же прозвучал первый мусатовский концерт «на фоне фантазии» и как выглядели его репетиции?..

Мать и сестры заинтересовались необычной затеей: Виктор попросил Евдокию Гавриловну сшить длинное белое платье, какое носили в старину. Сам из проволоки сделал обруч, сказав, что это будет кринолин: платье должно быть пышным. Что за старинная мода была у него на уме? В одном из писем он назовет платье «ватто». Эта единственная проговорка: о художнике Ватто он нигде больше не упомянет. «Мастер галантных празднеств», тонкий и грустный мечтатель XVIII века, замечательный колорист с традицией венецианцев, сумевший создать очарованный мир, отплыть на свой волшебный «остров Цитеры»…

Антуан Ватто — на Плац-параде?.. Евдокия Гавриловна припоминала теперь, что носила ее хозяйка Наталья Трирогова да в каких платьях езживали дамы на вечера. Виктор зарылся в книги с рисунками старых мод. Первое заказанное им платье мать сшила вскорости. В таком ли ходили французские маркизы или русские дворянки — большого значения не имело. К платью нужны ожерелье, веер, серьги — мать нашла и это, порывшись в комоде. Дело за моделью…

Как будто он чувствовал издали, посылая заботливые письма гимназистке Лене, что вместе с ней подрастает и его будущий творческий мир. Младшая сестренка, какую не раз уже рисовал в учебные годы, становилась все миловиднее, женственнее. Рядом друг с другом им было легко и по-родственному тепло. Лена только что отболела тифом. В ту ночь, когда наступил кризис и жар начал спадать, она очнулась от шороха. Виктор, проявлявший в темноте фотоснимки, зажег свет и поспешил к ней. И первое, что она увидела, были «Дон Кихот» и другие красивые книги, положенные к ее изголовью братом…

Лена была еще слабовата. Волосы острижены, но Виктор понимал, что без шиньонов и накладных волос вообще не обойтись…

Ловить еще неизвестный, только мелькнувший в его воображении мир он решил и при помощи фотоаппарата. Фотосъемкой он увлекся чуть раньше. От заграничной жизни остались альбомы с сотнями снимков, напечатанных с пластинок контактным способом. Улицы, дома, друзья-приятели… Но теперь фотография должна была послужить его искусству. Вместо нащелканных наспех памятных видов — художественная съемка. Само по себе увлекательно! В Саратове были прекрасные фотографы, владельцы собственных ателье. Совсем недавно, в 1897 году, Виктор узнал из газет о возникновении местного общества фотографов-любителей. Принял к сведению и такое любопытное сообщение: «Старейшая саратовская фотография Ушакова перешла к одному из основателей и бессменному старшине „Общества любителей изящных искусств“ художнику Г. П. Баракки. Ретушеры и лаборант этой фотографии вернулись из Москвы, где ознакомились с новейшими усовершенствованиями…» Было к кому обратиться за уроками пейзажной и портретной фотографии!

Занятно смотреть, как всплывает из ванночки с проявителем улетевший миг. Лена в длинном белом наряде, отделанном кружевами, с ниткой жемчуга на шее — смуглая, родная, — и «дама прошедших времен»!.. Словно не она уже, а неведомая гостья приостановилась у калитки, ведущей в сад. Присела в беседке под вьющимися виноградными лозами. Задумалась на узорном турецком диване. Поникла головой, стоя на деревянной террасе с точеными балясинками перил. Видя себя в таком «красивом мире», Лена по-детски радовалась. А Виктор был задумчив и серьезен, пересматривая снимки. Из них он отобрал несколько, где его юная модель замерла, сидя сначала в тесной мусатовской кухоньке, а потом в саду, на фоне кустов сирени, держа в руках сложенный веер.

В этих снимках, еще и не написав своих «мусатовских» полотен, Виктор показал себя живописцем, насколько это мог обнаружить аппарат. В них ощутима мягкая и властная режиссура. Художник и фотограф соединялись, чтобы помочь художнику-живописцу. И чем дальше, тем больше в фотоснимках этого времени, сделанных долгое время с одной лишь Лены, проявляется стремление не просто запечатлеть очередной композиционный вариант, но и передать некую неуловимо-притягательную музыкальную паузу, соединяющую застылость позы с длительностью душевного состояния.

И все же надо было строить из чего-то картину, используя и ранее найденные мотивы. В укромном уголке сада, где после полудня у кустов сирени сгущалась сизо-голубая тень, а над кустами, повторяя их формы, стояли предвечерние облака, Виктор поставил маленький самоварный столик простой работы, но с мраморной доской. Слева на высокую тумбу водрузил цветок агавы. Лену посадил между нею и столиком. Приволок из дома темно-синюю, с узорами, плотную материю и долго возился, устраивая тяжелую ткань, как драпировку, с правого края стола.

