Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Борисов-Мусатов - Константин Владимирович Шилов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Через годы, попав в тиски жестокой нужды, он напишет уже со знанием дела, с выстраданной гордостью «свободного артиста», что лучше биться, подрабатывать, писать копии «за гроши, чем иметь жалкое положение учителя рисования. Для искусства голодная… жизнь богемы лучше какого угодно 20-го числа…».

Глава III

1

Он схватился за перо, как только очутился в первых числах мая в Саратове, чтобы писать ей. Мысленно — Сашко, «другу Сашке», а на письме — «дорогой Елене Владимировне». Начал с шутки, что попал опять в карантин. Сестра Лена болела дифтеритом, как и Александрова, которую он покинул в Москве еще больной, подарив ей на память этюд с дачным крыльцом, так ей приглянувшийся. «…Вместо того, чтобы попасть как-нибудь под нож злодею где-нибудь на стороне, пожалуй, я со скуки околею у себя в карантине…» Собрался ехать на юг, к морю. Искать ярких впечатлений. Но напала хандра, апатия: «…Руки зудят. Знаете ли, выйду в сад и начинаю чувствовать гипноз весны. Чувствую внушение безотчетное взять краски и писать. Войду в дом, опять все исчезло — и по-прежнему скука, тоска, и все это кажется пошлым…» Слишком изменчиво его настроение: то он залихватски бодр, то какая-то робкая неуверенность. Ведь там, на юге, где он сроду не бывал, ждут его не только «южное солнце, южное море и горы таинственные», но и встреча с ней, такая непривычная, без шумного московского окружения. «…Но если оно застанет вас, если вы и прочтете его, то все-таки не поймете, не поймете…» Всю эту фразу он вычеркивает!.. Он все время видит, как она читает эти строки — небрежно, наверное, полулежа… Но не легкая ирония должна заиграть на ее тонких губах — он будет черкать и переписывать, шлифовать все до тех пор, пока не увидит мягкую, дорогую ему, задумчивость в еще более заостренном болезнью профиле. Понятно ли ей, что с ним вечно так, что устроен он странно: «Может один день писать хвалебные вирши весне, радоваться ее расцвету… а на другой день уже петь Реквием, ныть и хандрить…» Ведь это самые первые письма между ними, и важно сразу найти взаимопонимание, сделать ей близкой ту душевную волну, на которой все звучит в нем.

Теперь он целыми днями говорит с ней, делая записи на подвернувшихся клочках бумаги, иначе не выдержать напора тяжелых противоречивых чувств! Прошлая весна была какой-то безмятежно-хмельной, а теперь будто полынь степная горчит на губах: о какой взаимности может мечтать он?.. «Душенька Александрова… Я плачу. Мне досадно. Ужасно досадно, если бы вы знали…». Нет, дальше черновика эти слова не пойдут.

Волга хмуро играет на сильном ветру. Палуба поднимается под ногами, и он поворачивает лицо навстречу рассыпающимся мелким брызгам: «Смотрите, какая туча идет из-за этого проклятого угла… Как она несется. Клочьями отрываются от нее обрывки и тоже стремятся убежать без оглядки. Точно смерть гонится за ними по пятам. Смертельный, холодный, безжалостный ветер — сокрушая, уничтожая эту жалкую весну, этот запоздавший робкий май, ураганом летит оттуда…»

Он глядит на прибрежные рощи, на сбежавшиеся к самой воде березки, как будто различая девичьи облики на не написанных пока что им картинах… «Только смотреть, не имея возможности отхлебнуть от общей чаши, — так же, как я сейчас с палубы этого парохода смотрю на тот берег, зеленый, весенний, веселый, кипящий жизнью природы, не имея возможности сорвать там хотя один цветок, поднять одну былинку…»

В одном из черновиков признание: «Это чувство хотел было я от вас утаить…»

Вниз и вниз плывет пароход вдоль высокого правого берега с его слепящими меловыми выходами, «лбищами», здесь береговые урочища, поросшие курчавыми зарослями, овеяны «разбойными» преданиями. Переговариваясь, ждут на палубе появления знаменитого утеса, о котором поется в народе. И доселе местные жители верят, что в теплую лунную ночь то одному, то другому рыбаку тут является легендарный атаман: сидит он неподвижно на камнях над водою и глядит на серебристые струи реки, пока не пропоют петухи на селе. И рыбаки не боятся его — проезжают мимо, сотворив крестное знамение. Вот оно!.. Оторвав маленький клочок бумаги, Виктор спешит записать карандашом: «Сегодня я видел утес Стеньки Разина. Мы проплывали мимо него. Если бы я был разбойником, то я лучшего места не выбрал бы. Большой поэт был Разин. Эти горы под серыми тучами вполне выражают его мощь…»

Спасибо Волге! Спасибо этим просторам. Теперь боль и тоска нырнули куда-то в вековую пучину и только раздолье, воля вольная — сквозь хмарь, мокрядь и ветер! «Все время шел дождь. Дул уже теплый ветер, — торопливо записывал Виктор. — Тучи низко бегут над водой и как-то расплываются в сыром воздухе… Глубокие сумерки. Мы посередине Волги. И потому ничего не видно, кроме сырой тьмы… Это запах весны. Запах затонувших поволжских лесов. Запах лугов и воды. Ведь этот аромат — драгоценность, цену которому люди не знают. И хочется броситься в эту ароматную тьму и распуститься, расплыться в ней…»

2

Сергей Васильевич Иванов с интересом читал только что полученное письмо от запропавшего Коновалова. Который месяц тот не отвечал на отправленную ему корреспонденцию. Предыдущее же послание Василия Васильевича, написанное еще весной, в середине марта, было не то что «кислым», а таким, что дальше некуда. «Весьма порадовался, — писал в тот раз Коновалов, — когда Мусатов прислал мне иллюстрированный каталог Периодической выставки нынешнего года, в котором увидел снимок с вашей последней картины „Татарин“… А я-то, Сергей Васильевич! Я-то! Ровно ведь ничего не сделал и не делаю, хандрю, хвораю, опять хандрю. Картину, которую хотел послать к „передвижникам“, не дописал, да и надоела она мне порядочно, а потому теперь стоит повернутая к стене, покрываясь пылью, вместе с самим художником, который и без того уже зарос мхом…» Коновалов говорил о слабых последних надеждах. «А там закрываю лавочку и распродаю художественные принадлежности, чтобы уж и не соблазняться. Знаете, как от детей прячут те предметы, которых они не должны трогать. Буду обучать идиотов и вместе с ними тупеть и сам. Грустно, я чувствую, что не одолеть…»

Кое-какие надежды возлагал он на ближайшее лето, хотелось поработать вплотную, освежить душу общением, удрать «подальше от проклятого Саратова». Ведь тут зачастую «некому слова сказать, да и не от кого его услышать. Все разъехались и писать не хотят. От Альбицкого ни слова. Мусатов пишет редко: много, говорит, работает — некогда…». Просился Василий Васильевич на лето к Ивановым — на Оку, в Марфино. Признавался, что одиночества боится. Но планы Ивановых не предполагали на сей раз летнее жительство в Подмосковье, и общения у них не получится. Да и многим ли чувствовал себя способным помочь Иванов старому товарищу: читая тогда это письмо безмерно уставшего, а может, и больного душой, симпатичного им человека, оба супруга, как часто у них бывало, думали в унисон — о том, что тоскливый разброд этот — всеобщий, не в одной провинции только. Там, правда, удушье давит, а здесь воздух накален — прыгает все, как в калейдоскопе, да и в каждом «индивидууме» столько всего понамешано!.. Положив руку на плечо Сергея, Софья Константиновна посматривала на его осунувшееся лицо с нездорово-желтым оттенком: она-то знала, чего стоили ему последние несколько лет, как сам он бился в незримых тенетах, пока не начал потихоньку окружать себя книгами вроде «Истории» Карамзина, изданиями по архитектуре, археологии, старинными костюмами, вооружению, раздобыл доспехи семнадцатого века и «заболел» темой Смутного времени, сделав эскиз к первой своей исторической картине…

