Озадачивая, потянулись по левую руку деревянные, с решеткой крест-накрест заборы, а по правую — притиснули переулок желтые, в несколько этажей, фабричные корпуса. Словно легким током бьет здесь в виски, взуживается в нервы бесперебойный стрекот машин. И
На фоне потухающего заката — длинный забор, за ним — крашенный охрой двухэтажный деревянный дом с уже засветившимися окнами, но выступающий темным — как войдешь в просторный двор — углом. Справа сбоку замкнут он какими-то, тоже деревянными, постройками. И парадное с козырьковым навесом, у которого толклись несколько минут, тягучих, жутковато-сладостных от всей уже неотвратимости. И кто-то очнулся — забрякала медь колокольчика…
Обдало теплым, тонким, приятным ароматом жилого нутра. Лакей в перчатках подвел к вешалке, и у них, одетых кто во что горазд, глаза разбежались: тяжелые женские шубы, мужские пальто, серо-голубая генеральская шинель. От вешалки под парадной лестницей — на знакомый голос: «Сюда, сюда, прямо, пожалуйста!» — прошли бесшумно по коридорчику. Там стояла на пороге радостная Татьяна Львовна. Познакомившись с двумя ее братьями, вышедшими из соседней комнатки, принялись осматривать небольшие «апартаменты». Общий вид вечером — уютно-мрачноватый: пол застелен красным, стены темно-малиновые и пестрота всевозможных мелких вещиц. В центре на круглом столике с вишневого цвета скатертью — фотографии в рамках, под столом — распластана тигровая шкура с алым подбоем. У стены письменный стол, а между окнами, перед большим зеркалом, — опять же портретики, веера, безделушки. В левом углу большой черный ящик мольберта. На стенах множество работ — сепия, пастель, масло… Виктор выбрал слева, неподалеку от недавно натопленной кафельной печки, кресло с парчово-золотым чехлом. Две неразлучные «субботницы» устроились на изящном диванчике с резными черными балясинами спинки. Остальные расселись на стульях, прислонились к подоконникам. И сразу стало страшно тесно и весело.
Осторожно перебрасывая окантованные металлом створки перекидного фотографического альбома, Виктор уже забылся и расслабленно, с головой, ушедшей в плечи, слушал рассказы хозяйки о Репине, фотография которого была на столике в самом центре, о том, как год назад были Толстые в Бегичевке «на голоде», о любимейшем друге семейства Николае Николаевиче Ге. Разговор успел принять деловой оборот. Дело касалось их всех, сказала Татьяна Толстая, им известно об издательстве «Посредник», созданном папá и его друзьями для простого народа, и сейчас важно было бы участие в нем их, молодых художников. Но стоило только «разгореться» любопытством, как пригласили к столу, и опять нахлынул полусон-полуявь, а возникшая было в душе безмятежная легкость растаяла без следа.
Дальше была просторная простота столовой, яркий свет лампы над длинным белым сервированным столом, — множество внимательных взоров, — неловкое оцепенение под вежливыми улыбками и вскинутым лорнетом хозяйки дома. Устроились, поспешно занялись едой и — успокоились снова. И проглядели тот миг, когда скользяще, легко, словно сказочно ниоткуда появилась и оказалась совсем уже в двух шагах невысокая крепкая фигура того, о ком они уже как бы не думали.
Одетый по-домашнему, в свободной серой блузе, Толстой начал подходить к каждому с рукопожатием. И Виктор увидел, как в коротком, светло и остро блеснувшем из-под нависших бровей взоре что-то дрогнуло и тут же мягко померкло, и почувствовал своими похолодевшими узкими пальцами большую ладонь, опустившуюся как-то сверху, тепло и властно схватившую и пожавшую их… Толстой отошел и уединился с группой ждавших его и близких ему людей. И кроме того, что он рад, душевно рад узнать новых друзей Тани, надеется узнать их ближе и милости просит — ни слова от него они больше не услышали.
Виктор осматривался вокруг. Слева, над головой, над газетным столиком у самой стены, выскочила и прокуковала деревянная кукушка. А почти напротив лежали на белой скатерти крепкие, загорелые, с лиловатыми прожилками кисти рук. Это вон та из них сегодня мягко сжимала Виктору пальцы…
Толстой слушал тихо говорящего гостя, уже поев и откинувшись к спинке стула, глядя в пространство между головами сидящих по ту сторону стола — словно светлым острым лучом буравил стену, вторую и уходил — от шепота, смеха. Знакомое по портретам лицо лепилось объемно, в грубой «скульптурной» мощи, менялись его выражения, набегая изнутри волнами то омраченности, то просветления. Некоторых из сгрудившихся вокруг него людей Татьяна Львовна уже назвала: вон тот, с бледным, круглым, но каким-то опавшим лицом, удлиненным бородкой, — это Павел Бирюков, по-домашнему «Поша»; человек он милый и веселый, петь любит и Льва Николаевича любит очень, он из самых ближних, и Евгений Иванович Петров — тоже. Оба много занимаются издательскими делами в «Посреднике». Татьяна Львовна теперь объяснила подробнее, что папá давно обдумывает, как бы издать для народа акварельные копии самых знаменитых картин. Но он хотел бы еще посоветоваться с кем-то из мастеров, и надо будет им тоже обсудить все с самим Львом Николаевичем: кто за какую копию возьмется. Вот почему придется им покороче познакомиться хоть с тем же «Пошей» — Павлом Ивановичем, добавила Татьяна Львовна.
И снова щелкнуло: звучно выскочила кукушка. И пришла пора откланяться и нырять в звездно-морозную темь, в ту самую, непонятно почему безмолвную тишину обратного их пути, где попытки разговора, горячее дыхание перекрывались резким скрипом шагов.
Да и где было тогда знать им то неладное и непростое, что таилось от всех под гостеприимно распахнутым кровом дома № 15 по Хамовническому переулку, куда не раз будут они приходить вместе, порознь и даже — в одиночку…
Но смутные догадки, разговоры и споры были впереди. Тогда же подбирался ко двору февраль нового, 94-го, и волнующие всех визиты в Хамовники на время прекратились: в начале 20-х чисел января Толстые собрались и уехали в Ясную Поляну.
