Потом пролетело целое лето — то самое, повернувшее к солнцу его палитру. Вот уже и август проходил. Уже «поджимала» мысль о возвращении к столичной суете. И тут решили напоследок съездить, снова с Леной, в дальний Сердобский уезд — к крестному, давно уже через родителей приглашавшему Виктора погостить. Лена с Груней бывали там почаще, а он запамятовал даже дорогу к Слепцовке, и с тем интересом, с каким ждут нечто, выплывающее из полутьмы детства, ждал поворота пыльной дороги и появления усадьбы: массивных каменных павильонов по обе стороны въезда. Сквозная чугунная решетка на высоком каменном цоколе увита диким виноградом с темно-зелеными, уже начавшими краснеть, листьями, и за ней — сразу же справа от ворот — невысокий белый дом, вытянутый в длину.
Колокольчик умолк на ровном, похожем на деревенский лужок дворе — ни газонов, ни клумб перед фасадом. Лишь немного поодаль среди муравы желтела нагим телом присевшая мраморная наяда. У скамейки стоял долговязый бородач Дмитрий Осипович. С просиявшим лицом он заторопился к прибывшим — обнять долгожданного крестника. Лошадей распрягли. Лена схватила выбежавшую худенькую Лизу — позднюю маленькую дочку Гаврилова, пошли во флигель, где обитало семейство управляющего. От крестного Виктор узнал, что усадебный дом пустует не первый год: мода пошла у господ-владельцев бросать хозяйство дедовское на произвол судьбы, последний же и вовсе носа не показывает, все скитается по южным краям.
Когда за самоваром Виктор раскрыл свой альбомчик в переплете из серой мешковины, крестный заглянул туда с интересом, узнавая в последних рисунках членов мусатовского семейства. Все зарисовки у Виктора вроде дневниковых: под каждой точная дата. Вот 24 августа — прямо перед самой поездкой в Слепцовку: Авдотья Гавриловна сидит, подперев голову рукой, вот Лена скачет с прыгалкой, еще какие-то девочки — подружки Елены, что ли?.. Вот и сам Виктор — похож, похож… Лицо полуопущено, выражение задумчивое, волосы зачесаны назад со лба, глаза умные, внимательные и чуть раскосые, с темными зрачками — мусатовские глаза. А взглянув на эти два портретика, Дмитрий Осипович сразу умолк: у Виктора об отце он и спрашивать боялся. Почитай, четыре года прикован Эльпидифор к постели. Да слава Богу, видать, с сознанием у него просветы бывают: на рисунке вон — круглые очки свесились на кончик носа. А нос заострился, под глазами мешки, шея морщинистая — не узнать старого друга. Насмотревшись на жалостные рисунки Виктора, крестный немного погодя вытянул десть бумаги из стола и сел за послание его родителям. Виктор, присев сбоку, сделал и с пишущего Дмитрия Осиповича, длиннорукого, костлявого, в теплой поверх рубашки душегрейке, тщательный штриховой рисунок.
То ли сказывалась близкая осень с уже сырыми вечерами, то ли пустые аллеи парка, ряды заглохшей сирени и акаций и густые побеги виноградных лоз на стенах дома с намертво забитыми окнами навевали необычное настроение, но какая-то благотворная прохлада обволакивала Слепцовку. И не яркая, солнечная, как дома, на Волге, а успокоенно-вечерняя гамма цвета просилась на холст. Обходя окруженные сиренями службы, Виктор сделал несколько пейзажных этюдов. Разохотился. И с разрешения крестного на лужайку, где под высокими тополями стояла белая скамья, вытащили, поснимав пыльные чехлы, столик и кресло, которое Виктор зарисовал отдельно, пометив, опять же с предельной точностью: «3 сент. 5 ч. вечера».
Один большой этюд собрал, кажется, все, что нравилось и искалось. Впечатление нескольких прогулок удалось выразить цветом и цельной, смелой по ритмам композицией. Уходящая вертикально ввысь по правому краю холста темная зелень тополя. Слева лужайка, открытая, как сцена, на которую, правда, никто еще не вышел. Но старинные кресла и садовая скамья под деревом сами по себе создавали настроение какого-то ожидания. И живым «задником сцены» были — разомкнутая в центре проходом длинная гряда сирени и белый служебный флигель.
Над тихой, захолустной усадебкой вечереет. Освещена лужайка уходящим солнцем, но отовсюду быстро ползут к ней длинные тени.
Отец умирал. Метался и затихал ненадолго, когда обкладывали тело мокрыми полотенцами. Но опять, как от печного пода, пробивал снизу истомный жар. Нестерпимее всего припекало спину. И снова он просил пить и снова проваливался в бездонную огненную яму.
Но однажды зной спал — повеяло сумерками, и в них забелелись колонны какого-то фасада. Горела свеча, обжигая пальцы сбегающим по меди и тут же застывающим воском. Из неосвещенного угла, из-за обвитого плющом трельяжа раздался по полу нетерпеливый стук пробковой палки. И надтреснуто-хрипло донесся вопрос, от которого даже в воспоминаниях становилось страшно маленькой жительнице дома Геничке: «Кто идет?»
«Кто?..» — требуя и раздражаясь, исходило из угла, где чернел диван, и в той темноте шло легкое движение, как будто там поправляли сползающую с глаз повязку. «Я иду, Ваше Превосходительство…» — отвечали растрескавшиеся губы.
«Кто идет?..» — опять стучала палка. «Да я это, я… Эльпидифор…» — повторял он. И собственный его голос, казалось Эльпидифору Борисовичу, звучал так звонко, так молодо. С больным сделался «антонов огонь».
Не исключено, что именно тогда исполнен был Виктором один странный рисунок. «Духи, похищающие душу» — гуашь в сиренево-лиловатых, разбеленных тонах, где на первом плане крылатая фигура духа, склонившись, держит в руках умершую душу. Если в бело-синих разводах крыльев «главного духа», в демоническом изображении другого, подлетающего, и можно усмотреть нечто отдаленно врубелевское, то в безжизненно обвисшей, обнаженной девушке, подхваченной духом, — скорее что-то от коноваловских «трупов»… Показательно, что взволновавшую его фаталистическую тему молодой художник выразил не в жанровом рассказе, а в аллегории, хотя и малооригинальной. О наивно-мистической композиции можно бы и не вспоминать, если б не главная «странная» деталь: бородатый черный профиль «духа» — получиться это могло и невольно — так похож у Виктора на покойного отца.