И вот письмо от Коновалова, помеченное 20 июля 95-го. Оказывается, он в Кисловодске! Направился на юг сразу же, получив неутешительный ответ Иванова, жить там еще и в августе собирается: много ездил, пейзажи писал!.. И уж конечно, с кем только не пообщался: столкнулся даже (хотя, может, они и обговорили это?) со своим вечно занятым и кипящим в работе саратовским учеником. «На Кавказе я встретился с Мусатовым, его товарищем Россинским и Аполлинарием Васнецовым, — рассказывал Василий Васильевич. — Все мы обыкновенно собирались по вечерам у Ярошенко, где встречали милых людей… Время проводили очень весело и приятно. Мусатов и Россинский вскоре уехали в Боржом…» — «Написать Соне, — подумал Сергей Васильевич, — нашелся Коновалов и, кажется, даже работает! Значит — жив-здоров, пока счастлив…»

Виктор Мусатов все продолжал оттачивать перо: непогода и безденежье (надо было подождать подмоги из дому) держали их две недели в Боржоми. Они с Россинским весело переносили невзгоды — бодрость шла по жилам. И не элегические эпистолии теперь писал! И адресат еще один появился: сочиняя послание в Кисловодск, видел перед собой прекрасное в его душевности, дышащее горячностью, материнским теплом лицо Марии Павловны Ярошенко — глубокий бархатный взгляд темных глаз. Вспоминал, как шутливо переговаривался с ней за общим столом. И теперь без удержу резвился и острил, продолжая прежнюю беседу:

— «Знаете ли вы, что такое Боржом? Нет, вы не знаете, что такое Боржом. По мрачным безлюдным аллеям Ремертовского парка сиротливо бродил я сейчас тоскливою тенью. И вспоминается мне как потерянный рай кисловодский парк с его кипящим нарзаном и Царской площадкой, залитой светом и пестрой толпою…» Мокрый красноватый песок, пропитанный дождевой водой, вжимал в себя подошвы, похрустывал гравий. Сетка дождя уподобляла боржомское небо тюремному своду, но все цвело и звенело, как закроешь глаза.

Невиданная синева над головой. Не земля вокруг — яркая цветовая палитра! Поезд к Кисловодску выстукивает вдоль Подкумка. Как и все речки горные — мутно-коричневая, быстрая. Царство холмов и гор, формы мягкие, похожи на саратовские, но выше, туго спеленуты зеленой байкой. Грани холмов и в пасмурный день «обрисованы», идут по ним прочерки света. Местами зеленое покрывало прорвано — выступают слоистые светлые камни. А эффекты освещения в долинах! Вдали деревья группами, ближе — вроде родные серебристые ветлы, пирамидальные тополя, но такое все рослое и сочное — куда Саратову!..

А «весь Кисловодск» — фешенебельные дачки, магазины кавказцев, кегельбаны под навесами, кафе, Голицынский проспект, Тополевая аллея — мелькнул и закрылся «райскими кущами» парка и уютным кровом Ярошенок!..

«Пожалуйста, — писал Виктор жене Ярошенко, — передайте мой поклон Николаю Александровичу, Поликсене Сергеевне и всей честной компании, сидящей за столом при свете двух свечей…» Он вспоминал стол на ярошенковской веранде, где кто только не побывал — писатели, художники, певцы, музыканты, — свои гастрольные программы они начинали с концертов именно на этой террасе. Роспись стен балкона была сделана самим Ярошенко с домочадцами в сдержанных тонах: темно-красном, желто-коричневом, в так называемом «помпейском стиле».

Вслед за хозяином дома Виктор выделил своим приветом близкую ему лирическим строем души сестру философа и поэта Владимира Соловьева (тоже близкого друга ярошенковской семьи). Черноглазая, смуглолицая Поликсена Сергеевна, печатавшая стихи под псевдонимом Allegro и занимавшаяся одно время живописью в Московском училище у Поленова, да сердобольная к молодежи хозяйка — с женщинами ему было легче!.. Он, улыбаясь, опять видел исполненную властной доброты величественную фигуру Марии Павловны в какой-то неизменной черной распашонке. И вместе с тем за те двадцать дней, какие они с Россинским жили тут, сжимался и умолкал под спокойно-проницательным взором бородатого Михайловского — знаменитого публициста, почти не вступал и в беседы с Павловым, профессором-хирургом, изображенным на одной картине Репина, — тем самым Павловым, который его, Виктора, оперировал в Петербурге. Все эти люди, как и сам Николай Александрович, были из славной, но уже исторической когорты. Закваска «шестидесятников», поколение народников 70-х годов. Ярошенко — это же Салтыков-Щедрин и Крамской, Гаршин и Глеб Успенский… — славные, уважаемые страницы вчерашней истории России. И еще были, если глянуть на новые пейзажи Ярошенко, причины для уважительного отношения к нему. Но горька и жестока действительность: даже Коновалов, мрачновато-мятущийся, ищущий света, сам-то, по его же словам, «заросший мхом», намекнул в письме Сергею Васильевичу Иванову, что о некоторых кисловодских впечатлениях лучше рассказать при встрече: «…Есть кой-чем поделиться. Ярошенко как художник страшно отстал, по убеждениям и принципам в искусстве отличается ретроградством, а как человек — очень и очень интересен…»

Очутившись среди величественных гор, Виктор написал только один этюд, где вечные снега сверкали на глубокой синеве неба. Снежные вершины розовели, плыли, как облака саратовского детства. Оказывается, его ранние этюды неба, написанные с крыши флигелечка, уже были открытием своего Кавказа, там он видел и «Эльбрусы», и свою «Колхиду», и, отплывая вместе с облачной флотилией, не однажды отправлялся искать бесценное «золотое руно». Но здесь все было так грандиозно и ярко! Если он что и пытался изобразить, то лишь небольшие жанровые сценки или пейзажный мотив поскромнее, «поуютнее»: кони на водопое, наброски девушки-черкешенки, рисунок и этюд старой квадратной башни с узкой прорезью окна. Но зато его палитра приобрела еще бóльшую чистоту и легкость тонов, они вплетались друг в друга — нежно-зеленые и млечно-голубые, струился серебристый воздух, лиловые пятна теней с голубыми рефлексами неба сливались в ковер вдоль глухой каменной стены. Но то были лишь разрозненные странички его живописного дневника — на картину «не тянуло».

Да и о чем речь, когда здесь, на Кавказе, он начал подозревать, что ни о каких серьезных картинах вся их дружеская компания пока и думать не должна! Сообщая Елене, что один из их кружка взялся было написать такую картину к будущей выставке, Виктор заявил недвусмысленно: «Или врет он, или очень наивный идеалист… Вот наша юность легковерная, строящая из мечтаний воздушные замки… И мне теперь кажется, что я ясно вижу иногда, как мы несостоятельны, чтобы осуществить на деле то, что возможно только через долгое время… Я чувствую себя мальчишкой и слепым щенком, чтобы думать сейчас вступить в ряды свершителей какого-нибудь нового шага…»

А в первые дни кавказского их житья, когда Виктор ходил оглушенный впечатлениями, его вывела из состояния нереальности окружающего маленькая встреча. На склоне горы, у серых, иссеченных непогодой камней, увидел он выросшую бочком, чуть искривленную березку!.. И кинулся к ней, и тут же присел над альбомом. Тоненькие веточки недавно были усеяны молодыми листьями с их клейким блеском. Россинский взялся шутить над этим «мусатовским открытием Кавказа». Но Виктор, отмалчиваясь, продолжал приходить к своей березке. Что-то щемило сердце при виде чахлого деревца. Путешествуя по местам, осененным лермонтовской музой, Виктор мог бы, наверное, ответить Россинскому разве одними стихами:

…И в глубине моих сердечных ран Жила любовь, богиня юных дней; Так в трещине развалин иногда Береза вырастает молода И зелена, и взоры веселит, И украшает сумрачный гранит. И о судьбе ее чужой пришлец Жалеет…

Выживет ли это пустившее корни в каменистую почву деревце? Кто знает…

…Но с корнем не исторгнет никогда Мою березу вихрь. 3

Встает стеной до звона ясная синева. Стоит отвесная, пронизанная солнечным серебром стена синевы — за прикрытыми веками.

Оказывается, он уснул, убаюканный легким покачиванием везущей его коляски. Но он чувствует сквозь сон: однажды это было… было так же солнечно-тепло и так же — одновременно — безмятежно и тревожно. И тревога растет, все нестерпимее знакомое сияние. Легкий толчок, он мгновенно открывает глаза.