А тут Ге!.. Не загадочно-недоступное величие со спокойно-мягким обхождением — весь как озарение, как праздник! Быстр и красив в налетах и отлетах, словно вольно снимающаяся с места птица, а как прилетит — скор на «песню» — на звучную мысль, схватывающую молодые души восторгом. И даже Репин назовет то удивительное настроение, какое приносил и оставлял после себя «перелетный» Ге, — особым, «высоконравственным весельем»…
И не уследишь за стариком. Ведь вот даже зорко глядевшие Бакал и Сулержицкий проморгали. Оба они — киевляне (первый даже родственник будто бы Николаю Николаевичу), оба недавно навестили далекий хутор Плиски и доложили, что завершается там картина, над замыслом которой художник бился десять лет, и по сравнению с ней прежние работы Ге — ничто. Ведь еще в начале января и сам Ге писал Татьяне Львовне Толстой, что ходит около картины своей, как кот около сала, и живет предвкушением встречи: «Всем… в Школе передайте мой поклон, скоро увидимся и потолкуем о дорогом нам искусстве». Могли бы и сами насторожиться: Масленица подошла, а с ней большая — уже не училищная — выставочная суматоха, в путь-дорогу в Петербург собрались передвижники. Но Татьяна Львовна, похоже, ничего им не передала — и вышла полная неожиданность! Поутру примчался в классы взволнованный Ипполит (Виктор знал, что с легкой руки Ге к Бакалу прилипло прозвище Бакан — название красной краски) и сообщил, что Ге с 11 февраля в Москве: третий день как привезен сюда из Ясной семейством Толстых, что картина его «Распятие» выставлена будет пока тайно. Разведал уже — где: на Долгоруковской, в Бутырках — в гончарной мастерской Саввы Ивановича Мамонтова. Сразу стали вспоминать последнее московское свидание с Ге. И Виктор принялся расспрашивать, как год назад на квартире у Рязанского вокзала беседовал Николай Николаевич с их братией. Ведь почти одновременно, в ту же пору, слушали Ге в академии на Неве ученики чистяковской мастерской. Интересно было сопоставить, что говорил Ге там и здесь, в этой «Рязанской коммуне», где Виктору и побывать толком не пришлось. Помнил он потом смутно галдеж и вокзальную толчею на Каланчевке, а за углом, в тихих переулках — старые желтые дома в грязных пятнах, с инеем на стенах, белый дым морозного дня, ветки деревьев, как под наростами белых кораллов.
Об этой ученической обители Виктору было ведомо следующее. «Коммуной» провозгласил товарищеское сожительство пяти молодых художников самый старший из них по возрасту — Праотцев. Он демонстративно-таинственно занимался какой-то революционной деятельностью. Все знали, что партийная кличка его — Адам, и с уважением объясняли, хоть тому же Ге, что «коммуна» именуется Рязанской не по ближнему вокзалу, а по месту рождения Праотцева. И годы спустя — только начнут вспоминать «рязанцы» былое — непременно встанет в памяти огромный холст на подрамнике, до пожелтения простоявший у стены. Тыча в него и с размаху закидывая на плечи плед, Адам пояснял, что здесь появится грандиозная картина «Торжество разума и революции» или «Поражение тиранов»… Исчезновение Праотцева — арестованного «политического» — подведет черту под историей «Рязанской коммуны». Накануне нагрянет полиция, пойдут обыски и разбредутся, ища новых пристанищ, попавшие под полицейский надзор Холявин, Ульянов, Михайлов-Уфимский…
Ну а как там, в нераспуганной еще «коммуне», бывало шумно и славно, что за народ, кроме художников, сбегался по таким случаям, как приезды Ге, — студенты, курсистки, совсем загадочные лица, как рассаживались на полу, поскольку стульев не хватало, — все это знакомо! Многие мысли Николая Николаевича почти дословно запомнил Ульянов, похоже, записывал их прямо по горячим следам. И теперь в его пересказе Виктор слушал с жадностью. Они «узнавались» по созвучию со слышанными в Питере. Да, да, в искусстве надо брать «высокие ноты», Леонардо — вот за кем надо идти в серьезном отношении к искусству…
— А о современной, самой современной живописи на Западе — что?.. — И Ульянов отвечал, что и они тоже бомбардировали Ге этими вопросами: «пленэр, импрессионизм, французская школа…» — «Что ж, французы в живописи всегда были изыскателями, — ответил тогда им старый мудрец. — Они все живописцы со дня рождения. Действительно, какой интересный народ! Они всегда что-то открывают, всегда первые что-то находят…» Импрессионизм? О нем Ге сказал так: «Мы будто знаем мир как он есть, а вот он — другой. Идешь темным лесом. Сверкнула молния!.. Мир на мгновение… предстал перед нами в иной, второй своей правде… И все, что бросилось в глаза, нужно скорее, скорее схватить!.. Вот это и есть импрессионизм!..»
Расспросы, припоминания взвинтили всех до крайности. Правда, для Виктора не оставили секретом, что не побывавшие в прошлый раз на встрече с маэстро милые барышни-«субботницы» заочно — из духа противоречия — настроились против Ге. Виктор и сам слышал, как при восторгах Сулера и Бакала, видевших еще досоздаваемое «Распятие», Елена Александрова (меж собою простецки именуемая Сашко) от лица этих «супротивниц» в обычном саркастическом тоне поспешила заявить:
— Вот охота трезвонить! Да и что он может там делать, отшельник-то ваш?.. Смотреть за ульями да огребать пчел?.. Впрочем, пасека, а особенно — печи класть — труд тоже немалый…
И хотя это досадно «царапало» душу, но вовсе не злило, а теперь и подавно не могло омрачить радости от встречи с Ге и его новой картиной.
Лет через десять, уже сиднем сидя в Саратове, расскажет Мусатов об этом ярчайшем впечатлении молодой своей поры. Спозаранку — еще только развиднелось — отправились к Бутырской заставе. Притихшие барышни, боясь насмешек насчет «женской логики» и силы дамского любопытства, шли поодаль, но молчаливая сосредоточенность мужчин их успокоила, ибо вполне могла сойти за проявление рыцарского великодушия. Войдя в ворота будущего мамонтовского керамического заводика, отыскали деревянное здание мастерской, но дверь на замке, вокруг ни души, и они с налетевшим на всех озорством битый час катали своих приятельниц в найденных тут же пустых дровнях. Ге не появился, и у кого-то возникла идея отправиться смотреть знаменитую Бутырку… Виктор с боязливым интересом обходил высокую стену из грязно-бурого, словно жженого кирпича и, отходя, смотрел и за вторую стену — на длинное розовато-кремовое тело тюрьмы, немного выгнутое наружу по дуге. Над сплошным широким металлическим козырьком чернели в решетках узкие окна, а слева и справа от тюремного замка возвышались круглые зубчатые башни. — После этой «экскурсии» ребячливое настроение спало — молча брели к заставе, к назначенному месту встречи.
Потом осталось в памяти, как появилась знакомая «рязанцам» большая шуба, а под ней как будто бы и незнакомый Ге, непривычно молчащий, как совал ему визитную карточку вынырнувший откуда-то рыжебородый газетчик, а художник досадливо отворачивался, как проскочили внутрь. И только тиканье чьих-то карманных часов. Только ужас Голгофы на холсте, совсем не «художественный», а леденящий, предельно правдивый ужас! И не забыть было, как убежал от них Ге и затаился в ожидании приговора за портьерой, в прихожей. Но молодая их компания умолкла, оробев. И Ге выглянул из укрытия со слезами на глазах. И, только расслышав в шепоте какую-то облегчившую его душу фразу, влетел к ним и потребовал судить его, строго судить, ибо он десять лет работал запоем, переделывая композицию, потому что не идею проверял, а всю, быть может, жизнь свою — со всех сторон.