В конце октября Виктор был в Москве. До выставки, где появится его первая небольшая картина, которую он назовет «Майские цветы», оставалось два месяца. Но картины-то пока еще не было! Полное задора и весенней свежести мусатовское полотно писаться будет тогда, когда уже начнет подвывать в трубе да посыплется за окнами сретенских «нумеров» мокрая снежная крупа. Но все этюды, все рисунки будут воскрешать для прижмуривающего глаза маленького упрямца в его каморке — только те дни, тот солнечный блеск и запах раскрывшихся лепестков вишен, не видя и не слыша которых, он ничего не сделает сейчас из самых прекрасных заготовок! Да и семейное горе. Что ж, с годами в нем будут только крепнуть упрямство и стойкость. И эта потребность назло, вопреки всему воспевать счастье и красоту. Снова он видел вокруг себя теплые взгляды, слышал суждения о привезенных этюдах и не скрывая ликовал, что это — суждения единомышленников! За последний год их сдружила общая мысль, одна идея. Важное сообщение сделано было Виктором в письме к матери накануне каникул: «Сегодня (воскресенье) снималась в классе целой группой вся наша компания из 10 человек. Это наша школьная семья. Это все будущие члены нашей собственной выставки, которую мы откроем через два года и устав которой мы теперь разрабатываем».
Достаточно просто взглянуть на снимок, привезенный Виктором в Саратов. Вряд ли одной волей фотографа фигура его в самом центре. Он стоит над большим рисунком, поставленным на низенький мольберт. И взгляды всех устремлены на работу, демонстрируемую Мусатовым. Вся его поза бойцовская: твердо сжаты губы, развернуты плечи, левая рука согнута, кулак сунут в карман. Под сюртуком топорщится накрахмаленная манишка с белым галстуком-бабочкой. Да, это вам не «байковое одеяло». Выяснилось, что Мусатов-то, пожалуй, франт: и одет, в отличие от иных, что называется, с иголочки, галстуки подбирает со вкусом, и всегда исходит от него запах модных духов, изящный флакончик которых он носит в кармане. Но молча сошлись все на том, что это щегольство ему шло. Тут не было наигранной позы — была серьезность. И даже под стать манере его этюдов — сочетание смелости, почти риска, и внутреннего благородства.
Виктор знакомил по фотографии со своей «школьной семьей» родных. Евдокия Гавриловна порадовалась: вон как смотрят все на ее Витю, значит, хорошо там ему!.. Но учитель-то глаза опустил — большелобый, в пенсне, с черными усами, седой бородой — уж больно хмурый… Видать, строг. Виктор пояснял, что это новый руководитель их натурного класса, Константин Аполлоныч Савицкий. Он профессор, художник известный, передвижник. Теперь он у них вместо Василия Дмитриевича Поленова, о котором все ох как жалеют! У Савицкого с нового года учеба пойдет, а Поленов совсем ушел, оставил училище. Говорят, едет далеко — в Италию, в Рим. Фотографию в рамочке повесили на стене под большим мрачноватым натюрмортом с черепом, написанным у Чистякова, и появилась у Виктора радость: тайно поселилась в его родительском доме своевольная Сашко, что сидит себе, позируя фотографу в училищном классе над раскрытым письмом, которое будто читает. Что ж, хоть так суждено было пообщаться Евдокии Гавриловне с той, что так много будет значить в судьбе ее сына.
Новых его работ, о каких теперь толковали вокруг, было много. Иные из этих «резких солнечных этюдов», как уверял потом один из друзей, ныне утрачены. Да и не все этюды минувшего лета были «резкие»: например, вечерний этюд, написанный в Слепцовке. Кто-то разглядывал крошечный этюдик «На пляже», дивясь вольным «стежкам»-мазкам: на таком малюсеньком холсте такая свобода дыхания!.. Совсем не «резок» — этюд «Женщина с девочкой»: в холодноватых тонах с обобщенно найденными пятнами больших, друг к другу обращенных лиц. Были тут настроение и значительность — словно длится молчаливый диалог между двумя родственными по своей природе существами. И как-то непонятно связывалась эта мусатовская поэтичность с погашенностью цвета и блеска краски, словно это и не масло вовсе!.. И опять прошлогодний мотив, но сложнее решенный: сквозь кроны ветел небо, как в дымке, на переднем плане грядки капусты. Сдержанная, сосредоточенно-трепетная гармония пепельно-серебристого и сизовато-зеленого.
Восторг вызвали солнечные «Маки» и этюды к «Майским цветам». Но про себя Виктор отметил, что долее всего Елена Александрова вглядывалась в тот этюд, где в утренний час было написано спускающееся широкими ступенями на зеленую полянку с белыми, рядком, березками деревянное дачное крылечко. «Красиво…» — не удержавшись, выдохнула Сашко.
Виктор бодро шел через весь зал и в который раз за последние года полтора, подходя к большому и уже родному полотну, словно входил в теплые речные струи…
Эти робкие влюбленные, стоящие в сельском дворике по обе стороны деревянной ограды, были давними его друзьями. Он был благодарен им за молчаливую дружбу и даже за то, что они и в своем заветном не разберутся — и тянется этот миг, переполняя своей неопределенностью и их и тебя. И радость каждой новой встречи с картиной, впервые увиденной еще по дороге в петербургскую академию, не умалялась. Виктор оборачивался к приотставшему товарищу:
— Картыков, ну что же вы?..
Картыков, судя по тусклому взору, не понимал. Ну и что тут — в этой «Деревенской любви» особенного и чем, спрашивается, велик его Жюль Бастьен-Лепаж?.. Мусатов начинал горячиться: да Бастьен не побоялся «пестроты» жизни как она есть! Тут все правда: пусть на заборах поразвешано белье, люди сидят-беседуют у куста роз, ферма и темная церковка с острым шпилем, тщательно выписана мелкая листва. И все тут — Поэзия!.. Средствами пускай старыми, но лирика новая выражена. Нежная тема, тихая, а взята — сильно!..
И вот этот оттопыренный карман, эту прореху — фартук деревенского увальня, разрезанный надвое и привязанный к ногам тесемками, разбитые башмаки, это ковыряние под ногтями Мусатов считает поэзией?.. Поторчав за его спиной, Картыков уходил в соседний зал галереи, где были и другие французы, тоже подаренные два года назад Москве Сергеем Михайловичем Третьяковым — вкупе с грандиозным «русским» собранием его брата…
Но Виктор задумчиво «выхаживал» — примерно в четыре своих бодрых шажка — бастьеновский холст в длину. И снова, подходя вплотную, всматривался в любимую работу. Когда он увидел ее в первый раз, то на миг почудилось, что заглянул вечерней порой во двор своего саратовского дома. Так выписаны в правом углу сизая листва в траве с оранжевыми цветками настурций и у забора светлые упругие стебли виноградника с большими листьями — даже как-то похоже на мальчишеское его «Окно», написанное на родительском Плац-параде. Теперь он еще глубже прозревал в картине это «свое»: и тихую, но смелую гармонию всей «пестряди», что так реальна, и то, как написан фон: неяркая изумрудная зелень, за забором — сине-лиловая. Такая воздушность близка, пожалуй, и Клоду Моне, как он его себе представляет. Но главные герои картины! Отвернулась от парня девушка с двумя косичками. Чуть розовеет ее платок на досках ограды. Как сближены — в одной «вечереющей» тональности — ее серая кофта с сиреневатыми рефлексами, его светлая рубаха и небо в легких тучках, как будто после дождя. И этот просвет неба — слева над ними…
Всегда упорно пытаясь остановить, запечатлеть все, что случается в судьбе, сжать впечатления в лаконичную формулу — рисунка ли, слова ли, — Виктор после первой задушевной встречи с этой картиной, не сильно заботясь о складе и ладе, зарифмовал в раздумье:
И тут попутно не вглядеться ли пристальнее в некоторые моменты развития личности художника Мусатова? Иной тогда предстанет та же брянчаниновская компания — кружок, собравшийся вокруг вологодского помещика — гурмана и эстета. Ведь, пожалуй, и Михаил Картыков не случайно издаст позднее свои фольклорные сборники именно в Вологде.