Но что же это? Стена не отступает, не тает в воздухе. Напротив, не угасая, не расплескиваясь, гигантская плоскость держится, как поставленный вертикально светящийся живописный холст!.. И это не небо и не Волга…

«Передо мною, — вспомнит он, — стояла высокая стена ярко-бирюзового цвета. Внизу она была покрыта жилками, которые серебрились и переливались на солнце. То было море. Верхним краем своим оно упиралось в светлое небо. Нижним ласкалось к белым, ярко-белым на солнце домам божественной Алупки…»

Наверное, не странно, что именно сейчас он увидел море — как впервые! Пройдя некий круг, он опять попал в «рай»: ведь после кисловодского Эдема и боржомского «ада» было еще батумское чистилище, где он встретился с морем один на один. Изнывая от тоски, он писал кое-что и в дождливом Боржоме — вроде этюда светло-лиловых сумерек на берегу Куры, где они бродили с Россинским вдоль парапета, глядя на отражение в воде желтых береговых огней. Затем пути их с Владимиром разошлись. Виктор сообщал ему из Батума, что здесь много интересного в художественном отношении. Панорама батумской бухты, окруженной Понтийским хребтом, зелеными Аджарскими и Кахаберскими горами, была прекрасна, и «очень хорош плоский берег… с широкой далью моря…». Сидя здесь, Виктор писал море у берега, бьющее о серые камни пирса, освещенные уходящим солнцем: вскипая, лезли на камень белые барашки, вода у пирса в тени играла холодно-лиловой зыбью, а на свету (грань эту Виктор передал резко) всплескивала зеленью. Он писал другой этюд, уже поднимая линию горизонта, прихватывая и плывущее вдали ярко-красное суденышко. Писал пейзаж, почти весь заполненный морской пучиной, — с дальним парусом и розовым пятном заката среди туч. Этюды были быстрые, цвет шел разреженно, часто «открытым», звучным ультрамарином. Передавая морскую даль, Виктор не искал световоздушной иллюзии правдоподобия, не гнался за копированием «свободной стихии». Тот же Кавказ еще раз учил освобождаться от смешных потуг на «зеркальную» взаправдашность: вот самому научиться писать, как работает природа, чтобы свет, цвет и ритм — все было раскованно и органично!.. Чаще норовил делать этюды к вечеру, когда эта «органичность» тонов — и морской синевы, и неба, и берега — больше выявляется. К вечеру каждый цвет «отстоявшийся», блеск солнца не мешает: тона делаются и устойчивее и мягче. Вибрация ритмично положенных мазков приучила его кисть к виртуозной легкости, море и небо учили обобщенной передаче синего цвета, «поэтом» которого ему и суждено прослыть. (В том же 1895 году Сергей Васильевич Иванов с горечью признавался жене: «Сейчас написал этюд неба. Поразительно — у меня глаз буквально не чувствует голубых цветов — не могу сразу взять цвет неба… Зато лиловые и желтые — это моя сфера. Голубой и розовый — это камень преткновения…» Что ж, каждому дано было свое…)

«…Сижу на берегу моря. По целым дням упиваюсь его звуками и красками… — набрасывал Виктор черновик письма Марии Павловне из Батума. — …И если здесь нет кисловодской прохлады, то здесь богатый парник, в котором цветы — и море, и люди, и горы…» Среди вечнозеленых деревьев, среди эвкалиптов, платанов и мимоз ходил он, спускаясь к порту. Грузинская речь неслась вслед из духанов, по-армянски выкрикивали что-то согнутые в три погибели муши-носильщики, раскладывали изделия из серебра на базаре у берега абхазцы, развертывали свои ковры персы… «…Ни за что не представишь себя в русском городе», — удивлялся Виктор. Портовые рабочие, фелюжники почти сплошь были турками, флотилия турок-рыбаков стояла ниже базара на берегу так понравившейся Виктору бухты. Здесь он сделал этюд горбоносого, усатого и вооруженного турка с темной повязкой на голове, написал присевшего на камень узкоглазого молодого матроса в белой форменной одежде и большой шляпе с полями.

И вот эта виденная в батумской бухте ровная широкая гладь встала сверкающей стеной синевы!.. И приближающееся горячее ощущение счастья! И растущие на глазах белые домики. И скалы, раскаленные зноем. Он в Крыму! И Алупка «божественна», потому что там живет, там ждет его Елена.

Отец Александровой (она родилась в Курской губернии в 1873 году) — санкт-петербургский дворянин, юрист, присяжный поверенный Владимир Александрович Александров, несколько лет как развелся с женой. По воспоминаниям, высокий, красивый, черный, полную фамилию носил он — двойную: «Александров-Сковорода». Род его шел с Украины, он считался потомком кого-то из родни знаменитого поэта-философа Григория Сковороды. Мать Елены, с которой Виктор познакомился в Алупке, где очень дружные мать и дочь отдыхали летом, — маленькая, тоненькая Любовь Федоровна после развода вышла гражданским браком за ялтинца Михаила Россинского. Так Крым стал как бы второй родиной для Елены Александровой. Любовь Федоровна воспитывала и дочь второго мужа. В Ялте его брату принадлежала гостиница «Европа». И безусловно, Владимир Россинский был близким родственником ялтинских. Не случайно, сообщая Марии Павловне Ярошенко о предстоящей разлуке с товарищем перед Батумом, Виктор писал: «Но я все-таки буду ждать его, и мы еще мечтаем возвратиться в свое отечество со щитами…». Не случайно две недели Мусатов жил в Алупке у Россинских. Конечно, они встретились с Владимиром в Алупке, общались вместе с Сашко. Владимир Россинский был не только попутчиком, помогавшим Мусатову не робеть, но и поверенным в его «сердечном вопросе».

Все, все было решено! Все было прекрасно. Как розовая крымская земля, как сияние морских просторов. Наверное, сила живописных впечатлений от грандиозной кавказской природы, период робости и немоты сделали свое дело, еще больше подхлестнули желание учиться, стать сильнее, не теша себя и других иллюзиями! И по возвращении в Саратов Виктор постоянно объяснял маме то, о чем писал Елене с Кавказа: нечего мечтать о своих «обществах», когда ни на грош умения работать и вряд ли его уже получишь в училищных стенах — нужна европейская школа!.. Он чувствовал больше, чем знал, — нет в России сейчас условий для дальнейшего их развития. Говорили об этом в Алупке с Сашко, и та, к его радости, соглашалась! Осенью они решили встретиться в Париже. В сентябре он уже оформлял бумаги для выезда, и с мамой все обговорили: трудновато ей будет высылать ему деньги на прожитье, да и тревожно отпускать Витеньку вон ведь куда, в чужие земли.

Пока шли хлопоты и сборы, Виктор получал изредка письма, написанные милым почерком. На одно из них ответил совсем между прочим: «Меня удивила в вашем письме фраза: „Не знаю, как вы, а я все еще мечтаю о Париже“. Будто вы не знаете, что я живу только мечтой, только в будущем? Разве я не твердил постоянно… — „В Париж! В Париж!!“»

Разгоряченный картинами предстоящих прогулок вместе с Еленой по улицам и музеям великого города, Виктор вскрыл очередной конверт из Алупки, и сразу, с первых строк, пронзило холодом беды. «Не знаю, Мусатов, как и начать письмо. Хотела было отложить писать его, но так как оно неизбежно, то лучше уж сейчас. Не виновата я ничуть…» Дыхание перехватило: он все понял…

Солнечный день погас. Забившись в угол беседки, увитой диким виноградом, Виктор долго сидел, закрыв глаза… Она не едет в Париж, и они не встретятся! «Причина, конечно, самая простая — отсутствие денег… Впрочем, последнее время я и предполагала, что этим кончится…» А может, не захотела с ним ехать? Да нет… Не то! И все же деньги — причина вторая! Просто нет настоящего желания, нет стремления понять, что нельзя, нельзя художнику плыть уютненько по воле волн. Вторую половину письма, где была попытка смягчить неприятную новость шутливой, но дружеской заботой о нем, он прочитал уже невнимательно: «…Как вы поедете один, Мусатов?.. Ведь я уверена, что вы и не думали заниматься ни одним языком. Постарайтесь найти себе какого-нибудь попутчика, может быть, из Школы кто-нибудь поедет…» Советует написать Юле Игумновой, чтоб та ему компаньона подыскала, и вышучивает за то, что где-то в дороге краски потерял. «Ах, вы! Как вы себя не потеряли?..» Что краски? Ему кажется, что теперь он потерял что-то неимоверно большее! Потерял навсегда их взаимопонимание. Ну что же он за фантазер, мечтатель?! Ведь на деле все было «призраками» — призрачна была вера в их будущее общество. Потом поверил в Париж — и тоже вот… «Ух, Боже мой, что же я теперь должен делать? Не знаю. Уйти, что ли, в свою скорлупу и закрыть глаза на все?..»