…Что они могли сказать и какой суд вершить?! Виктор, не опомнившись еще от мрачного зрелища тюремного замка, теперь — вместе со всеми — переводил взор от ужасного в натужном крике лица распятого бритоголового разбойника, от его синевато-багрового, вздувшегося под веревками тела — к запрокинутому лицу Христа, в остывающем поту смертной истомы, после того, как его тело, легко дернувшись, начало уже «опадать», а тепло последнего дыхания еще будто стояло у приоткрытых губ. Почему же — сверлило не одну голову — Бакан трактовал как-то, что второе название этого «Распятия» — «Воскрешение»?
«Это „Две смерти“?» — отважился кто-то, и Ге тихо покачал головой: «Нет, это другое… Христос жил и умер! — вдруг горестно вскрикнул он. — Остался другой человек, бок о бок с Ним, который прежде не знал Его. Но теперь он понял Учителя, полюбил Его всем существом своим, мучится от сознания порочного прошлого и рвется к Нему с креста и зовет Его… И Иисус, только что умерший, возрождается и воскресает в этом другом человеке. И разбойник — уже не разбойник, а просто — Человек…» И сразу в наступившем вновь молчании словно пронеслась волна общего душевного волнения, как будто десятки бурных волн сшиблись друг с другом и улеглись — потекли ровно и просветленно. И это была уже иная, преображенная тишина…
Конечно, Ге захотел провести с ними вечерок, но где? Памятной ему «Рязанской коммуны» уже не было, и вышло так, что на сей раз верх взял дамский кружок «субботниц»! Раньше сосуществовавший с «коммуной» на неравноправных началах как ее «филиал», ведавший еженедельными чаепитиями, он предложил теперь организацию столь ответственной встречи. Это обещало и уют, и закуску к чаю — в виде разных домашних сластей и печений — Ге, говорят, большой сладкоежка… На удивление — больше всех хлопотала добрая, но капризная Сашко, еще недавно и слышать не хотевшая о Ге, — такой переворот произвела в ней увиденная картина!.. Правда, привычной квартиры на Садовой тоже уже не было, и «субботники» получили новую прописку: Александрова и Игумнова недавно перебрались в номера Фальц-Фейна на углу Тверской и Газетного переулка. Туда и начали, на вечер глядя, съезжаться из разных мест бывшие «рязанцы», прихватывая друзей и приятелей…
Как войдешь через невысокую, с дугообразным сводом арку ворот с Тверской во двор, где слева тянется самый бедный корпус итальянского типа, с каменными верандами в сухих стеблях дикого винограда — так заплутаешься, пожалуй… Сулержицкий провел почетного гостя в черноту и дальше — во двор, белевший нападавшим под вечер снежком, в то время, когда компания допила за разговорами уже второй самовар. Свернули в подъезд, где пахло мышьей затхлостью, но с улицы дышать было терпимо — столько зимней свежести нес с собой Ге. С юным румянцем — и глаза и улыбка ребячливые — он бодро лез, хватаясь за перила, выше и выше по широкой железной лестнице, пока не повернули налево — не в дверь, а в нишу. И оказались в длинном коридоре: вдали синело полуовальное окно, в тускло-желтом верхнем свете стояли у комнатушек венские стулья… Скрипнули под ногами деревянные ступеньки — вверх, в этот коридор, выкрашенный зелено-голубой краской. Крохотная прихожая была одновременно кухней и отделялась от главного помещения перегородкой. А уж там, в полумраке, при свете настольной лампы народу-то — всех не разглядишь! Бросив приветствие в пространство, Ге тут же начал зорко — словно кого-то ища — всматриваться.
— А меня задержали! — весело пожаловался он. — Ведь вот люди: кажись, надо бы гнать, а они — «посиди да обожди!». Вот и припозднился… Ну, думаю, мои-то теперь, чай, ругают!..
Он отказался от приготовленного для него красного угла, но его уговорили. И теперь его апостольская фигура в обмятом сюртучке и серой холщовой рубахе, а особенно профиль: борода, тонкий, с горбинкой, нос и развеянные словно ветром серебряные волосы вокруг головы — красиво, как на полотнах старых мастеров, проступали на фоне темного окна, подсвеченные снизу лимонно-золотым огнем лампы.
Несмотря на то что Ге действительно заждались, несмотря на всю его дружелюбную легкость, собравшиеся растерялись и примолкли. А более всех — хозяйка. Как ни старалась Сашко выдержать свою роль, робость, не примечавшаяся за ней ранее, совсем ею овладела — особенно когда Ге обратился к ней с просьбой налить ему из самоварчика. Стакан дрожал и выскальзывал из тонких пальцев, и Ге внимательно посмотрел на девушку. Поняв ее состояние, он, получив наконец чай, опять протянул к ней руку: «Ну, прекрасная барышня, вторая к вам просьба: хлеба!..» Приметив улыбки, видимо, означавшие, что «маэстро совсем не промах», Ге кратко и решительно заявил: «Долг художника — ценить прекрасное!» И тут же все — а Виктор с непонятно-смутным ощущением, словно внутри, покалывая, тает какая-то льдинка — заново посмотрели на свою Сашко.
И впрямь Елена Александрова была сейчас хороша. Она потерянно стояла, склонив пунцовое от смущения юное лицо с ясной чистотой линий, с тонкими бровями над миндалевидным разрезом опущенных глаз. Вообще обычным представлениям о красоте она не отвечала, к тому же была худа и длиннонога, и вечно изобретала с Игумновой всякие недорогие, но экстравагантные наряды, в которые драпировалась. Но уж очень мила она была в эту минуту — со своими слегка вьющимися темно-каштановыми волосами, в шелковой блузке, заколотой черной брошью, в черной юбке, узко стянувшей талию — мила по-своему: сочетанием обычной угловатости и необычного смущения. Тут же Ге похвалил и библейскую внешность Глаголевой — похвалил опять же художнически, с прицелом портретиста. И неожиданно — для затравки беседы — начал подробно расписывать пышную «нелепость» встреченной им у церкви процессии. Гость рассказывал весело и добился своего: аудитория оживилась. Только некоторые из пришедших со стороны встретили рассказ холодным молчанием. Больше всех хмурилась сидевшая как-то сгорбившись, сбоку высокая простоволосая женщина с крестьянским лицом. Свободная прическа и большой открытый лоб контрастировали с угрюмым, темным огнем глаз, с жестко сомкнутыми губами и волевым подбородком. Нервно сцепив большие кисти рук на остром колене, она сидела особняком от «субботниц». Те начали тревожно посматривать на нее со своего дивана. Она была старше возрастом, и ее не то чтобы не любили — пожалуй, и уважали: при всей нелюдимости иная скупая ее фраза, такая же грубовато-необычная, как и она сама, могла с силой пробудить чужую мысль. Но уважали, не сближаясь: рядом с такой особой, будто и не считавшей себя женщиной, они сами себе казались просто резвыми «барышнями». Так и теперь: с ее приходом от угла, где она села, повеяло тяжестью, словно внесли и поставили безмолвно-недвижную глыбу, целиком тесанную из строгого серого камня. Ожидая Ге, особа эта не вмешивалась в разговоры, лишь хмуро и как-то неестественно улыбаясь попросила позволения закурить.