Похаживал Виктор к Брянчанинову и потому, что теплая симпатия возникла между ним и тем стихотворцем, брянчаниновским завсегдатаем, какой с первого раза восхитил Виктора экстравагантностью. Звали его Феодосий Петрович Савинов. При всем блеске его застольных сарказмов, поэт он был из незаметных: изредка печатался под псевдонимами типа Грешник Дор или Федя Скворец в юмористических и сатирических изданиях — в «Развлечениях», в «Будильнике». Посещал Виктор Грешника и на дому — в чижовских номерах, неподалеку от университета. После очередного посещения Саратова Виктор притащил Савинову два этюда: пейзаж со столиком, написанный в саду, и акварельный женский портрет. Этюды показались Савинову какими-то диковатыми: один сине-желто-зеленый, другой бело-синий, но поэту нравился держащийся гордо молодой человек. Подаренные работы Савинов повесил над кроватью.
Этюды эти исчезнут: в начале 1900-х годов Савинов попадет в психиатрическую лечебницу, где в 1915 году кончит свои дни. А лет через двадцать он станет для всей России безымянно известен, запоют, как народную, песню на его стихи:
За внешним сарказмом — незамысловатый, но искренний лиризм — вот чем привлек Савинов в свое время Мусатова. Родился Савинов на Вологодчине, в Вологде же и помер.
На то, что атмосфера брянчаниновского кружка могла для Виктора значить гораздо больше, чем представлялось, в какой-то мере намекает и большой фолиант, изданный Николаем Брянчаниновым на собственные средства в Париже в 1907 году. В книгу «Впечатления бытия» вошли этюды с обзорами Всемирной выставки 1900 года и парижских Салонов. Они могут объяснить как тягу Виктора Мусатова к этому обществу, так и последующее отдаление от него. «Близок час, когда явятся на художественную арену великие пейзажисты Франции — Коро, Милле, Дюпре, Добиньи, Руссо…» — утверждал Брянчанинов, и тут несомненные отзвуки разговоров о торжестве Милле и «барбизонцев» над холодным салонным академизмом. Они были созвучны молодой мусатовской душе. И, однако, импрессионисты для Брянчанинова уже «не существуют». Но о Бастьен-Лепаже говорили явно немало! И Виктор, конечно, хотел как можно больше узнать о своем любимце как о человеке.
Мог ли Виктор Мусатов пройти в эту пору мимо «Дневника» Марии Башкирцевой, необычайно одаренной молодой русской художницы, жившей в Париже, ученицы и поклонницы Бастьен-Лепажа? Прямых упоминаний о Башкирцевой в мусатовских бумагах не осталось, но было бы неверным проглядеть тот след, какой оставила в духовном становлении Мусатова дерзко обнаженная ее исповедь. И влюбленность в Бастьена — мусатовская «болезнь роста» — тут скорее «зацепка», за которой скрыто тянется нечто более интересное. В 1894 году минуло десять лет со дня смерти Бастьена и Башкирцевой, погибших в молодости от одной болезни — чахотки. Возможно, Мусатов читал «Дневник» Марии Башкирцевой и в пору выхода первого издания, но тогда он был слишком юн. Читающая публика принимала «Дневник» очень по-разному. «На днях m-me Башкирцева прислала папа дневник и письма своей умершей дочери, — писала в 1891 году Татьяна Львовна Толстая. — Меня возмутило самомнение и самообожание ее и ее легкомысленный цинизм. Как она пишет о Боге, о красоте, о себе!..»
Но вот теперь-то, в самый момент, когда у Виктора оказался «в мечтах один Бастьен-Лепаж», в 1893 году «Дневник» Башкирцевой вышел новым изданием. И вновь его все читали, и вновь размышляли и спорили о нем. Сидя после недавних родов в Тарусском уезде, в калужской глуши, жена С. В. Иванова, Софья Константиновна, отмечает в собственном дневнике: «Сергей выписал „Дневник“ Башкирцевой, и я опять читаю его, вот уже который раз…». Тревожный рой вопросов к самой себе; как прошла молодость, сделала ли она что-то «осязательное», «живая» ли у нее душа — одолевают Софью Константиновну. «Как только есть свободная минута, я все читаю Башкирцеву… иногда мне кажется, что, если б я могла написать все, все то, что пережила и передумала, вышло бы не менее интересно. Вот в том-то и разница между Башкирцевой и всеми другими, что она могла это написать, а другие этого не могут…» — «Я мог бы написать целые томы своего романа», — через несколько лет с гордостью заявит Виктор Мусатов другу-женщине, подразумевая накопившийся опыт внутренней жизни. А в те дни «Дневник» Башкирцевой — с живым портретом Бастьена — был для него в самый раз. Какой пример смелого, безоглядного самоанализа! Осознания своей жизни как необычного романа. И даже все эпатирующее, заносчиво-дерзкое в этой бедной Марии должно было только увлечь Виктора!
И еще очень важное: не в эту ли пору, не от этой ли женской исповеди, будоражившей умы «вечными вопросами», во многом начинает крепнуть будущая страстная позиция Виктора Мусатова — вначале защитника серьезности «идеалов русской женщины», вообще женской души, а затем и ее тонкого поэта?..
В том же издании «Дневника» в статье Гладстона о Башкирцевой говорилось, что ее отличала «ненасытная страсть к чтению, огромная способность работать… наблюдать и размышлять…». Она всегда одевалась «с особенным тщанием». Но главное в ней — «к искусству — фанатичная страсть!.. Это превращение жизни в сплошное напряжение…». Вот единственно возможный для него пример! Ведь он мог «примерять на себя», на свою физическую беду — печальную судьбу Марии и Бастьена, уже с детских лет, как и он, Виктор, осознавших свою обреченность. С особенным вниманием он ловит и черты внешнего сходства между собой и своим «героем». Оказывается, вид Бастьена мог поначалу разочаровать даже Башкирцеву. Это «невысокий, некрасивый человек», он «очень мал ростом, белокур… У него вздернутый нос и юношеская борода…». Но она «готова обнять этого маленького человека и расцеловать его», ведь это «могучий, оригинальный художник: он поэт, философ!..».
Виктор мог не только приметить манеру Башкирцевой записывать «сценарии» будущих картин (скоро он и сам будет делать это), но и вспомнить собственную «встречу» с ней! Несколько записей «Дневника» художницы посвящены так и не осуществленному до конца поэтическому замыслу: ночью у заваленного камнями гроба Христа сидят две Марии — Магдалина и мать казненного. «Это один из лучших моментов божественной драмы… Тут есть волнующая простота, что-то странное, трогательное и человеческое… Какое-то ужасное спокойствие, эти две несчастные женщины, обессиленные горем…». Чудесный этюд к «Святым женам» Виктор знал по Саратову: холст Башкирцевой поступил в Радищевский музей от его основателя Боголюбова.