Он обязан, как чуточку сживется с бедой, сразу же объясниться, сказать правду резко и прямо! На календаре стояло 26 сентября 1895 года. «Когда я получил ваше письмо, проклятое, несчастное письмо…» — он писал о своем потрясении, о том, что в последнее время все виделось ему таким явным. «Мне казалось, что мы… наша маленькая семья, понимаем друг друга, как родные братья, верим в одно и то же. Что мир искусства для всех нас есть самая заветная мечта, наш самый высокий идеал…» Признавая себя «немного фанатиком», он вспомнил Сулера, объяснявшего как-то, что не занимается живописью потому, что слишком любит это искусство, а «ничего сделать не в силах»… Вот и Александрова, похоже, грешит такой платонической любовью к искусству. Как больно писать ей это. «…Чтобы иметь право сказать, что я верю в то-то, нужно это доказать делом, а не пустословием. Вера без дел мертва есть. Ну скажите, ради Бога… все эти ваши слова о своей любви к искусству разве не есть пустословие?.. Разве все ваши бросанья куда-то в силу каких-либо высоких, но тайных принципов, не доказывают отсутствие у вас… любви к искусству? Разве, любя и веря в принципы искусства, можно его постоянно отодвигать на задний план?..» Наверное, любимая им девушка, читая это письмо, похожее одновременно и на проповедь, и на последнюю исповедь, испытывала обиду. Но он не думал об этом. Главное — безоглядная искренность и самопожертвование как единственная нравственная норма для всякого настоящего творца.

«…Ведь вы, я думаю, знаете, — писал Виктор, — что, только отдавая всю свою душу каким-нибудь принципам, можно что-нибудь существенное сделать для этих идей… Какая жизнь так полна самоотречением… лишениями и разочарованиями, как не жизнь художника?.. Отзывчива на все хорошее впечатлительная душа художника и всегда готова на самопожертвование…»

Что ж, их пути разошлись, и что сказать еще?.. Разве известить?.. «В тот несчастный день, когда я получил ваше письмо, я послал в Школу прошение об отпуске… „Жребий брошен, Рубикон перейден!“ У меня в кармане заграничный паспорт».

Глава IV

1

Жаркими, душными майскими днями — та весна вообще выдалась на редкость ранней — набегавшись по салонам и по частным парижским выставкам, приехавший из Мюнхена молодой художник Игорь Грабарь решил разыскать уже второй год живущего в Париже Виктора Мусатова. Задача была в своем роде мудреной: найти, не зная толком адреса, в огромном городе одного человека. Но Грабарь вспомнил, что искать надо на какой-то авеню Трюден, а это для начала было уже полдела.

Последняя их встреча была ровно год назад — в мае 1896-го, когда Мусатов побывал проездом в Петербурге и такого наговорил о парижских своих занятиях, что Грабарь сообщил своему другу Д. Кардовскому, что их совместное решение ехать учиться именно в Мюнхен — правильное! Вскоре, следуя в Германию, они заехали во французскую столицу, но ненадолго. На сей раз у Грабаря было время основательно разобраться во всем, что его заинтересовало, и он, по собственному признанию, в своих неустанных бегах «познакомился со всей школой Мане, с его последователями, со всеми оттенками и разветвлениями, со всеми сильными и слабыми проявлениями всевозможных новых исканий, с карикатурами и утрировками, то с искренними, то с фальшивыми кривляниями…». И в итоге «получил столько наслаждения, сколько… никогда не ожидал получить»! А теперь предстояло сделать разведку в стане русских собратьев-парижан, именуемых «кормоновцами». Сопоставить систему этого хваленого Фернана Кормона с тем, как учат у них в Мюнхене — в студии профессора Ашбе, в «школе Ашбе». Правда, в приоритете мюнхенской школы рисунка Грабарь не сомневался.

Позже в письмах Кардовскому он заявит: «Я был у Кормона, все видел, высмотрел и даже вынюхал», но пока ему еще предстояло подобрать ключ к кормоновскому «замочку». Идти напрямую к самому Кормону было не то. Можно поискать Альбицкого — из знакомых кормоновцев, но с ним Грабарь был в размолвке. А Мусатов в самый раз: с его порывистой откровенностью и серьезностью, которая сочетается, впрочем, с такой ребячливой наивностью, что на иное не знаешь, как отреагировать: то ли улыбнуться, то ли восхититься. Да и просто повидаться с ним будет приятно!

Уже через десять минут консьерж дома № 31 по авеню Трюден объяснил, что живущий здесь «мосье Мусатов», к сожалению, куда-то вышел. Заподозрив, судя по времени, что «мосье» обедает, Грабарь промахнулся, пройдя мимо ближайшего «извозчичьего трактира», решив, что в этакое заведение нечего и заглядывать.

Пришлось нагрянуть в другой день, с утра пораньше, дабы захватить Мусатова «тепленьким» — спросонок. Так вот и встретились. Оказалось, что комнату он снимает вместе с Шервашидзе.

«Утром я застал Мусатова в кровати, — рапортовал далее Грабарь Кардовскому. — Вхожу, вижу — по стенам всякие декадентства, афиши… несколько японских оригиналов и несколько этюдов… Я, конечно, не смотрю, и вообще так, как будто это меня не очень интересует: думаю, черт их знает, как они и что, а навязываться терпеть не могу. Оказалось, Мусатов очень обрадовался, то и се, рассказывает, расспрашивает… Ну, сейчас смотрю по стенам. Живопись, оказалось, принадлежит не ему; это все Шервашидзе. Видно, очень талантливый, но все грязь и серо, как у нас в Петербурге. Нарисовано отчаянно все сплошь. Безо всякого понимания… Тогда Мусатов показывает свои рисунки за два года, что он у Кормона. Я смотрю, что за черт: знаний никаких, насчет анатомии — ни-ни. Спрашиваю, так поделикатнее. Говорит, Кормон не спрашивает, никогда не заикается даже. Думаю, вот тебе раз: все связки зря, коленки, следочки, локоточки, ничего не держится, все врозь… Но, однако, думаю, это скандал. Вот так Кормон. Тогда он как будто конфузится…»

Да, Виктор Мусатов и обрадован и сконфужен. Ему очень нравится Игорь Грабарь — нравится своим глубоким знанием искусства, настоящим «стилем» — питерски-европейским. И есть в нем та энергия, какой у нашего брата… увы, недобор… А конфузится потому, что грабаревский глаз остер, и Виктор заранее согласен с тем, что все написанное им — плохо. Но Грабарь-то, пожалуй, свой и как не вытащить для него живописные этюды? Кормону он их не показывал и не покажет — это вроде самоубийства: известно, как бесится мэтр против всего импрессионистического! Да и не за уроками живописи пришел Виктор в его ателье — на другой же день по приезде в Париж он с головой ушел в работу, штудируя рисунок.

Грабарь смотрит на холсты Мусатова, долго молчит, делает несколько подозрительно корректных замечаний. А в письменном отчете другу «Миколаичу» — Кардовскому — выскажется без обиняков: «Мусатовские рисунки на меня произвели довольно гнусное впечатление. Его этюды с последнего лета все синие-пресиние и какими-то запятыми…» Похоже, хотя и привели Грабаря в восторг увиденные на сей раз в Париже полотна импрессионистов, но когда подобное видит он у своих ровесников, то не может с этим согласиться. В немецкой школе больше глубины, серьезности, уважения к традиции старых мастеров, а французская радостная легковесность, живописно-пленэрная «сиюминутность» в композиции и в цвете — не могут ли развратить на стадии ученичества? На этом желании «попленэрствовать», — сообщает Грабарь, — тут «с ума сходят и, кажется, считают единственной настоящей живописью… Да, главное, не учение это, а забава выходит».