Опасения «субботниц» быстро оправдались. Скульпторша, как будто чувствуя, чем и как лучше уязвить этого восторженного старика, вдруг спросила его о Васнецове. И Ге привскочил, всплеснув руками. Растерянно и огорченно обвел глазами всех — и неудержимым горячим потоком понеслись его тирады о васнецовской религиозной живописи. С мрачным задором блеснув глазами, скульпторша призвала Ге признать свои взгляды пристрастными. Николай Николаевич начал язвительно благодарить «милую барышню». Она опять пыталась заговорить, но ее одернули, и Виктору на его вопрос шепнули фамилию спорщицы: «Голубкина…»
Желая отвлечь Ге, кто-то спросил, не отрицает ли он тогда вообще символическое искусство. «Я не отрицаю никакого искусства, — был ответ. — Только, надо признаться, мы не символы едим с вами — нам хлеба подай! Вы вот поставили к чаю небось не символы, а сухари с булками… Так как же для житейского-то обихода, для душевных наших потребностей — вместо существенного кормить всякими пустяками?.. Не в символах суть — в самой жизни. „Любите друг друга“ — вот истина! А все эти символы и эмблемы — балласт… Я и сам путался в дебрях этих хитросплетений и даже чуть было не запутался при создании последней картины, но вовремя поддержал меня Лев Николаевич и заставил одуматься».
Тут же прошелся Ге по «церковному направлению» вообще. И вновь возмущенная Голубкина в сильном волнении перебила его: «Ну, зачем вы такой? Зачем? Все это — только фразы, слова… Вам бы только смеяться и издеваться…»
Разговор становился все острее, и Сашко почти пришла в отчаяние. Ге даже снял абажур с лампы, чтобы лучше разглядеть свою противницу, но та отстранялась от света и отказалась подойти к столу. «Да что ж это вы бежите от меня, великого грешника? — шутил Ге. — Нет, нет, мы разно думаем с вами, ни к чему это!..» «Ну-с тогда…» — многозначительно начал Николай Николаевич. «Ага, — азартно мелькнуло у Виктора, — вот, вот сейчас…» И действительно, следом — вихрем пронеслась целая антипроповедь обо всей истории языческой и христианской обрядовости. Мелькали, крутясь огненными колесами, Карфагены и Перуны, богиня Мелитта, древние жрецы и католики-иезуиты, Мекка и Кааба, русский раскол и «священные» войны, тайная история Вселенских соборов и — раздор и кровь, кровь и раздор!.. Скульпторша пыталась поначалу перебить, но озлившаяся наконец Сашко даже шикнула: «Да полно, перестаньте! Чего пристали?» И вскоре все уже как зачарованные слушали, пораженные сцеплением фактов и мыслей — о всеобщей истории и религиозном движении народов, о том, как и из чего слагалась умственная жизнь, просвещение и гуманность — словно широко колышущийся океан вбирал на их глазах многие реки и ручьи… И вот засверкала перед ними неоглядная величественная ширь этого океана, и океан этот был — Будущее Человечества. Притихшие, смотрели они туда — на огненную черту горизонта… «Все фетиши будут уничтожены. И после окончательного международного примирения и гибели всего „идольского цикла“ наступит на Земле великая эра благоденствия и истинно человеческой жизни», — закончил старый мастер.
В наступившей полной тишине сидели не двигаясь… И вдруг — твердый голос Голубкиной: «А живопись ваша мне все равно не нравится!» Ге устало улыбнулся: «Ну что ж поделаешь?.. Мне не суждено ваше расположение…»
А вот о живописи как раз не получился разговор. Виктор рискнул еще раз спросить о французской нынешней школе, и Николай Николаевич, скользнув по нему взглядом, опять отозвался высоко — не столько о французском искусстве, сколько о самом народе, который во многом остается «нашим учителем». А когда попросили объяснить, каким путем дошел он до своих убеждений, Ге начал рассказывать всю свою жизнь, как искал он свой идеал и как, найдя его, «переродился».
Заговорив об идеале, коснулись Италии и Франции — Ге перешел на литературные темы, и вечер, утратив первоначальную нервозную горячность, переломился, получив лирическую тональность. Читали ли они Мопассана, над переводами которого начал работать Лев Николаевич?.. Возбужденный Ге начал пересказывать один из полюбившихся ему мопассановских рассказов — «Лунный свет». Рассказ был о любви, и действие его происходило в благоуханную весеннюю ночь.
Виктор видел и не видел лица товарищей — небывало задумчивых и тихих: и Шервашидзе, и Россинского, и Ульянова… Но эти, как темные звездочки, вспыхивающие глаза Сашко… С каким выражением глядели они на рассказчика! И голос Ге, волнующе-вкрадчивый, казалось, сам был похож на льющийся лунный свет. «Ах, как хорошо искусство, которое говорит так ясно, так понятно… — вздохнул Николай Николаевич. — Я люблю в артисте чуткость души… И музыку люблю, часто вижу ее как картину. Есть один французский вальс — легкая красивая мелодия… Когда слышу его, всегда вижу уединенную комнату, сумерки и молодую девушку. Она слышит этот вальс… Ей грустно — хочется туда, но — нельзя… А музыка все громче, все ближе поет — и все больше, больше грусть…»
Словно чудом каким — померещилось Виктору — заглянул Ге в его эскизные наброски, где была так и не написанная позже картина: задумавшаяся под унылые звуки скрипки девушка у раскрытого окна. Да что там — все, что происходило в этой комнате, что объединяло сидящих, давно уже было чудом. Когда Николай Николаевич на время смолк, многие, взглянув на него, были поражены: молодой, гибкий, огненноглазый, будто волшебной силой преображенный человек сидел перед ними, и если бы он вот сейчас начал говорить комплименты влюбленно глядящим на него из темноты девушкам — никто бы уже не улыбнулся!..
А Ге вдруг погрустнел и заговорил о таинственности ночной тишины. О тайне, какая бывает не только светла, но и трагична, и душа человека — тонко, неизведанно как — разом постигает пронзительную суть этой тайны. Ге вспомнил, как однажды в полной тишине он вышел из комнаты, где лежала его больная жена, а вернувшись, услышал ту же тишину по-другому — и понял все, и подбежал к кровати… «Да, да… она умерла!» — глухо повторил он.
Когда, стряхивая оцепенение, седовласый гость поднялся, чтобы откланяться, молча, преданно, не отрывая взоров, как сама признательность и нежность, окружили его опечаленные «субботницы».
Потеплело, воздух заметно отсырел. И по уже раскисшему снежку спустя несколько дней потянулась поутру молодая компания — все к тем же Бутыркам. Ге уезжал. Надо было помочь ему упаковать картину, а заодно после споров в училищной курилке еще раз посмотреть на нее… Войдя в мастерскую, увидели, что ряды стульев перед «Распятием» уже заняты молча сидящими людьми.