Нельзя было без боли читать о том, как умирал давно приговоренный врачами сероглазый Бастьен, как возили его в кресле. И как, вывезенный на балкон своим братом Эмилем, глядя на медленно двигавшуюся похоронную процессию, попрощался он с ушедшей на сорок дней раньше него 24-летней Башкирцевой. Сорок дней — срок прощания души со всем земным… А затем две улетевшие души встретятся вновь… Да, это подлинный роман об участи истинных художников с его трагическим лейтмотивом: бессмертия искусства и обреченности творца!.. На протяжении ряда лет дневниковые записи и письма Виктора Мусатова друзьям не только стилистикой созвучны башкирцевскому «Дневнику», но поражают почти дословным повторением тех же тем и тех же мыслей. В глаза бросаются текстуальные параллели к различным высказываниям Башкирцевой: о счастье художника, поглощенного любимым делом, которое поднимает над «мелочами жизни», о бытовом поведении художника и его внутренней свободе. Оставили след, по-видимому, и многие частные мысли Башкирцевой — о том же Милле, или ее замечания о любимом писателе Виктора — Тургеневе. «Его пейзажи так же хороши, а потом эта манера описывать мельчайшие ощущения, как это делает кистью Бастьен-Лепаж…»
Рассказывая, как отправляется к Бастьену смотреть картину «Деревенская любовь», Башкирцева восклицает: «Это не живописец только — это поэт, психолог, метафизик, творец!» Конечно, в таких оценках Бастьена современниками были чрезмерные преувеличения. Его имя — благо и одна из главных его вещей была в Москве! — уже давно привлекало внимание тех русских художников, кто хотел как-то освежить, обновить омертвевший, уныло-повествовательный бытовой жанр.
Выбор Мусатова, его сердечное влечение к Бастьену делали ему честь. Суть была не только в ограниченности представлений или в некоем модном поветрии, а в глубинных поисках русским искусством в кризисный период того, что Валентин Серов называл «отрадным». Вот почему и Серов каждое воскресенье ходил — еще в особняк С. М. Третьякова — смотреть «Деревенскую любовь». И самые крупные деятели национальной культуры еще долго сходились на симпатиях к Бастьен-Лепажу. Спустя целых двенадцать лет те самые чувства, какие молодой Мусатов испытал перед картиной Бастьена, выразит Нестеров в гостях у Толстого. И тут же исчезнет скованность в их отношениях! «Так вот вы какой!» — произнесет Лев Николаевич «с приятным изумлением».
«Картина „Деревенская любовь“, — заявит Нестеров, — по силе, по чистоте чувства могла быть и в храме. Картина эта, по сокровенному, глубокому смыслу, более русская, чем французская». И хотя Виктор Мусатов из более молодого поколения живописцев, чем Михаил Нестеров, и так не похожи внешне их художественные миры, но обоих художников всегда будет одинаково волновать в искусстве «сокровенный смысл» и то, что оба они называли «душой темы». И недаром одна из самых любимых картин Мусатова — главнейшее нестеровское полотно «Видение отроку Варфоломею», о котором Нестеров говаривал, что не понимающий этой работы не поймет и всего его творчества. Как бы то ни было, бывшую чужую тайну — тайну одного юношеского сердца выскажет художник Нестеров в разговоре с Толстым: «Перед картиной „Деревенская любовь“ обряд венчания мог бы быть еще более трогательным, действенным, чем перед образами, часто бездушными, холодными…»
На XVII ученическую выставку картин большинством голосов прошли восемь работ Виктора. В том числе дописанные прямо к открытию, совсем свежие «Майские цветы». Как и прежде, среди засилья сухого «фотографизма» их группа, отмечал он про себя, все же заметно выделялась! Больше всех по сердцу — опять Бакал. И сам сюжет его близок: «Вечер», где отвернувшийся мужчина в фуражке и дама в полосатом платье стоят на балконе. Не мешает тщательность в передаче резьбы стула, перил — все согрето поэзией, теплом закатного часа. Композиция и сам задумчивый «дуэт» — немного будто «бастьен-лепажевские». И «Солнечный день» и «Утро» у Ипполита хороши. И отряд милых союзниц не подвел, хотя у них и заметнее в основе — рассказ («В дороге», «На бульваре», «Обоз»…). Для Юлии Игумновой, наверное, «социальная идея» как-то поважнее живописи, у Александровой и глазок острый, каким схватывает она такие вот «дорожные сценки». И Глаголева — на весеннем бульваре сидит одинокая девушка — не без поэзии. Обрадовал открытиями скульптурный отдел: этюды Сергея Коненкова, гипсовые бюсты Голубкиной. Трудно с ней подчас, а как талантлива! Натюрморты и пейзажи Корзинкиной, Жуковского, Юона — хоть не из их кружка, но недурно ведь!..
Кроме разных малых, средних и высоких особ, посетили ученическую выставку и высочайшие. Московский генерал-губернатор Великий князь Сергей Александрович купил жанровую картину Молова «Исповедь», получившую большую серебряную медаль. А вот супруга Его Высочества Елизавета Федоровна, родная сестра будущей императрицы, остановила свой выбор на «Майских цветах»! И спустя столетие задумаешься, что, может, недаром именно
Вон оно как! Вроде вертись теперь как хочешь, а на лбу у тебя уже ярлык наклеен! И не было у тебя ни бессонниц, ни дневных вспышек, озарявших работу, — «карьеру» делал. Нет, Виктор не раскис ничуть, напротив, взбодрился — нужно же обретать закалку! Но если трезво: «декаданс»… упадок… Это его «Маки» и цветущие вишни — упадочничество? Это он-то теперь «с презрением глядит на копошащихся внизу… товарищей»? Впрочем, что уж тут, если дал повод рассуждать с такой издевкой о всех скопом молодых друзьях, об их «содрогающейся всеми фибрами больной душе», о «бледной музыке тоскующих лунных лучей, льющихся в пустынные предместия ароматной девственной души непонятого поэта…». А в этом «обвинении» что-то ведь и угадано, но какая предостерегающе злая пародия!.. Да, он так и считает: все настоящие поэты были непонятыми. Может, он и вправду «декадент»?..
Понимал ли он, что это лишь первые залпы большой, затяжной войны против него?.. Трудно, гораздо труднее еще будет… Но и тогда выстоять можно и должно. Особенно — пока живут с тобой на одной земле такие люди и художники, как Поленов!.. Спустя десять лет в одном из писем, кстати, подразумевая и его, Мусатова, Василий Дмитриевич напишет: «…Я делю искусство и художников на два сорта — на талантливый и бездарный… Что касается до декадентства, то это понятие настолько широко, что Маковский и Мясоедов называют этой кличкой все свежее, живое и талантливое, за такое декадентство я горой стою».