Однако время покажет: эти суждения Грабаря о живописных «увлечениях» Мусатова, как и оценки достигнутого им в технике рисунка, были не совсем справедливы.

В тот же день Мусатов и Шервашидзе свели гостя с Альбицким: вся троица собиралась к обеду в тот самый трактир «Свидание кучеров», что был в двух шагах от мусатовской обители… «Василич», увидев Грабаря, в первый день разыгрывал холодность. Но уже назавтра застолье в «кучерском трактире» получилось шумным и теплым. Правда, Альбицкий в самом начале разговора еще попытался с иронией в голосе «зацепить» Грабаря за живое, показать и парижский гонор насчет Ашбе. Но Грабарь усмехнулся про себя: по словам Василия он понял, что тот поет с чужого голоса, а сам ничего мюнхенского не видел. Спросил об этом прямо — Альбицкий смутился. Так откуда же у них в Париже сложилось мнение такое, что Ашбе — плохой педагог?.. Шервашидзе заявил в поддержку Альбицкого, что был минувший год в Мюнхене, видел, правда, немногое, но увиденное показалось уж как-то очень «сухим».

— Да расскажите-ка лучше сами, чего требует Ашбе, — попросил Мусатов, — ведь что там все впечатления, какие наш брат наскоком получает, хоть тот же любезный князь?.. Уж вы, пожалуй, сами нам «по полочкам» разложите!..

Грабарь кивнул и начал с основного — с работы над «актами». «Парижане» удивленно привскочили: да помилуйте, и у нас все точь-в-точь то же: натурщик стоит с неделю, рисуют без фонов, без всякой тушевки, только намечая тени, и прочее сходно, вроде и система одна и спорить не из-за чего!.. Но Грабарь про себя знал, где тут «демаркационная линия». Припомнив рисунки Мусатова и Шервашидзе, снова спросил, как Кормон замечания делает и ругает ли за промашки с анатомией. «Парижане» задумались… Еще и этот отвес, без которого кормоновцы — никуда… Но это хорошо разве для начала, а если года четыре все по отвесу работать, то они сами беспокоятся — не потеряется ли в рисунке движение.

Право же, парижский-то народец, оказывается, совсем без самомнения — это радует Грабаря. И он все прибавляет жару: говорит, что они у Ашбе целый год анатомию учат. Поначалу законы построения формы, а потом извольте каждую мышцу, каждую косточку так усвоить, что Грабарь, например, мог потом с закрытыми глазами любую из них вылепить! Ну, хоть что-нибудь увидеть из ашбевских «штудий»! Разгоряченные обедом, вином и, главное, разговором, для всех важным, они прямо напирают на гостя. Поворачиваясь то к русоголовому богатырю «Василичу», то к невысокому и живому князю-художнику, поглядывая на Мусатова, глаза которого сузились и зажглись, Грабарь проводит рукой по лбу, переходящему в раннюю лысину, и признается, что прихватил из Мюнхена пачку фотоснимков со своих работ и с работ товарищей. Все впиваются глазами в снимки, и, к особому удовлетворению Грабаря (даже кончики усов у него будто подпрыгивают, еще больше закручиваясь вверх), удивляются рисункам голов.

— Это вот Явленского рисунок… Кардовского, приятеля моего… это мое… — поясняет Грабарь.

«Акты», пожалуй, не так точны, как требует Кормон, но движение в фигурах, но головы! Грабарь чувствует, что в сознании присутствующих происходит полный переворот в представлениях о школе рисунка у Ашбе! И с удовольствием слышит вопросы Альбицкого самого практического толка. «Василич» — его открытое лицо совсем просветлело, спрашивает, сколько стоит угол в баварской столице, сколько за стол платить и вообще — примут ли, если взять да и переселиться в Мюнхен?..

Вот как повернулся разговор за обедом. Обдумывая его потом и вспоминая дома с Шервашидзе, Виктор, конечно, понимал все резоны, заставившие «Василича» решиться на этакий поворот. Да и кто спорить будет, что он средь кормоновцев — признанный лучший рисовальщик, пусть его… Он, может, и впрямь засиделся у Кормона — ведь вдвое дольше живет здесь и у каждого свой голос внутри! Конечно, и Виктор за два года кормоновской системы многое усвоил, но может ли он считать, что добился того же, что Альбицкий?.. А съездить в Мюнхен теперь и самому захотелось, да и вообще поездить… Счастливчик этот Грабарь: говорит — собираются сейчас той же своей компанией в Венецию! Но нет, одно дело съездить к Ашбе вот так, для знакомства, обеим сторонам полезного, а другое — взять и, увлекшись примером Альбицкого, «свернуть» прямо с полдороги! Недоучкой встать, громко говоря, под другие знамена. Нет уж, от добра добра не ищут. И тем более от какого добра!.. Париж…

2

Париж, изменивший свой облик за последние десятилетия больше, чем за целые века. Перепланированный бароном Османном, известным префектом времен Второй империи — расширенный и расчищенный словно для триумфального вступления в новую, буржуазно-капиталистическую эпоху, но пока еще не вошедший в «эру автомобиля»: кипящий движением людских толп, фиакров биржевых извозчиков, конных трамваев и омнибусов…

Париж для всех приезжих — город средневековой громады Нотр-Дам и недавно построенной Эйфелевой башни, площади Этуаль и веселой шумихи Больших Бульваров…

Париж для Мусатова — это прежде всего Париж Лувра, Люксембурга и Монмартра… «Парижем я очень доволен, он захватывает меня своей энергией, — писал Виктор на родину вскоре по приезде. — …Брожу целыми днями по улицам и совершенно забываю о том, что такое усталость». Первое время работал он у Кормона по утрам — с восьми до двенадцати. К новому «европейскому режиму» привыкнуть было трудно — хорошо, Шервашидзе купил будильник. Но и, несмотря на его трезвон, не один раз, признаться, опаздывали на занятия. «Никак не могу войти в должную колею, расшатав себя в Академии и школе…» — сетовал на себя Виктор.

Итак, работал он мало — всего четыре часа в день, а в первую зиму вообще удерживал себя от попыток писать маслом и только рисовал. Трезво понимал, что «технический» успех в рисунке мог бы быть и посерьезнее, не высвобождай он полдня на бродяжничество и посещение музеев. Но разве в технике все дело?! «Я не раскаиваюсь, — скажет он близким, — …ибо я хоть немного познакомился с Парижем. Я в это время хоть сколько-нибудь изучил Лувр и Люксембург. Особенно Лувр по своей школе ничем незаменим… Там вы найдете своих любимцев, там вы увидите громаднейшую коллекцию рисунков классических мастеров, которая откроет глаза на многое, необходимое для знания…»

Золотой блеск Венеции, ни с чем не сравнимый гений позднего Возрождения! Уж сколько читал Виктор об этих «своих любимцах», разглядывал прекрасные репродукции их работ, изучал эрмитажные подлинники, но «Венеция в Лувре» — это удар!..

Вот опять и опять его фигурка словно окаменела (а душа ликует в полете) перед бурнокипящим огромным полотном во всю стену: десять метров — в длину, шесть — в высоту: веронезевский «Брак в Кане»!.. Картина — как часть архитектуры! И вся возносит ввысь — вертикалями слева и справа роскошных портиков с колоннадами, уносит в сияющие небеса, где торжественно нависает какая-то белая статуя. А композиция: могучая архитектоника трехъярусного пространства, действие на всех террасах развертывается в виде фриза. И как эти перетекающие толпы людей пластично связаны! За этим монументальным величием — просто нечеловеческая — титаническая сила творческого духа!..

А самое главное тут не масштабы и формы, не композиция — пир живописи, потрясение Красотой! О, как движутся, перетекают все богатства красного тона: от розового до винного пурпура, богатства желтого и коричнево-золотого, голубого, зеленоватого… И еще — волнующее Виктора и бесконечно им проверенное наблюдение: вся эта многозвучная цветовая гармония, кажется, погружена в тонкую легкую дымку. Как же ему не почувствовать в этом достоверность чего-то «родного»? Весь гигантский холст Веронезе объединен жемчужно-перламутровыми переливами… Да, вот ведь в саратовском воздухе есть в начале осени похожая серебристость, утренняя туманность, а днем, под ярким солнцем, синий цвет воды горит бирюзой. Виктор не удержится — будет, конечно, говорить об этом «родном» товарищам по парижской школе. Поэтому-то один из них уверенно вспомнит о Мусатове: «Синяя гамма жителя лагуны оказалась сродни юноше волжанину».