И вновь подходят они к картине, обходят, оглядывают со всех сторон, обсуждают вслух ее грубую и истинно «живую» живопись. И слышат, как Голубкина восторгается тоже и настойчиво требует у Николая Николаевича адрес его хутора.
Потом все расходятся и остается человек шесть — самых дотошных. В ответ на расспросы о технике «новой» живописи, лишенной былой черноты, Ге советует им познакомиться сначала с ее теорией. Говоря о «спектральном анализе», о «дополнительной гамме», выхватывает какую-то книгу, показывает чертежи и таблицы, объясняет теорию оптических цветовых явлений, без коей не понять нынешних французских колористов: «Смотрите! Смотрите! Ведь нельзя же нам в России топтаться на месте! Нельзя — без знаний этого — строить картину!»
Вносится длинный ящик, обитый изнутри материей, наверное, не одному Николаю Ульянову напомнивший гроб. Снятое с подрамника «Распятие» исчезает в нем. Раздается стук молотка — крышка забита… Скоро картина будет окончательно запрещена для показа, сам царь назовет изображенное «бойней», а Толстой увидит в запрещении картины торжество Ге. Стоя над заколоченным ящиком, они не знают, что напрасно будут, уже возмужав, надеяться встретить эту картину на какой-нибудь выставке французского Салона. Увезенное за границу «Распятие» бесследно затеряется для потомства.
Выйдя на улицу, они еще недолго видят Ге, следят за ним — шагающим через лужи под сеющимся дождем, — пока он окончательно не скрывается в тумане и толпе. И когда через три с половиной месяца придет весть, что Ге больше нет, что он внезапно «отлетел» уже навсегда — как же зазвенит в памяти необыкновенная та ночь в комнате у Фальц-Фейна!.. И горячий, молодой, задыхающийся голос послышится им:
«Лучшие вклады наших идей — в одной только любви… А то, что мы скоро уйдем… это так же верно, как и то, что не родимся снова. И для того, чтобы предстать
«…Так закончилась эта великая беседа на горе Елеонской…
Чарующая красота палестинского вечера, нежные краски весенних трав и цветов, торжественным сумраком окутанные долины кругом, отдаленные горы, утопающие в зареве вечернего небосклона…»
Склонившись все над той же заветной толстой тетрадью и старательно заполняя ее страницы выписками из Фарраровой «Жизни Иисуса», Виктор Мусатов и впрямь слышит прохладный, благоухающий ветерок, веющий по долине…
«…Полная луна поднималась из-за гор и заливала серебристым светом трепещущую листву масличных деревьев…» Опять, опять — этот мучительно влекущий лунный свет. И совсем иным видится теперь, чем в детстве, в чтении отца, ночной переход Иисуса с учениками — за поток Кедрон, где был сад… с учениками, которые слишком поздно поймут, чем была для Него эта ночь, а сейчас им просто хочется спать, и Он дважды вынужден будить их, ибо «их очи отяжелели»…
Ниже своих выписок, на той же странице рисует Виктор эскиз композиции и обводит рисунок рамочкой. И намечается иллюстрация к Фаррару. Тут и гребни гор, и луна меж облаков, каменистые уступы на переднем плане, а в центре — фигура Христа. Справа от Него апостолы, а слева — наброски нескольких фигур: видимо, приближаются те, кто должен Его схватить. Наверное, ожила тут в памяти и картина Ге «Совесть», где Христа уводят в ночь легионеры, а Иуда стоит съежившись на залитой луной дороге. Собственно, «Фаррар плюс Ге» — вот и вся композиция. А что же тут будет мусатовского?..
Он проглядывает свои прошлогодние эскизные миниатюры на «ночные» темы, иные из которых размером со спичечный коробок, а иные и того меньше. Его и привлекал здесь не сам соблазн ювелирной работы, но обобщенная передача впечатления, настроения. Ведь в таком крошечном размере достигалась какая-то сгущенная живописность. И технику он старался выбирать одну, и стремился разработать побогаче один взятый тон. Был такой чудесный саратовский вечер 10 июня 1893 года, когда после долгой прогулки он сделал сразу несколько разных городских картинок с серебряными лунными улочками, густыми тенями от заборов, черными пирамидальными тополями — в такой тихий час особенно ощутимо было все южное в облике родного города. Стены домиков светлы от луны, идет вдоль забора счастливая парочка. На одной миниатюре передан итальянским карандашом и бархатистый ночной мрак, и как бы сблизившиеся в перспективе, поднявшиеся стены домов, и двойное освещение: белый свет уличного фонаря перед идущими фигурками, а над ними, в волокнистых тучках, — серп месяца. Или гуашь на синем картоне, где темный силуэт избы с красноватым окном нарочито грубоват для контраста с ночным сияющим небом. По синему фону вокруг желтой луны проложены белые и розовато-лиловые облачка, ниже тянутся сиреневые полоски и вот уже — тот светло-дымчатый перламутр, каким так притягивает взор лунное небо.
И вновь набрасывает он — совсем схематично — маленький эскиз: в глубине — горы и горы, а перед ними, в центре, фигура Христа с припавшим к нему Иудой. Пусть и этой, как покажет время, картины не будет, но задуматься: только ли пронзительный лиризм сюжета романтически увлек Виктора? Гефсиманский сад!.. Для поколения 70-х годов, для поколения народников тут не просто символ мирских соблазнов, но символ непобежденного духа, делающего последний выбор во имя долга. На рубеже 80–90-х годов вдруг вспыхнул интерес к старой картине Ге «Христос в Гефсиманском саду». И Виктор отлично ее помнит по распространенным фотографиям, как помнит, наверное, расходящуюся в рукописных списках запрещенную цензурой поэму Минского «Гефсиманский сад». И, кстати, по главной своей мысли (пытаясь отговорить Христа от самопожертвования, дьявол объясняет Ему, какие новые соблазны, какое зло и корысть будут твориться в мире Его именем!) — перекликается она с той услышанной только что молодежью «проповедью» Ге! Конечно, многие замыслы Виктора на темы мифологические, исторические, религиозные — и оттого, что хочется, идя вослед Александру Иванову и Ге, найти высокий строй для своего искусства. Былые сюжеты из церковной жизни — то Ватикан пригрезится, то лютеранская церковь, то послышится в звуках органа концерт духовной музыки — все фантазии эти Николай Николаевич, сам того не ведая, разгромил в сознании Виктора. Но манила живописца та легендарная ночь, которая привлекала прежде многих — и Поленова, писавшего для такой картины этюды олив, Репина, Врубеля… Да и Ге — чародей в своих ночных пейзажах! И если Виктор мог и не помнить такие тонкие этюды Ге 80-х годов, как «Лунная ночь. Хутор Ивановское», то вряд ли не вспоминалась ему сейчас картина «Выход Христа с учениками в Гефсиманский сад».