«„Майские цветы“ немыслимы без французских импрессионистов», — уверенно заявлял один из первых биографов Виктора Мусатова. От него и пошла версия о том, что в 1893 году «Москву посетила выставка французских импрессионистов, на которой они были представлены во всех крайностях и резкостях…». Версию подхватили, повторяя, что Мусатов мог видеть импрессионистов на выставке, будто бы состоявшейся в Историческом музее. И уже в наше время сделали вывод: автор «Майских цветов» и «Маков» довольствовался малым: рассказом, литературой, репродукцией (хотя, возможно, одну-две импрессионистические работы он и видел).
Ничего удивительного, ведь прозвали же товарищи Виктора из-за «Майских цветов» еще и «японцем» тогда, когда никаких японцев он не знал! И все же «есть что-то похожее на светлую полихромию японских гравюр в „Майских цветах“. Похож сам подход к предмету. Мусатова привлекали не девочки на фоне яблонь, но и девочки и яблони, одинаково ставшие майскими цветами, красочными арабесками, весенними пятнами…» (Я. Тугендхольд). В первой, наивной картине Виктора импрессионистическое — в самой ее звонкой праздничности. На высоко поднятом фоне зеленого лужка — красное пятнышко мяча. Эта красочная деталь, по наблюдению А. Русаковой, не только «ключ всей композиции» — именно она и создает «импрессионистическое ощущение… мгновенности происходящего».
«21 июля в 12 часов дня» — еще никто не прошел мимо этого предельно точного указания Мусатовым времени открытия им Солнца на своей палитре, не вспомнив имени Моне. Действительно, с первого же своего ученического, 1890 года Виктор, датируя наброски, превращает альбомы в род графического дневника, но только с 1893–1894 годов обнаруживаются следы почасового изучения натуры. И дата на «Маках» далеко не самая ранняя: был, например, «Пейзаж при закате» с пометкой — «15 апреля, 8 ч. вечера»… Понаслышке применяет он метод импрессионистических наблюдений. Техническими приемами импрессионистов не владеет — настоящего представления о них у него нет (и пылкое увлечение Бастьеном, тяжеловатым рядом с «новейшими французами», — тому свидетельство). Но откуда такое чутье, почему столь удачны опыты своего, «домашнего» импрессионизма?..
Тут совпадение в самих ощущениях, колористических переживаниях, подготовленных внутренним строем, таким близким вообще поэтам-романтикам. «Когда я еще мал был, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые в виде рыцарей с шлемами теснились будто вокруг нее…». Это признание юного Лермонтова, в поэтике которого образы облаков имеют важное и богатое смысловыми оттенками значение. Невольно, быть может, овладевали и саратовским юношей при виде небесной феерии мысли о бесконечности мира, о жизни и смерти, о бессмертии красоты. Ни у кого из русских художников, заметит о Мусатове его друг, не останется в папках такого количества работ, посвященных изучению неба.
Снова и снова — в сотый, в двухсотый ли раз — сидит он, подняв голову, на крыше своего флигеля, делая наброски облаков. Затаив дыхание учится передавать невесомость белых масс, их полупрозрачность. Можно заглянуть в его первый набросок с пометкой: «1 ч. дня. Солнце справа…» Так готовится его новаторский этюд «Маков». Так он теперь работает!
«5 ч. вечера. Солнце с левой стороны от флигеля, на закате» — указано на следующем рисунке. Сбоку запись подробнее: «Белые яркие кучевые облака на темно-голубом небе, но не ярком, внизу — темнее, закругленность теряется — превращается в жилки, по белым — серые, расплывчатые, отрывочные…» Час спустя он уже внизу, делает рисунок флигеля на фоне целой гряды облаков: «6 часов вечера. Солнце сзади флигеля на закате». И пометки, где и какие оттенки видит глаз.
Контур кучевых облаков — прихотливый, серебряный, высвеченный заоблачным солнцем — поведет карандаш и научит его легкости линии, обобщенному рисунку женских фигур, напоминающему графические арабески… Огромная наплывающая глыба. Тонкие переходы тонов. Но не учится ли он на этой крыше — у родного неба, у надволжских далей — не только сложной и богатой цветовой гамме, но и «широте дыхания»?
Не отсюда ли во многом его мечта о стенописных панно, о фресковом размахе?
Так обостряет радость работы эта «сверка по часам» жизни цвета и жизни души!.. И пусть подсказан рабочий прием, пусть «простенькие» мотивы его этюдов совпадают с излюбленными мотивами импрессионистов Франции: маки — поле маков у Клода Моне, капуста — «Заход солнца над капустным полем», «Тропинка среди капусты» у Камилла Писсарро, на реке, в лодке — Огюст Ренуар… Главное — он открывает, что волжская природа поразительно «созвучна» новым художественным тяготениям! Это марево, самый воздух, цветовое богатство родной земли — в них находит он живой и сердечно близкий источник импрессионистического видения.
Недаром именно эта земля напоминала разным людям природу южной Франции. М. С. Жукова, писательница и землячка Виктора, сравнивала саратовские холмы с «холмами богатой Бургони», а волжский залив у Саратова меж Соколовой горой и Увеком — со знаменитым заливом Ниццы. И любопытно, что именно саратовское солнце, выплавляя серебро, смешивающее оттенки или зажигающее открытый, звонкий цвет — заставит однажды даже С. В. Иванова попробовать себя в импрессионистической манере. Эскиз его картины, написанный в 1897 году, назывался «Южный волжский город», или «Детский праздник в Саратове». Но упорная попытка Сергея Васильевича написать нечто совершенно не свойственное ему не удастся, и эскиз он забросит.
Конечно, Виктор читал и слышал об этих французах. Даже и не зная толком импрессионизма, Виктор уже воспринимает его освобождающее, жизнерадостное и потому человечное начало. Борцы с холодным и лживым академизмом, «веселые бойцы без ненависти» — такими открылись они для всех лишь целую эпоху спустя. Но такими — прежде многих столичных соотечественников, на расстоянии — понял их талантливый и юный провинциал. После открытий этого лета Виктор сможет сделать важное признание: «Весь мир кажется мне разложенным на спектр. Любуясь им, я слепну от разнообразия красок!»
Лежа как был, прямо в одежде, поверх постели, Виктор и наедине с собой продолжал разговор с только что вышедшим за дверь Ульяновым-«Елецким». Молод еще этот Николай Павлович! На целых пять лет моложе. А тут — страшное дело — четверть века через месяц стукнет… «Зеленый» он и слишком резко поэтому и о Толстом взялся судить!
Вот спорили с ним, а что толку? Ушел, отмахнув пятерней назад длинную русую гриву, с разгоревшимся огоньком упрямства в бешеных светло-холодных глазах на круглом, обычно добродушном лице.
Подумаешь, лакей в белых перчатках… поднос серебряный… И то, что камердинер новый у Толстого. Так разве Ульянову не ясно, что и барство, и графство, и лакейство в перчатках — это все Софья Андреевна?.. Что ж, что сам бедного происхождения, что родился в Ельце, в домишке каком-то в овраге, что родители из крепостных. А у него, Виктора, не из крепостных разве?.. Так смотреть, то тогда Россинский и прочие — и он, Виктор, на этакий взгляд, богач. Как же: «домовладелец», живет на доходы с квартирантов, о заграницах мечтает и опять-таки — «франт»!.. Слишком горяч этот дикий и замкнутый Ульянов, хотя интересен многим — любовью к театру, например, и недаром его Ге приветил. Но по возрасту, по складу ближе другой Ульянов — Николай Семенович.