Вот они, живые «жители лагуны» — венецианцы, живущие уже более трех столетий, движутся перед ним — сто тридцать фигур, запечатленных кистью одного человека! Вот он воистину каков — тот самый, о котором и на Волге поют, сказочно-оперный «Веденец славный»… С жадностью всматривается Виктор в группу музыкантов в центре нижнего «фриза». Он знает, что они-то и есть — его бессмертные учителя. Мастера, создавшие «музыку» великой живописи. Создатель полотна вложил им в руки те музыкальные инструменты, какие отвечают живописной «оркестровке» их шедевров, духу их искусства. Вот Тициан — в красном плаще играет на контрабасе. Вот Якопо Бассано — с флейтой, в колпаке с бубенчиками… А вот и сам Веронезе — тот самый Паоло Кальяри из Вероны — в белых одеждах, играющий на виоле да гамба…

Вот до каких гигантов надо расти в душе художнику, и сколько сразу уроков: больше смелости в замысле, вот так можно поэтически использовать современный типаж, вот так фризообразно строить действие, развертывая его панорамой, вот так искать мощную гармонию Музыки холста…

Но, пожалуй, куда острее, мучительно-роднее для Виктора мир другого гения Венеции: Якопо Робусти, прозванного Тинторетто! Вот именно: мучительно — потому что он мог только укрепить в Лувре чувство тяги к нему, но удовлетворить его не мог. Ведь, известное дело, все лучшие вещи Тинторетто — на его родине! И отсюда загорится в душе Виктора так никогда не сбывшаяся мечта: поехать бы в Италию, насмотреться там Тинторетто!.. Не такой он, наверное, изысканный виртуоз, как Веронезе, но — куда глубже. Он — это скрытая напряженная драма, страстный лиризм, поэзия и героика, необыкновенно нервная кисть. Говорят, его холсты все почернели, но позже младший современник Виктора, знаток Италии Павел Муратов, облазав все итальянские местечки, где есть вещи великого живописца, объявит со знанием дела, что время оказалось не в состоянии погасить жара картин Тинторетто. Да, это «потемневшие, но все еще пламенно живописные полотна», где мифологические, исторические, сказочно-поэтические сцены выхвачены из тьмы световыми потоками!.. В Лувре же мог увидеть Виктор и тинтореттовский большой эскиз «Рая» для росписи Дворца дожей. И уж конечно, долго вглядывался в старческий автопортрет Тинторетто! Наверное, что-то примеривал тут на себя, думая об особенностях личности и всего поведения великого мастера. Помнил — по столько раз читанным «Жизнеописаниям» Вазари. Кличка «Тинторетто-красильщик» дана была и сыну красильщика — из той он среды, что так похожа на родню матери Виктора по происхождению и роду занятий… Вот и всю жизнь прожил в самом скромном домике — даром что в пышной и богатой Венеции. Держался этот художник-поэт особняком. Чуждался Тициановой роскоши и забав художников-богачей…

Седобородый Тинторетто в зале Лувра скорбно и спокойно глядит в глубь себя. Видны прямая натура, огромная душа, высокое достоинство, скрытность подлинного поэта. Музыку он любил всего более, дружить старался с учеными и музыкантами. С одной стороны, этот гений из простонародья — обликом мудреца мог внешне показаться Виктору, как показался и Муратову — вроде как похожим на нашего Льва Толстого. А при всем том — это же о нем сказал Вазари: «Самая отчаянная голова, какая только была среди живописцев»!..

И, оттиснутые в душе, в памяти, пойдут, пойдут через несколько лет в мусатовских письмах — уже поры не учебы, а поисков — два этих имени: Веронезе и Тинторетто — рефреном! Он будет «мечтать» о них, «завидовать» им, вспоминая уроки Лувра: «Мне покоя не дает их свобода, не сдерживаемая холстами. Какое это наслаждение, должно быть, работать на холстах по нескольку метров. Не знать предела своей энергии, своей фантазии, широким потокам краски. Приковать все свои мысли к этим холстам и работать до полного изнеможения. Освободиться от этого гнета невоплощенных идей…»

Но залы Лувра звали тогда Виктора и к другим его «старым любимцам», о которых тоже можно рассказывать бесконечно. Звали в раннее и Высокое итальянское Возрождение… Во Францию XVIII века…

«Нервная дрожь охватывает меня от произведений кватрочентистов» — еще одно важное признание его. Тихая гармония Фра Беато Анджелико, изысканная лирика Сандро Боттичелли, страшноватая таинственность Леонардо станут отныне его «вечными спутниками».

Напевом виолончели и скрипки, звучанием сонатин, канцон и мадригалов, когда-то разносившихся под густыми сводами парков мецената Кроза, полон был мир прекрасной старины, созданный «мастером галантных празднеств», сыном бедного кровельщика Антуаном Ватто. Если Тинторетто и Веронезе будут важны для Виктора как для живописца, то Боттичелли и Ватто помогут найти «душу темы» его искусства. Ибо все у них в тончайших настроениях, в оттенках чувств, в легкой музыкальной смене ритмов. Все овеяно поэтической мечтой.

В Люксембургском музее, являющемся, по сути, музеем современного французского искусства, Виктор — наконец-то! — видит полотна импрессионистов. Клод Моне, Эдуард Мане, Огюст Ренуар, Эдгар Дега, Камилл Писсарро… Вот эти «странные», смелые вещи, из-за которых в год его приезда во Францию бушевала пресса: принять или нет государству такую «мерзость», оставленную ему в дар художником и коллекционером Кайботтом?.. Реакционным критикам и академическим мэтрам сие казалось равносильным «нравственному падению». Публика была шокирована: «падение совершилось, и вот — Виктор Мусатов стоит лицом к лицу с холстами, на которых многое кажется ему знакомым и — вновь странная вещь — даже родным! „Мои художественные горизонты расширились, — скажет он, — многое, о чем я мечтал, я увидел уже сделанным, таким образом я получил возможность грезить глубже, идти дальше в своих работах“. Это уже признание сильного! Известно, что происходит подчас в иной душе, узревшей задуманное ею в „чужом исполнении“…».

Правда, вот новость — эти короткие, раздельные мазочки чистого цвета… Прием, называемый, как он выяснил, «дивизионизм». Или эта чеканность форм, крепкая, почти математическая слаженность композиции и дерзкое сочетание холодных и теплых тонов: это уже не импрессионизм! Это нечто в иной системе, и имя ему тоже уже «множественное»: это — Сезанн, Гоген, Ван Гог… Впервые неведомые имена Виктор услышал от Шервашидзе и Альбицкого, поведавших, что «откопал» и открыл их русским художникам Игорь Грабарь: он, оказывается, еще в начале осени 1895-го, за месяц до приезда Виктора в Париж, примчался сюда и наткнулся в лавке молодого маршана Воллара на новые диковины, которые его, по собственному признанию, «шибанули».

И опять же — имена эти зазвучат в приятельской беседе в парижском «паршивеньком кабачке», где Грабаря закидали вопросами: что он видел, нравится ли ему Пюви де Шаванн, что его больше всего поразило? «Я сказал, что поразили меня больше всего два художника, которые пишут так, как никогда никто не писал: Ван Гог и Гоген. Меня с тех пор прозвали Гога и Магога…»

Позднее отметят, что зрелый Мусатов глубоко и тонко близок был не только искусству европейских мастеров, преодолевших импрессионизм и названных «постимпрессионистами», но и «созвучен» искусству так называемых «набидов» — Мориса Дени, Вюйара, Боннара, с их живописным синтезом, превращением картины в декоративное панно. В живописной манере всех набидов была тяга к «гобеленности»: стремление преодолеть иллюзорность, подчеркнуть в картине ее плоскостность, «своеобразную однородность предмета и пространства», декоративно выявить «живописную равноценность цветовых пятен». После Парижа будет сказываться «близость Мусатова набидам… в понимании картины как организма, как формы, как целостного законченного явления» (Д. Сарабьянов). Это только докажет, что, оказавшись в общепризнанном центре европейского искусства, где были истоки быстро менявших друг друга разнообразных «измов», молодой волгарь лучше многих, куда более, казалось бы, ярко начинающих художников, сориентируется в открывшейся ему сложной картине художественной жизни. И, стараясь выделить в ней «свое», сумеет быть расчетливым, надолго удержав себя от занятий живописью!