Долго еще разбирали они меж собою потом, в чем же был секрет такой доподлинной «детскости» Николая Николаевича. Вот как, оказывается, может сочетаться обличающее бунтарство и нежнейший лиризм! Вот как жестко непримирим должен быть художник с такой тонкой душой — ко всему, враждебному его идеалам! Хотя, если признаться, Виктор чувствовал, что не Ге-бунтарь остался в нем прежде всего — осталось воспоминание о человеческой красоте и еще какое-то ласковое, тихое очарование.
«Нежные краски весенних трав и цветов» в лунном Гефсиманском саду… Была весна, поздняя весна предельного, буйного уже цветения, переходящая в лето. И не могла быть такая ночь ни мертвой, ни глухой, и само страшное преступление словно все медлило, было не в силах сразу же поспорить со звуками радостного ликования. Одновременно с черновиком письма к матери набрасывает Виктор в нескольких стихотворных строках программу своей картины: «При свисте соловья в саду Гефсиманском Иуда Христа передал врагам…» Рисует он тут же и маленькую поющую птичку. Он вспоминает вдруг, как однажды, уже давно, на Зеленом острове, притаившись в кустах, в трех шагах от себя впервые увидел соловья.
Вот и сейчас, с неясной радостной болью, он слышит начальные — округлые, сочно щелкающие звуки, идущие потом на россыпь. Близко, словно сквозь холодный стеклянный блеск выпуклой линзы, в пасмурном небе темнеет на ветке маленькая и совсем не серая, а какая-то светло-палевая снизу птичка с раздувающимся во время трели горлышком. И вот — идущая из него рулада дробится на высвистывающие коленца. Как радостно и свежо! И как хорошо говорил в ту лунную ночь Ге о Данте, что его «Рай» — благородное создание уже потому, что есть в нем его Беатриче. И восторгался, какими красками написал он «свою иллюзию высокой и недосягаемой женщины».
И опять, как радостно, после паузы новый зачин: то же самое «фи-ли, фи-ли, тьох-тьох-тьох…». Но при чем же тут палестинская ночь, если всплывает откуда-то издали и проигрыш иволги — ее «фиу-риу»?.. Пахнет речным простором. И он плывет по нему. Рыба бьет-гуляет, разбивая внизу зеркально-зеленую поверхность. Она стреляет вбок, по темной зелени воды — проблеск и уж затем — тяжкий шлепающий всплеск. Смеркается. Движется удивительная гармония сумерек. Поворот реки. Резко белеет песок, замерло отражение берега в мутно-желтой воде под ним, а дальше — глубокая стальная темнота. На фоне меркнущего неба с тонким серпом месяца — голубые ветлы. Мягкое сочетание жемчужно-пепельных, серо-серебристых и зеленых тонов…
Виктор не заметил, что и его «очи отяжелели». Как внезапен и счастливо-тих этот сон в предчувствии, в предвестии дыхания весны.
Для памяти где-то в это время проставит на листочке Виктор Мусатов столбиком несколько намеченных тем: «Весна», «Проводы», «Христос в Гефсимании», «Пугачевцы». Вот как, «на все четыре» тянет его, пожалуй: пейзаж и бытовой, «передвижнического» толка, жанр, евангельский сюжет и жанр исторический… Да и как пока разобраться в том клубке спутавшихся нитей, ни за одну из которых наяву он не успел еще потянуть. И не о том ли самом недоуменно скажет Николай Ульянов, мусатовский сотоварищ по учебе в своих воспоминаниях: «Кто мог бы разобраться во всем, когда сама по себе юность в каком-то смысле неразрешимая загадка?»
Глава II
Нет, не просто сон то был и не понапрасну веяло издали родным и еще не изведанным раздольем! Не былые морозные и нелюбимые рассветы, не подъемы впотьмах, похожие на казарменные побудки, что были на Васильевском и в Юшкове, теперь больше, чем тело — душа просыпалась, в ней — «рассветало».
Совсем рядышком, но позади — в теплых и темных складках зимнего сна — оставлял он замкнутый домашний мирок мартовских гуашей, сделанных в альбомчике. А в них уютный полумрак с фигурками людей и таинственно живущими предметами.
Удивительно красивые работы стали у него получаться! Тема музыки вспыхивает в них не случайно и романтически «ведет» их колорит. Мужчина и женщина играют в четыре руки на фортепиано с горящими в подсвечниках свечами. Лампа с абажуром, зеркало в желтой раме, отражающее свет. Это сама музыка наполняет комнату розовато-серым мерцанием. И на другом наброске — в розовом свете лампы зеленеют стулья, синеют костюмы мужчин. Играет трио — виолончелист и два скрипача, а на диване, если вглядеться, узнаешь: сидит сам Виктор. Блаженствующий благодаря друзьям-музыкантам молодой художник. Как и они, «служитель искусств»!
Или другое: «ждут гостей», но не в гостях, не в хозяевах суть, а в самом настроении ожидания! В глубоких бархатистых тонах, в контрастах света и теней — все значительно, все залито смутно-тягучей тишиной: и витые спинки венских стульев, и картины в рамах, и льющий свет «японский» фонарь с рисунками на нем, черные фигуры женщины и мужчины, сосредоточенно подсчитывающего в блокноте количество гостей. Блеск черных бутылок с красными пробками на освещенной крышке стола, и призрачные, одними бликами намеченные, стеклянные ряды стаканов. В каждом случае ищет Виктор тот характер освещения, что приводит в движение цвет (бьет белым лампа под абажуром, залита светом спинка кресла, ложатся на стены серовато-розовые и светло-охристые оттенки), а все подчиняется уже настроению человека, выражает состояние его души.
Вот и ушли эти зимние уюты… И серебристый воздух, весенний и легкий, окутал зеленую чащу деревьев, столпившихся на берегу. И наяву народился над Волгой узкий и тоненький серп месяца. И кажется в такой час, что резче белеют широкая дорожка, ведущая с пригорка, скамеечка на обочине. Заметнее и белые стволы берез в глубине листвы. Слева на глади воды дремлют лодки с убранными парусами. Тянет вечерней прохладой. А над гористой береговой грядой, что по дуге спускается к Волге, еле заметно проступает бледный месяц. Но ни этого неба, ни реки вроде как нет, потому что месяц и лодочки гуашью написаны прямо по светло-серой бумаге.
Такой сам по себе светоносный и «сумеречный» фон Виктор высмотрел в цвете обложки какой-то книги, типа канцелярских отчетов, и выстриг ножницами маленький, с открытку, листок. И на вырезке оставил настроение своего последнего апрельского вечера на Волге. Сделал это с наслаждением: облюбованный листок бережно использовал, тон его стал фоном и передал белесость земли, короткими мазками обозначил лодочки на воде!.. А масса зелени так обобщена — поневоле увидишь в крошечной работе большое декоративное чутье! И вот ведь что: задумчивая поэзия пейзажей сродни резкой, чуть ли не до гротеска, выразительности жанровых сцен, и работы эти на одном дыхании делались иные — один и тот же день. Все это было уже по дороге домой, куда плыл, как обычно, на пароходе — в самом начале каникул.