Он очень любил розы, а на белый мрамор надо было положить, конечно, нежно-алые цветы: без них первый план картины будет пуст и прозаичен. Своих розовых кустов у Мусатовых не было — цветы приходилось постоянно покупать: с натуры он писал две недели… Лена позировала терпеливо. Отдыхала, когда брат принимался, глядя в зеркало, писать самого себя. Картину он задумал как двойной портрет — все его ранние автопортретные рисунки — и шуточные, и серьезные — теперь помогали создавать тот облик, в каком он виделся себе на важном, сейчас свершавшемся переломе. Нет, что бы ни получилось в итоге, но по-человечески так хорошо, так сердечно, что знаменательный момент начала долгой совместной работы брата и сестры отмечен их общим изображением!.. «Автопортрет с сестрой» — так и будет потом называться эта картина.

Заглянем в то, что открылось в его судьбе за этим первым полотном, на котором появилась необычно задумчивая и простая «мусатовская девушка» в платье старинного фасона. Он сам признается, что «форма» мечты была найдена: «Наконец-то нашел ее. Сотворил по образу и подобию прошлого столетия». Как он точен в этой беглой фразе! Отныне в картинах Мусатова нас будет встречать лишь отвлеченно-поэтический образ, призрачное подобие века минувшего — вплоть до времен недавних, предшествующих его рождению. В костюмах героинь будут смешаны эпохи и стили, потому что сердце его не принадлежало ни одной из этих эпох. «Какая эпоха? — повторит он вопрос друга, глядя на один из своих холстов, и лукаво ответит: — А это, знаете ли, просто „красивая“ эпоха…»

«Сердцем чую полет времен…» — словно о нем сказано его любимым поэтом, и не историческая достоверность его волновала, но «мелодия грусти старинной», как выразился он в позднем письме… Вечная мелодия души человека, слитого с природой. Те, кто плоско поймет его мир как воспевание «дворянских гнезд», должны были бы смутиться, если б услышали простые, по-детски чистые его пояснения.

Где видел он сказочный «дремучий лес с фантастическими растениями», изображенный в пейзаже? «В своем саду, — ответит он. — Я писал его с точки зрения мыши… Я лег ничком на землю, и все вдруг начало казаться мне огромным и фантастическим…»

«Зачем и почему непременно старинные платья героинь?» — спросит его друг и услышит: «Женщина в кринолине менее чувственна, более женственна и более похожа на кусты и деревья…» Он искал высокого, поэтически-светлого единства мира! И не мог терпеть рядом с собой любого нарушения красоты.

Конечно, что-то было наследственным, от отцовских «околодворянских» привычек: любовь к старым манускриптам, изобретение собственных вензелей и монограмм. На запястье Мусатова часто будут видеть серебряный витой китайский браслет. Он будет долго, как мальчишка, придумывать себе жизненные «девизы». Потом, через несколько лет, раздобудет старинный перстень-печатку, чтобы ставить его оттиск на сургуче, запечатывая конверты. И нисколько не обескуражит его, что печатка случайная, не «родовая» — с именем какого-то Стефана Петрова Воробьева, зато с датой «1736»! Большую репродукцию «Джоконды» он окружит кусками старинной парчи. В комнатке-мастерской появятся старые шарфы, обрывки красивых материй, что-то было со вкусом размещено, что-то сложено по углам. На маленьком дамском письменном столике — разные безделушки. В простой вещице, отысканной на рынке у старьевщиков, он видел неповторимое очарование. Как он радовался любым подаркам! Кусок переплета с тиснением, кружево, обрывок шелковой ткани: узор, цвет, фактура этих находок могли пробудить его фантазию. «Снобизма в этом не было, — поймут близкие люди, — Мусатов… говорил, что каждая, даже безвкусная вещь от времени становится прекраснее. Время… сообщает каждой вещи благородный тон… Время работало, по мнению Мусатова, так же как художник». Не воспевание «старины», а художнический союз со временем!..

Все в картине продумано, во всем стремление к подчеркнутой красоте. Колорит выдержан в очень красивых светлых и холодных сочетаниях. Вставшая плотной стеной масса зелени в солнечных бликах смело обобщена. Крупные мягкие раздельные мазки передают ощущение игры света на кустах сирени, более мелкие светло-зеленые мазочки — освещенную листву дерева в глубине, открытым голубым и синим написан затененный куст за спиной Лены. Но главное — ее воздушно-белое платье рядом с белым мрамором, отражающее синеву неба. Роза на мраморе. Роза в косах сидящей девушки.

Уже в этой работе импрессионистическая поэзия «прекрасного мгновения» сочетается с характерной для Мусатова и очень русской грустной задумчивостью. Недаром друзья говорили о его «восточно-русской душе». В облике замершей девушки есть как бы предчувствие нового прекрасного мира и еле слышный мотив колыбельной. Ее состояние начинает казаться драматичным в своей длительности. Солнце июльского полдня как бы оплавляет границы времени и эпох, погружая их в знойное дыхание «азиатской вечности…».



Поделиться книгой:

На главную
Назад