Набидов, впрочем, он ни разу не упомянет. А что же, по его признаниям, в современной, импрессионистической живописи было самым «своим»?.. Конечно, нежная и мягкая манера полотен Моризо — той художницы-импрессионистки, посмертную выставку которой Виктор увидел весной прошлого 1896 года у Дюран-Рюэля и о каталоге которой он запишет теперь, полтора года спустя: «Передо мной каталог Берты Моризо… дорогой Моризо, я о ней вспоминаю, как о своей давно прошедшей любви…» И главное не в том, что любовь «давно прошла». Главное — щемящее воспоминание, особая прелесть полурастаявшего, полузабытого, ставшего похожим на «заветный вензель», оставленный «на отуманенном стекле»… (Скоро он с волнением узнает, что Александрова объявилась в Мюнхене, у Ашбе, и давнее желание навестить грабаревскую компанию станет еще сильнее…)

Прогуливаясь, они частенько поднимались с Шервашидзе на высокий Монмартрский холм. И каждый раз эти улочки и площади, где издавна бок о бок ютились богема и рабочий люд, радовали глаз. Обставленные розовыми и бледно-желтыми небольшими домами, они оживлялись яркими навесами кафе и лавок в первых этажах и нависшей над разрушающимися стенами зеленью каштанов и платанов, зелеными жалюзи на окнах, пестротой людских толп. Здесь, на Монмартре, где ни убогость, ни грязь не могли убить жизнерадостной живописности, была своя республика неудачников и бродяг — искателей удачи, одержимых молодых «гениев» и расчетливых подмастерьев. И до чего же легко делалось здесь на сердце у Виктора Мусатова…

Вот он спускается по одной из монмартрских улиц, сплошь состоящих из лестниц, ни дать ни взять типичный парижский «рапэн» — очень маленького роста, залихватски веселый, с блеском чуть раскосых глаз, в надетой набекрень шляпе. Рядом идет Шервашидзе, небрежно сунув руки в карманы брюк. Князь (Виктору нравится звать Александра «князем», хотя знает, что тот из семьи совсем обедневшей) — расфранчен: брюки коричневого вельвета схвачены широким поясом, на белой манишке — огромный узел галстука, а на голове неглубокий, с широкими полями котелок. С обычным, как бы задумчиво-удивленным выражением широко расставленных небольших, но внимательных глаз — Шервашидзе слушает рассуждения Виктора… Хорошо, что они поселились вместе, их взаимопонимание не омрачали даже случавшиеся парижские «инциденты» — ну, хоть с Голубкиной, рассорившейся со своими компаньонками — Кругликовой и Шевцовой, к чему волей случая оказался причастен и милый князь.

Виктор попытался было всех примирить, но резкая Голубкина решила дать отпор: что ему, дескать, за дело — есть ли лад между ними?.. Пришлось писать ей особо: «Мне казалось, что я обладаю большим спокойствием и потому мог бы объяснить то, чего не могли понять обе стороны… Неужели я должен оставаться равнодушным зрителем?» Он убеждал Голубкину, что не сошедшиеся с ней характерами подруги ее любят и уважают. Убеждал, что им «не должно разрывать… прежних отношений»… Таким его будут знать всегда — твердо отстаивающим нерушимость товарищеских уз — этого, по его убеждению, важного условия для успехов родного искусства. И сердцем, и общего дела ради ценил он товарищескую верность.

Вообще кормоновская братия, с первого же дня принявшая Виктора в объятия, была для него своей, по-простецки сказать, «в доску»: кто свой по Питеру был, кто по Москве, а кто еще и по Саратову. Оно, конечно, радостно, но если уж соберутся «расейские» кормоновцы на чаепитие к Лушникову — Виктор начинал шутливо жаловаться, что оглянешься, и все как не уезжал никуда, вон и самовар пыхтит тульский, и чай в нем — кяхтинский, самый настоящий (из Кяхты «Алексеичу», где была его фамильная торговая фирма по продаже чая, родня высылала), да и говор русский вокруг, так что нет возможности толком изучить французский язык!.. А без знания языка, беспокоился Виктор, можно ли понять «внутренний смысл французской жизни»?.. Лушников, поблескивая очками, подтрунивал над этим беспокойством неугомонного «Муськи», как меж собой окрестили они Мусатова. Визит же мюнхенского представителя внес тревожное оживление, и Виктор, ожидая появление Грабаря в их ателье, начал вспоминать свои первые дни у Кормона.

Тогда, сразу по приезде в Париж, он отыскал Альбицкого, который переговорил о нем с Кормоном и показал сделанные Виктором еще у Чистякова рисунки. Взяв в руки рисунок с локона Аполлона, Кормон слегка побранился: он сторонник того, чтобы молодые художники начинали с общего контура, с пропорций целой фигуры, а не с педантичной штудировки деталей и светотени. Наутро Виктор появился в кормоновском ателье. Другой «кормоновец», Холявин, вспомнит: «…В Париже в художественных школах был обычай давать очередные премии иностранцам, для большего привлечения. Однако Кормон таких премий не давал, его школа была сравнительно немногочисленна и непопулярна. Нас, русских, она привлекала своей строгой постановкой… самое преподавание носило чисто деловой характер». Что ж, что Кормон «ложноклассик», что его исторические композиции вроде знаменитого «Каина» написаны в темно-бурых тонах (увидев в Люксембургском музее эту вещь, Виктор поспорил с товарищами, полагая, что колорит ее вполне отвечает сюжету, как и в другой громадной композиции Кормона — «Каменный век»). Но зато у Кормона он впервые имеет возможность писать женскую модель, а это, как выяснится потом, для его будущего крайне важно! Пусть Кормон не признает современной живописи, но он при всей его строгости не деспот. Вряд ли Виктор знал тогда «странное» обстоятельство, что именно у Фернана Кормона учился до него Ван Гог, а если бы узнал, то посчитал бы это, безусловно, в пользу учителя, как свидетельство его терпимости к чуждым для него индивидуальностям…

В письме к матери Виктор сообщит: «…Рисованье здесь именно то, о котором я мечтал… Кормон очень похож на академического профессора Чистякова. Это невысокого роста худой старик, замечательно энергичный. Говорит он очень быстро и много, и говорит не стесняясь, так что ученики его боятся, и он крупно их пробирает и весьма обстоятельно. Поправлять работы он приходит два раза в неделю…» «Уж я и счет потерял, который делаю рисунок!» — радовался Виктор. «Кормон беспощаден ко всем безразлично, одним взглядом он замечает у каждого ошибки. Его слова убедительны по своей правде и прямоте. Они никогда не дышат напыщенным и дурацким апломбом проф. С., — тут Виктор обозначил одним инициалом имя Сорокина, — или туманными и хитрыми до глупости замечаниями других наших жрецов искусства…» А в записной книжке Виктора появится следующее меткое суждение: «Кормон, Чистяков и Коровин Сергей служат одним и тем же принципам в искусстве. Это тем более удивительно, что миры, создавшие их, так разнородны и разделены такими громадными пространствами: французское искусство, русская Академия и Московская школа! Они не похожи… Коровин — меланхолик, Чистяков — хитрец, Кормон — прям. Коровин — художник с тонкими нервами и чуткой душой — забит жизнью; Чистяков — простой крестьянин — пробивал дорогу в среду аристократов; Кормон — сам аристократ, вполне обеспеченный, мог идти прямо, не насилуя себя. Потому Чистякова многие не понимают, он имеет много врагов, Кормон пользуется авторитетом».