Деньки стояли на загляденье: нельзя было удержаться и не написать эти праздничные берега, где среди свежей кипени садов темными пятнами оживали кусты сирени. Небо ясное, в белых облачках, с высокой колокольней, отраженной полой водой, подступившей к самым садам. На другой день, 30 апреля, проплыли Нижний Новгород: на корме играли солнечные зайчики, и в легкой кружащей слабости хорошо было чувствовать, как спина прогревается, если сидеть, повернувшись к солнцу. Здесь он написал быстрый этюд маслом с сидевшей на соседней скамье молодой пассажирки — с короткой стрижкой, в белой блузе и темных перчатках. Солнце палило, ослепив речную и небесную синь. Белизна палубы, скамеек и одежд неистово сияла. Поодаль вторая дама скрывалась под зонтом, а эта, обхватив сложенный зонтик, сидела — юная и тонкая, скосив неподвижные черные глаза. Цепкость и точность собственного видения не мешали Виктору чувствовать всю недоступно-милую загадочность этого существа.
Просто весна закипала в его сердце, и так светло соединились для него весна и Волга. Певцом родной реки он не станет, но недаром в этот приезд больше, чем когда-либо вообще, напишет он именно речных пейзажей. И весна 1894 года останется одной из самых «полноводных» в его жизни. А смелость и нервность в этюдах, пристальность, с которой вглядывался он теперь в окружающий мир, в каждый цветок, в незнакомых женщин, шли от той «сердечной причины», которую он сознавал, но не решался назвать…
Когда Виктор приехал, просматривающаяся прямо со двора на дальних горах плотная шапка лесов не была одноцветной: видно было, что лес еще избывает свою, сохранившуюся под снегом, бурую красноту, она светится и мягко тонет в зеленом. Затем окрест и прямо вокруг флигеля как-то разом вспыхнула огненная зелень. На грядках и клумбах, ухоженных матерью, стебли лезли из земли лезвиями зеленых ножей, но и они «резали» глаз не своими остриями — цветом.
И не успел оглянуться — май стоял в разгаре, любимый с детства май с пригревающей теплынью, когда переставала отзываться ноющими болями в позвоночнике слякотно-гнилая пора. Теперь овладевало им не смутное ожидание, а праздничное ликование, задор! «Этот май все раскрашивает в такие задорные краски… Май, блестящий, как перламутр…» — напишет он в одном из писем. А «перламутр» мог начать осыпаться, и Виктор забирался на крышу флигеля, чтобы, озирая двор и соседские владения, смотреть на сей раз не на небесные облака, а на земные: белым-бело цвели сады — словно клубами расползаясь в сумерках по зеленой глади дворов.
Когда же совсем стемнеет, попробуй, отворив калитку, пройти в сад и встать меж белеющими деревцами: что-то странное шевельнется в тебе. Покажется, что окружен замершим женским хороводом. И юным, свежим дыханием в лицо повеет, тревожно сожмет сердце.
И в темноте будто взгляды чьи-то на себе ощутишь. И только вон то, отдельно стоящее маленькое деревце напомнит вдруг Лену в праздничном гимназическом платье.
А поутру вновь резкие и сочные тени от серо-голубых дощатых стен флигеля бросает на траву майское солнце. Шелковистый блеск травинок на свету. И, как ни странно, ночной «мираж» подтверждался: трудно это выразить, но яблони, с их крупными цветами, вроде голубовато-розовых бантов, стояли, напоминая торжественно расцветшую девичью красу. А каждая вишня была именно еще девочка, и это ее взгляд, с розоватыми ресничками тычинок, был наивно-светел. Вся она в мелком белом цвету, сплошь усыпавшем ветки, вроде кисейного кружева. И даже просветы меж ветвей у нее узорны. И когда, звонко смеясь, Лена вбежала в один из таких «узоров», ловя красный мяч, неловко переброшенный через ограду ее подружкой Ниной Коноваловой, Виктор озабоченно прижмурился. Обе игруньи без долгих слов были расставлены им на расстоянии одного броска вдоль стены дома и вдоль забора, на лужайке, с которой сад начинался и шел влево, в глубину.
Было ясно сразу, что девочкам хорошо бы переодеться, что писать их надо в белом — в том ключе, который задало майское цветение сада. Но определенного замысла первоначально, кажется, не было. Скорее казалось, что эти зарисовки и эскизы с натуры войдут в многофигурную композицию, где действие развернется в саду. Недаром на одном из набросков, сделанном 20 мая, играющая в мяч девочка нарисована Виктором в глубине, среди тоненьких деревьев, а на переднем плане сидит девушка в белом платье и собачка подле скамьи…
Приходивший за Ниной, а на деле повидаться и поговорить (благо Коноваловым тут шаг шагнуть, спустившись вниз, с Малой Сергиевской) Василий Васильевич — прямо на садовой скамейке, — замедленно вглядываясь, оценивал привезенные Виктором альбомные этюдики. В черных коноваловских глазах огоньком вспыхивал, светился щемящий интерес. Потолковав чуток, он вставал, проведя ладонью по взмокшим залысинам, и подходил к позирующей дочери. Остановившись неподалеку, пока Виктор продолжал работу над гуашью, долго стоял, покуривая. Нина, заложив руки за спину, говорила с отцом, но тот отвечал рассеянно. Виктор написал их обоих: как-то еще более отяжелевшего своего первого учителя — в летнем белом сюртуке и брюках, казавшихся слишком широкими при коротковатой его фигуре, и Нину — с ее нескладным тельцем, на коротких и чуть кривых ножках.
И в этой гуаши Виктор старался передать яркий на солнце белый тон ограды, скамьи и столика, сизоватые тени на траве… И как же распределялись в их игре рефлексы — отсветы на белых платьицах: розоватые — у Лены и легкие голубые у Нины Коноваловой. Еще раз полюбопытствовав, что там у Мусатова получается, Василий Васильевич промолчал. А наутро объявился тоже со всеми рабочими принадлежностями. С этого утра девочки позировали им обоим.
Только не было покоя, по-прежнему не было уверенной легкости в самом Василии Васильевиче: какая-то раздвоенность давила за работой. Видел, видел он, хорошо помнил и Поленова от «Московского дворика» до палестинских этюдов. И знал: опять Мусатов взовьется, начнет о серовских вещах говорить. Они там, в столицах, все теперь заново перетрогали-пересмотрели — и серовскую «Девушку, освещенную солнцем», и своего только что вот умершего Ге… А теперь — все за границу смотрят, туда же и саратовские подались: Альбицкий вон в Париж — давно французами бредит.
И вспомнился еще один показанный Мусатовым натюрморт, написанный в училище. Ничего не скажешь! Натюрморт постановочный, учебный, да не простой. На столе деревянная палитра, на ней расстелен лист бумаги, на бумаге — большая алая роза и бело-голубые цветы вокруг. Стена или угол холста, но фон такой живописный, так свободно взят. Ведь какая воздушность письма! Как все три плоскости «работают»: и стол, и самодельная эта палитра, и лист бумажный!