После того как опять зачастили они к Толстым (новые работы Татьяны Львовны тоже были на последней выставке), как попривыкли к Толстому и даже меж собой звали его уже по-домашнему: «Лёв Николаевич», Виктор с удовольствием перечитывал его книги, но другое дело — отношение Толстого к искусству. Вот тут все сложно, это и не «серебряный поднос», и не «овсяная кашка»… И Репин, говорят, из себя выходит от толстовских взглядов на живопись. Да, наверное, все их семейство заодно! Послушаешь Татьяну Львовну, вернувшуюся из Парижа, так там в живописи одно безумие! Увидеть бы самому эти «пустые эффекты»: ярко-зеленые пейзажи словно забрызганы краской, цветной туман из каких-то точек — называется «пуантилизм». Есть еще «клуазонисты» — у них фигуры и предметы обведены на картинах черным контуром. А символисты «совсем гадость» — претензия на глубокомыслие: вместо людей — истуканы. Волосы превращаются в волны морские. Корабли в форме сердца тонут в желтых пучинах. Языки огня, черные пиявки — прямо «конец миру пришел»! (Ну, конец не конец, а смертельно любопытно.) Во время такого возмущенного рассказа приметили, как «навострил уши» и сам отец рассказчицы: сидя поодаль, Лев Николаевич явно прислушивался и даже развернулся на стуле в их сторону, как-то странно похмыкивая.
Настораживало и огорчало то, что передавала им из отцовских мыслей Татьяна Львовна. Список работ, какие они должны были копировать для лубочных изданий «Посредника», уже был с полгода как составлен Львом Николаевичем с помощью Касаткина. Среди немногих, кому «повезло», — Ульянов-«Елецкий»: ему досталась «Тайная вечеря» Ге! Узнали, что Толстой при отборе твердил, что побольше бы надо Маковского картин… И все «упростить», проще передавать в копиях, в особенности — цвет, что он-де «черные картины», без красок даже предпочитает! Как могли они с Ге дружить?! Ведь это же — «лед и пламень» в понимании живописи, вообще современного искусства!.. И что же за смирение, «идеи» ради, он им уготовил, что за епитимья такая: участь жалких копиистов?..
Лицом к лицу с Толстым Виктор так и не сталкивался. Но однажды они сидели за чаем в нижней гостиной Толстых, где когда-то впервые увидели Льва Николаевича и, не стесняясь его полуотдаленным присутствием, заговорили вполголоса о своем будущем обществе, о необходимости продумать его устав. Спровоцировал спор мило-плутоватый Сулер. Уйдя из училища, он в Хамовниках, в отличие от них, совсем уж был, оказывается, на правах домочадца. Еще и в школе он что-то не очень верил в затею с обществом… Леопольду отвечали дружно, с такой же веселой находчивостью. Как вдруг прямо над Виктором раздался тихий, усталый, но звучный голос:
— А я вот все думаю, думаю и сам удивляюсь, что все любопытнее делается мне, глупому старику, узнать: а есть ли это ваше искусство-то вообще?
От такого вопроса у всех перехватило горло. Обойдя край стола, Лев Николаевич оглядел молодых людей и, не дождавшись ответа, решил, как он сам это называл, дальше «задирать» их:
— Ну, а ежели допустить, что искусство — есть, — как-то совсем уже ласково заметил он, — так не возьмет ли кто на себя труд объяснить мне, что же в нем главное, основное?..
Компания оробела. Воздух ощутимо, секунда за секундой, наливался ледяной тишиной. И тут неожиданно для всех, словно кулаком разбивая в отчаянии эту отвердевающую уже корку немоты, Виктор бухнул густым от волнения баском: «Душа — главное, душа человека…». И поднял глаза.
Колкий, как вспыхнувшее острие иглы, взгляд Толстого тут же начал «затухать»:
— Гм, — хмыкнул он. — …А я ожидал, признаться, красота — скажете!.. Но и душе хлеб нужен, «не хлебом единым», но опять же хлебом, другим, духовным, питать ее надо… И тут красота — средство, не цель… — И ровно зазвучал в памяти Виктора этот грудной голос, по-московски мягко «акая», с мужицки-барственной широтой: плавная интонация то артистически сливала вместе несколько слов, то вдруг — пауза, придыхание — и твердое, обрывистое окончание мысли. Лев Николаевич внушал им, помнится, что долг художника — работать на «духовном» голоде, ибо поиск «самоценной» красоты в искусстве — разврат, и если голодающему нужен хлеб, то («Ах, как это вы не поймете…») преступно время тратить на изобретение новых и новых рецептов для выпечки пирожных… Толстой признался, как плохо стало у него на сердце, когда однажды, сидя на империале конки и с ее высоты вглядываясь в текущие мимо толпы, вспомнил он последние ученические выставки. Они убедили его, что искусство опять переходит от реального к неестественному, но на сей раз — к дико-неестественному, декадентскому. «А у вас, в этой „яркой“ живописи, какая одни глаза и нервы раздражает, не трогая ни сердца, ни совести, есть уж, говорят, и свои мастера…» — усмехнулся Толстой.
«Декадентское», «декадентское»… — и Лев Николаевич туда же!.. Выходит, Ге до последнего вздоха сам видеть учился у того же проклятого импрессионизма, а друг его Толстой — заодно с критиканами-газетчиками?.. Виктора задело тогда и замечание Толстого, что ныне какие-то перекрестные бациллы в воздухе: молодые живописцы лезут не в свою тарелку, ищут какую-то «музыкальность» в красках, а писатели — слово размазывают, как краску на палитре, претендуя на «живописность», и претензии эти — ложные, пустые. Новизна должна быть полезна, а в безнравственном поиске новых форм — скрытая корысть одна: вот я, дескать, каков — на других не похожу!..
Иные рассказы Татьяны Львовны несколько утешали: как любит Толстой природу, в живописи пейзаж ценит, но и тут не терпит ничего «неясного», «неопределенного»… И при этом, что для Виктора отрадно, любит стихи Фета!.. Но, значит, если попробовать фетовские настроения в живописи передать — старик совсем осерчает!.. И по душе ему Милле! Но чего это стоит, если и тут голая содержательность важна, если ему и Милле «черно-белый» сгодится! Словом, по Толстому, он, Виктор, наверно, немедля должен «покаяться», бросить все, что делал, забыть то радостное, что только-только открыл для себя!..
В тот раз никто из них ничем уже не ответил Льву Николаевичу — еще больше «зажались» и отводили глаза, как школьники. Да и чем ответить, когда свою «программу» не обдумали, хотя и не согласны — страшно вымолвить — с Толстым! Не согласны и с Татьяной Львовной, и со все более переходящими в «толстовство» Сулером и Игумновой. Но и детские наскоки Ульянова — не то, не «оттуда»!..