Грабарь был поражен, и поражен неприятно. На сей раз уже самим кормоновским ателье! Экая дикость: не успел он занести ногу на порог, как некий патлатый и рябой тип в синей, балахоном сидевшей на нем блузе подскочил и, не глядя на входившего, ловко оттеснил его и захлопнул перед носом дверь. Грабарь повторил попытку. Дверь распахнулась, и его опять обдало гвалтом и руганью. Нечего было и сомневаться, что ты в кругу дорогих соотечественников: в нестройном хоре крепко и сочно звучали неповторимые словечки. Мимо рисунков и акварелей, там и сям развешанных по стенам, со свистом пронеслась и шлепнулась к ногам корка большого апельсина. Игорь Эммануилович инстинктивно взялся за пенсне. Так он простоял еще несколько минут, приглядываясь: что за наваждение — ни одной знакомой физиономии! Однако среди беснующихся юнцов преспокойно сидят и рисуют пожилые — лет пятидесяти — бородачи. Мимо головы опять что-то пролетело. Грабарь отмахнулся… Какой-то детина, заглядывая ему прямо в глаза, начал мягко подталкивать Грабаря к выходу, но тот; проявляя стойкость и не теряя невозмутимости, — сопротивлялся. Грабарь уже заприметил в глубине зала сосредоточенно-аккуратный профиль Лушникова, а рядом с ним мелькнуло и еще одно знакомое лицо. И вот тоже знакомый голос уже звал Грабаря, ему махали, но сквозь шумный кавардак непонятно было, кто и что кричал. И вдруг в один миг все смолкло. Слух задавила полнейшая — невероятная — тишина. Все повернулись к Грабарю, но взгляды шли вбок, и Грабарь, обернувшись, увидел позади себя маленького, бородатого чернявого человека. Он глядел не мигая выпуклыми, темными зрачками из-под больших век.

Вряд ли в далеком Саратове Евдокия Гавриловна Мусатова могла составить по описаниям своего Вити точное представление о внешности его парижского учителя. Ничего «стариковского»: Фернану Кормону едва исполнилось пятьдесят. В его жестких волосах с аккуратным пробором не виднелось и проблеска седины. Жиденькая бородка на свету рыжевата. Лицо бледное, нервно-худое, тонкий нос с легкой горбинкой, большой открытый лоб. Фигура Кормона казалась стиснутой элегантным футляром темного сюртука и жилета, ослепительно белели манишка и стоячие воротнички. Ученики, бывавшие у него на дому, могли засвидетельствовать, что мэтр имел вкус к роскошной обстановке, там его фигурка буквально терялась среди огромных полотен и заказных портретов его кисти, пышной бронзы рам, гобеленов на стенах и персидских ковров, в коих утопали робкие шаги пришедших. Не то было здесь — в просторной, но грязной мастерской на улице Констанс: именитый Кормон — непременный член жюри всех Салонов, кавалер ордена Почетного легиона — тут уже был не гостеприимным хозяином. Тишину прорезал его окрик, и Грабарь потом с усмешкой припомнит, как вскочили и замерли, вытянув руки по швам, словно нашкодившие мальчишки, все собравшиеся в студии.

Кормон, коротко поприветствовав гостя, представленного ему подбежавшими Мусатовым и Шервашидзе, помчался легкой, пританцовывающей походкой между мольбертами, и Грабарю показалось, что кормоновский гнев был в известной мере деланным. Около одних холстов — кормоновцы сейчас сидели над живописными этюдами — учитель опять бранился, около других долго стоял молча, хватал кисть и что-то поправлял. До слуха Грабаря дошли замечания весьма дельного свойства. «Смелее, шире, — приговаривал Кормон, — свободнее и шире пишите! A la prima, a la prima!.. Не раскрашивать!» Но когда Кормон начал следом внушать всякий «вздор», что записывать холст надо последовательно, сверху вниз — кусок за куском, Грабарь поскучнел. Кардовскому он расскажет, что смышленые ученики, даже из таких преданных Кормону, как Альбицкий, боятся, когда у того появляется кисть в руке. Не знают эти бедняги ни того, что значит писать по форме, ни того, как подготовку делать, заранее заботясь о колорите… Вот и не краска потому у них, а — под стать полотнам их патрона — «какой-то коричневый соус». Да и сама техника письма: «пишут все как-то в раздрызку… Знаете, мазочек вправо, мазочек влево, грязь и мерзость невозможная». Строгость же постановки, или того, что у них называется «ансамблем», Грабарь не признать не мог. И, следя за прохаживающимся по ателье и уже озабоченно поглядывающим на часы Кормоном, Грабарь решил, а потом сообщил приятелю: «Похож во многом, как и Ашбе, на Чистякова!» Переговорили они о том с Мусатовым или независимо друг от друга оба измерили своих учителей высшей российской — «чистяковской» — меркой?

Приезд Грабаря совпал с конкурсом ученических рисунков. Фернан Кормон пригласил в жюри двух других авторитетных коллег — Эжена Тириона и Жана-Поля Лорана. Еще до этого, как и было условлено меж ними, Грабарь посмотрел наработанное Альбицким за парижский период. Былой уровень его Грабарь помнил еще по совместной их учебе в академии. Победу «Василича» предрекали и его товарищи. Но увиденное показалось Грабарю каким-то «деревянным»… А когда конкурс завершился, Альбицкий, ко всеобщему изумлению, занял третье место, а второе (после какого-то француза) досталось Лушникову. И если поражение Альбицкого, навеявшее на него ужасную меланхолию, не было теперь неожиданным для Грабаря, то успех Лушникова явился просто сюрпризом!

Событие было тем более достойно удивления, что старательную работу Лушников сочетал с пристрастием ко всем парижским соблазнам. Увидевшему, как проходят занятия в ателье, нечего было и сомневаться в том, каким бывает вечернее времяпрепровождение питомцев Кормона. Что ж, и мюнхенский молодой народ — не из схимников, но — Париж! Париж!.. Коснувшись в разговоре тех впечатлений, какие должны были остаться от первого посещения их ателье, Мусатов с озорной улыбкой защищал товарищей, говоря, что деться-то некуда от этого Парижа и остается разве одно: всегда помнить: где бы ни был, что бы с тобой ни происходило, ты прежде всего художник!.. Работаешь при всем при том так крепко, как Лушников, — ну и молодец, значит, ты уважения достоин!.. Виктор и сам, хотя поначалу надо было решиться как бы позабыть о недостатках «бренной плоти», не мог отказать старому другу «Алексеичу» (Лушникова он звал еще и «психом»). И, бывало, составлял компанию тем, кто направлялся в ночные кабачки Монмартра. Не сказать, чтобы его очень уж захватывала «Мулен-Руж» с ее грешными страстями. Просто, помимо «живописности» наблюдаемого, чисто внешней экзотики (внутренне он оставался чужд такой атмосфере), ему не хотелось ни в чем отставать от товарищей. Чувство товарищеской солидарности и тут было превыше всего.

«Да, чего бы только ни насмотрелся этот симпатичный и такой серьезный Грабарь — повращайся-ка он подольше в кормоновском вертепе», — подумалось Виктору. Они и действительно подчас вели себя как сущие сорванцы. С тем кружком, в который он, Мусатов, входил, у Кормона установился какой-то свой контакт. Они словно ощущали сквозь его прикрикивания скрытое одобрение своим проделкам. Мэтр любил проказников (при условии, что те любили искусство, и — уж особенно если понимали его «по Кормону»). Тех же, кто переносил шалости на живопись, учитель попросту переставал принимать всерьез. Да и знали они, видимо, что в Кормоне жива та внутренняя веселость, с какой он когда-то — более чем десять лет назад — на равных дурачился с учениками и даже принимал участие в пародийном карнавальном шествии по поводу награждения его орденом Почетного легиона. Они были — республика в республике. И их «кормоновская республика» была на Монмартре самой веселой! У каждого было свое место, свое особое прозвище. Катали друг на дружку шаржи, под видом воспоминаний городили были и небылицы, творили, как и положено, собственный «фольклор». Иногда «республика» вскипала совсем уж не свойственным ей энтузиазмом и лезла продемонстрировать свое отношение к политическим событиям. Получалось глупо, бестолково, но весело. Об одном таком эпизоде, получившем даже огласку в печати, когда «манифестантам» пришлось дружно удирать от полиции, Виктор напишет матери, закончив письмо наивной похвальбой: «Так иногда развлекаются участники ателье Cormon!»…



Поделиться книгой:

На главную
Назад