Нет, если он, Коновалов, и «тугодум», то не слепой и понимает, в чем секрет: нигде цвет сам в себе не замкнут. Фон мягко светится желтовато-зеленым. На колокольчиках — словно отсвет неба, и поэтому не глухой серый тон у бумаги, а нежно-сиреневый! И даже в коричневатый тон стола будто вплетаются эти же оттенки. И откуда что у него берется?.. Уж больно шустро работает Мусатов! Спорили с ним — опять о цветовоздушных опытах Клода Моне. Там состояние натуры даже по часам прослеживается: в такой-то час «Стога» утром, в такой-то — вечером… Разговоры взбудоражили Василия Васильевича. Живое, новое чувство цвета — оно от радости жизни и необходимо не для одного развития глаза — для того, чтобы крылья у души иного размаха стали!.. Но лететь куда, ими взмахнувши, со «Стогов» этих?.. Нет, тут крепко он держаться будет того же Сергея Васильевича Иванова и всегда с ним согласится: теряется у господ французов в их красивом «импрессьоне» не только объемность, осязаемость предметная, но и всякая социальность, теряется высокая серьезность целей, стоящих перед художником!..
И, как бывало, подумав о Сергее Васильевиче, припомнив разговоры с ним, Коновалов почувствовал себя так, словно после миражей и шагания по зыбкому, поющему песку вновь становился всей стопой на твердую землю.
Маки горели чисто и ало. Глазу было жарко вблизи, как будто каждая коробочка цветка, сшитая из нежных красных лоскутков, собрала все сияние полдня. Если же отойти на самый солнцепек и дальше отодвинуть от верхней границы окоема густую глубину сада — яркие пятна маков окажутся окружены синевой прохладных теней от невидимой кроны дерева. А на первом плане звонко загорится на просвет листва кустарника.
Ничего нет радостней, чем услышать вовремя тайный голос — идти до конца, быть собой без оглядки, чувствовать — во всю силу, делать — так, как хочется! И не та уже смелость вела, какую у него находили в богатом и тонком сплаве «негромких» тонов. Теперь захотелось ему иной живописной смелости — солнечной!.. Ах, вот так и написать — как видишь: ствол дерева — лиловый! Песок бесцветен, чуть розоват. Дрожат сиреневые пятна теней. Вообще в тенях так много густой голубизны, а рядом цветы и трава будто размыты слепящим светом. Блики горят на молодой зелени. И пусть, как звучный камертон его палитры — цвет, зажженный солнцем — пламенеют пятна маков!
И этот этюд «строится» Виктором как узор, как бы овально, вокруг центра — ствола дерева — «натюрмортно» организованный узор из листвы, трав, солнечных пятен и теней, красных вспышек мака. Горизонт поднят — опять кажется изображенное орнаментом на коврике. В верхней части этюда темно-лиловая гуща сада контрастирует с остальной — солнечной.
Никаких ухищрений не надо — только чистая правда, чистая радость! Зной плавит цвета, свет смешивает их оттенки — пишет сама природа, творит свою живопись из себя самой. Пойти за ней, довериться ей всеми чувствами! И еще, скорее интуитивно удалось передать в меняющемся расплаве тонов стремительную текучесть времени. Этюд он написал с задором, не очень думая о сомнениях первого учителя. Но понял, что нашел для себя новый смысл и путь в будущее. Впервые в своей живописи установил он «контакты» со временем. Соприкоснулся открыто, остро с главными проблемами искусства эпохи. Недаром же оставил на этюде надпись, не просто датирующую, а как бы «хронометрирующую» новый акт его творчества: «21 июля, в 12 часов дня».
Этим летом не сиделось дома. Еще на Троицу вместе с Леной съездили погостить в семью дяди Матвея, переведенного начальником пригородной станции Курдюм. Красно-кирпичное здание в два этажа, с закругленными вверху окнами, стояло в полустепной местности. Сразу за станцией шла земля под откос, размахнувшись открытым пространством, а потом — на медленном подъеме к высоким горизонтам — бугрилась так называемыми «шиханами». И скука же тут, должно быть, уже с макушки лета, когда погорит трава да пойдут сеяться дождички, припуская внахлест. Дяде, может, и ничего, а вот бедные сестрицы — Наташа, Леля и Ларя. Ветерок гнал волны запахов — молодой полыни и чабреца (по случаю праздника станционный зал, а местами и перрон были устланы пучками «богородской травы»). Из-за здания на фоне редких топольков выпыхивали голубые облачка дыма. Они волокнисто тянулись, добавляя пряную тяжесть ладана к свежести солнечного утра. Над степной станцией разносились слова праздничного канона.
Зайдя с Леной за угол, увидели собравшихся на молебен, в основном баб и ребятишек. Взор обрадовался живописной сцене. Делая быстрый набросок композиции, Виктор помечал — где на рисунке, а где пока в уме, — как распределялись цветовые пятна. В левом верхнем углу проглядывала за деревьями белая стена. Справа поставлен аналой, и солнечный свет соединялся с желтым огнем лампады. Грузно темнела поповская, вишневого тона, риза, и далее опять нависал зеленый сумрак. Понизу — у ног, охватывая группу, тоже шли густые зеленые тени. Зато в центре насыщены светом бело-розовые пятна кофточек, юбок и голубые платки баб, один — ярко-красного цвета.
Когда Виктор писал эту гуашь, стремясь декоративно объединить живую пестроту толпы, он и приглушал тона (почти сухой кистью растирал гуашь по бумаге), и старался сочетать тональную мягкость с выразительностью контуров (кисть делала тонкие «движки» белилами, перо обводило силуэты фигур). И осталось это живописное впечатление памятью той поездки: свежая, клейкая, но уже тенистая листва, праздничные на солнце пятна одежд… Праздник перехода в лето. Передано оказалось само настроение — легкая радость Троицына утра. Как не похоже на былые его «прозаические» задумки жанровых работ о той же Троице, о Духовом дне!.. Пусть Виктор и отмечал взаправдашность каких-нибудь деталек — вроде таблички с надписью «Касса» — главное было уже в ином. Преображая картинки быта в свободные колористические экспромты, он все чаще стремился передать их лирически, как бы взглядом «изнутри». Лена спустя много лет сразу находила себя на этой гуаши, указывая на тоненькую девочку-подростка, темноволосую, с узкой косой, в розоватом платье с пышными рукавами. А рядом с ней мужская фигура в черном костюме: плечи широковаты, голова с характерным наклоном набок, чуть влево — все такое знакомое по автопортретным наброскам этой поры. Мелочь, да не совсем: ведь это не только его первый, пока в миниатюре, автопортрет с сестрой — но и, пусть малозаметное, свидетельство, что он все увереннее начинает видеть себя лирическим героем собственных сюжетов.