За разговором Виктор показал Николаю свои наброски, сделанные по памяти после посещения Хамовников и украдкой — с натуры. Ульянову запомнилось, что Мусатов изобразил себя рядом с Толстым. Но не ошибся ли он случаем? На рисунке угол большого стола: кружка с массивной ручкой, тарелка, супница. На переднем плане вытянуты вперед чьи-то руки — пальцы сцеплены: композиционная «стрелка», указующая направление общего внимания. И возвышается над столом легким штрихом намеченная фигура Толстого с притулившимся сиротливо у его плеча, и в самом деле чем-то похожим на Виктора, маленьким Бирюковым. Справа у наброска рук — пометочка карандашом: «95 г. Вторник. 7 марта. Лев Толстой и Павел Иваныч Бирюков». А зарисовки эти — не от одного соблазна и не от жалкого тщеславия (если бы и себя нарисовал). Хотелось запечатлеть волнующий факт, убедить себя, что и ты «тут был…». Только в чем-то важном как бы не оказался прав Ульянов: быть-то был, и «мед-пиво пил», и «по усам текло, да в рот не попало»…
Дома же, в Саратове, рассказы об этих посещениях произвели впечатление. Сестрица Груня потом нафантазирует для подружек, что ее брат у графа Толстого свой человек и запросто в усадьбу Ясная Поляна гостить приезжает. Увы, когда будет составлен перечень почти восьмисот лиц, побывавших в толстовском доме в Москве, выяснится, что ни Татьяна Львовна, ни Бирюков даже имени Мусатова точно не вспомнят, и в «Летописи» останется: «Борисов-Мусатов Василий Ельпидифорович (художник)».
А был еще и этот, седьмой по счету, мартовский вечер 1895 года. И сошлись-съехались они к Толстым, и все вроде было как всегда: плотно сидели гости за большим столом-«сороконожкой», уютно лили свет светильники, и Софья Андреевна — на диване, во главе стола, разливала чай. Но была непривычная тишина, переговаривались сдержанно. Только что собирались на девять дней после смерти семилетнего дорогого Ванечки — сына Толстых. Только что кончился в этом доме, по признанию Софьи Андреевны, «детский милый мирок», вместе с ним для Толстого «потух последний светлый луч его старости».
Натянутые нервы обостряли внимание: вон как прильнул к Льву Николаевичу Бирюков. Отсутствующий взор и некрасивое, доброе лицо «Поши» со сползшими вниз кончиками бровей и усов — тихо-страдальческое. Виски впалые, жидкие пряди волос прилипли ко лбу. Одежда темная, а рядом свободная белая рубаха Льва Николаевича. Лицо Толстого обычно молодо-розово, а ныне как из темной бронзы. Скулы обрисовались, на челе — глубокие морщины. Особенно запомнить бы этот взгляд, взгляд неестественно улыбающегося Льва, ощущение косины из-за нахмуренных и по-разному поднятых бровей…
Лев Николаевич делал вид, что не замечает досадно изучающего взора. Не отводя глаз от сидящего рядом с Виктором — через стол — собеседника, он потянулся к супнице. Уже через пяток дней сила жизни возьмет в Толстом верх настолько, что он запишет в дневнике, что вновь (наконец-то!) тянет его на «художественное», воскресятся вереницей невоплощенные замыслы прозы!.. Через двадцать дней Толстой напишет первое завещание, где углубится в мысли о собственных похоронах, о литературном наследии. Но в этот заполненный пришлыми людьми вечер он неисповедимо для них прислушивался к тому, что говорило в нем на страшном переломе от «безвыходности» горя — к осознанию его как «великого душевного события». И возможно, в эти вечерние часы он додумывал то письмо, какое напишет наутро Страхову, утешая себя, что такая смерть, как смерть Ванечки, «раскрывает тайну жизни», что «это откровение возмещает с излишком за потерю…».
Ничего этого не знал Виктор Мусатов. Поставив локти в белых широких рукавах на стол, сидел перед ним Лев Толстой. И два его взгляда остались в памяти. Опустошенно-светлый, хмуро косящий в воздух надо всеми рассеянный взор. И тот короткий, прицельный, каким он изредка поглядывал на молодежь. Он молчал, и в самой его кротости были тяжесть и осуждение.
Иначе и быть не могло: повторялась с Мусатовым старая история! Педагоги возроптали. И на сей раз не академический профессор Верещагин — не выдержал Савицкий, хотевший, чтобы занятия в натурном классе как бы завершали академическую программу и чтобы каждый ученик двигался пока еще «в системе», разумно и последовательно. А тут Ипполит Бакал, бросив взор на один из мусатовских этюдов, срывается с места и бежит «созвать народ»!.. И многие, выбежав из класса, стоят шумной толпой и глядят на этюд немыслимо голубого натурщика, написанного к отчетной ежемесячной выставке. Изумленно дивятся на него и на самой выставке, и для них ясно — почему: устали «конопатить» холсты темно-рыжими, как деготь с яичным желтком, тонами. «Рисунки мертвы, этюды мертвы, как мертвы старички и старушки из богаделен — обычные наши модели, — вспомнит через годы Николай Ульянов. — Попав в эту среду, где люди уподоблялись вещам, почти каждый ученик ясно чувствовал, что вскоре он становится частью грандиозного реквизита, нужного для спектакля, который не будет поставлен».
А если на «буро-коричневом фоне стен», среди «черных, как сажа», этюдов — засветилось вдруг человеческое тело холодной голубизной — и никаких «телесных красок»? По крайней мере не скучно!.. Поразмыслив (это вместе с Ульяновым подтвердит и ставшая его женой Глаголева), иные скажут: «А ведь есть в этом „неестественном“ натурщике — своя правда!»
Вот эта «смута» и сердила Константина Аполлоныча. Мало ли и без этого смут вокруг: студенческие волнения в кольца берут училище, и в его стенах политические движения преломляются совсем нелепо: в гипсоголовном классе в знак протеста против системы преподавания грохнули об пол бюст Гомера. Ученики рисовального класса прячутся во время занятий по курилкам. Инспектор Философов для них только ретроград, и невдомек, что с ним согласен был их любимый Поленов, согласен с тем, что приспело время превращать училище во «вторую Академию»! Переросло оно рамки среднего учебного заведения. И все сейчас тут на переломе: тем более важны порядок и дисциплина!..
Но ведь этим бунтарям все подай сразу!.. А спроси того же их застрельщика Мусатова, что да почему, что значат эти потоки разжиженной синей краски, — одного разве ответа дождешься, что «ему так хочется»… И когда глубоко осмыслена должна быть каждая стадия работы с натурой, тут все расчет на «интуицию» какую-то, на полет капризного воображения!..
…И упрямец какой! Все заметнее, как его вольности поражают и заражают остальных. (Ульянову запомнился еще и необычный мусатовский «Ангел» с «причудливыми крыльями в гамме перламутровой к ультрамарину».) Словом, еще до «Майских цветов», до последних мусатовских триумфов Савицкий не выдерживает и прямо в классе объявляет Мусатова «опасным учеником», который и сам не учится толком, и другим не дает. Савицкого слушают молча, никто не спорит. А вскоре собираются 262 подписи учеников (вторым после Бялыницкого подписывается Борисов-Мусатов) под приветственным адресом Поленову — «глубокоуважаемому и дорогому Василию Дмитриевичу»: «…Мы, ваши ученики, гордились вами не только как славным родным художником, но и как незаменимым, горячо любимым профессором…». «Незаменимый» — этим словом они скажут все! Они еще надеются на его возвращение к ним. Но Поленова нет. И ушел среди других преподавателей, в том же 1894 году, из училища милый и романтичный Сергей Коровин — вот у кого тоже, при всей иногда его резковатости, теплая была душа!
Да, много как-то сразу ушло хороших людей и умерло старых преподавателей. Вообще минувший 1894-й оказался отмечен многими «переходными» событиями. Иные совершались келейно-тихо, другие происходили, что называется, на миру. Вот недавно вся Москва под заунывный звон своих «сорока сороков» чернела вдоль улиц. Ученики, преподаватели училища тянули шеи над перилами полукруглого балкона на Мясницкой, чтобы разглядеть редкостное зрелище: похоронную процессию с телом «в Бозе почившего» государя Александра III. Поглядеть художникам, как вспомнит впечатлительный мальчик — сын училищного преподавателя Пастернака, было на что: нескончаемо шли «войска, духовенство, лошади в черных попонах, с султанами, немыслимой пышности катафалк, герольды в невиданных костюмах иного века…». А буквально через несколько дней состоялась свадьба Николая II, нового русского царя. И предчувствие тревожного «кануна», неблагополучия сразу же повисло в воздухе. «Все говорят, — запишет в дневнике Татьяна Толстая, — что никогда так подло не старались выказать свою притворную печаль и никогда вся Россия не была так занята надгробными речами, статьями, траурами, церемониями…»
А в «художестве» год начинался вроде с добрых знамений: в апреле в аудитории Исторического музея состоялось торжественное открытие Первого съезда русских художников, посвященное передаче в дар Москве братьями Третьяковыми их коллекции живописи. Но четкий узор былой художественной жизни расплылся, сама ткань ее продолжала расползаться. То и дело вспышками обострялись противоречия между «старыми» и «молодыми» передвижниками. Душно делалось в рамках старого жанра. Станет 1894-й рубежным и для Иванова — со следующего года Сергей Васильевич «превратится в исторического живописца».
Пришел раскол и в среду самих старых друзей — маститых корифеев Товарищества. В сентябре свершилось страшное, святотатственное для блюстителей чести старого передвижнического мундира: после разработки нового устава Академии художеств туда перешли на службу такие «столпы», как Репин, Шишкин, Куинджи, В. Маковский!..
Виктору же и его друзьям видна была своя сторона дела: лютые враги в прошлом — передвижники и академия — пошли на компромисс, потому что выдохлись и растеряли былые идеалы, а ныне надеются как-то оживить друг друга — пусть их! Но им, молодым московским живописцам, не по пути ни с теми, ни с другими! У них будет свой путь!.. Но куда сейчас пойти, как начать? Мечталось в Москве выйти с ученических выставок на широкий простор, да где он?.. Кроме допотопного Московского общества любителей художеств с его периодическими выставками и нет ничего!..
А вместе с тем одно молодое общество уже существовало, и программа его с заменой мелкой повествовательности чисто живописной задачей, то есть поиском нового художественного идеала, совпадала с их устремлениями. Елена Дмитриевна Поленова рассказывала в конце 1894 года: «…В Москве между художественной молодежью формируется новое товарищество, устав которого уже готов и об его утверждении будут хлопотать теперь. Общество это будет называться „Московское товарищество художников“…» Конечно, знали они о нем — питалось новое общество теми же училищными «соками», а на одной из первых выставок представлен был Бакал. Но лицо этого Товарищества на ту пору еще не выявилось. А потом дело с утверждением общества затянулось (оно завершится в 1896 году). Да еще как раз весной 1895-го раскол вышел среди его учредителей. Это позднее МТХ наберет силу, станет одним из ведущих художественных объединений.
Позднее Виктор Мусатов войдет в МТХ, на которое сейчас особого внимания не обращает, более того, станет, по сути, его вдохновителем и, конечно, узнает, как еще в 1893 году фактически родилось это объединение, и, быть может, не удержится — пошутит над занятной деталью: «колыбель»-то МТХ была, оказывается, недалече от Викторовых «нумеров», у Сретенских ворот, и называлась она… трактир «Саратов»!..
Пока же ничего не перебродило, не проступило отчетливо. И из одной и той же студенческой среды как бы параллельно идут поиски нового пути. Недаром, как заметят историки искусства, академизм к середине 90-х годов станет еще более агрессивным: почувствует опасность, напор юных сил.
Еще стояли морозы, подходила Масленица. Но Виктор торопил время: поначалу он поедет домой, вновь по Волге, потом отправится — тут воображение расцветало! — в задуманную вместе с Россинским прямо фантастическую летнюю поездку. Ведь целый капитал, 150 рублей, ему обещан за приобретение «Майских цветов» Великой Княгиней. Да только денег-то этих все пока нет. Милой маме приходится правду писать, что и за краски купленные еще не рассчитался. Но зато его «мусатовский кружок» все чаще собирается. «Сидели у меня, — прочтет Евдокия Гавриловна, — пили чай, и подсчитывали, и рассчитывали. В это время пришел Архипов, тут мы во взглядах на искусство совсем почти сошлись. И вечер провели очень оживленно…». Конечно, маме не больно-то понятно, что стоит за этими строками, но он еще ей сам расскажет, как замечательно — солнечно, широко — пишут эти москвичи! И сам Архипов, и товарищ его Константин Коровин… Недавно смотрели с восхищением на выставке свежие этюды Коровина и Серова — пейзажи северные.
Основу устава наметили, но рассудили, что за лето дозреют у каждого «общие выводы» по работе общества. Осенью, как съедутся, доложат друг другу!.. Тянулось время как назло… «Выставка наша давно уже кончилась. „Майские цветы“ давно уже во дворце, но я до сих пор не получил еще ни гроша…». Вздохнув об этом, он не удерживается от задиристой иронии: «Остальные декадентские этюды висят у меня по стенкам…»
И не очень-то верилось, наверное, что почтенный «Совет Училища живописи, ваяния и зодчества» удовлетворит просьбу о выдаче ему свидетельства на звание учителя рисования в гимназиях. Однако он рискнул подать ее перед каникулами, ссылаясь на свои работы в фигурном классе и приложив «свидетельство Императорской Академии художеств за натурный класс в том, что имеет первые и вторые категории за рисование…». Незамедлительно в левом верхнем углу прошения черкнули карандашом: «Отказано».
Будто попытал судьбу, а нельзя ли, как мечтала некогда родня, пойти обычным путем — путем всех. Нет, не будет никогда тихой размеренной службы, доходного местечка. Да и хорош бы он был в тесном казенном мундирчике с золотыми пуговицами! «Коновалов…» — вздохнулось, наверное.