Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Борисов-Мусатов - Константин Владимирович Шилов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава IV

1

Снег на спинах египетских сфинксов. Снится ли им зной родных пустынь?.. На мощных лопатках, на царственных коронах — белая северная крупа. Светят фонари. Морозной изморозью искрятся каменные древние тела, и кажется — мерцают узкие кошачьи глаза мифических исполинов… Занесены снегом парапеты. Нева мертва, глухо и страшно молчит, скрывая черные пучины под белым покровом и торосами, под обманчивым льдом.

Веет в лицо колючая свежесть. Стылая невская ширь собирает поземку. Подойдя вплотную, он трогает ладонью шершавый, коричнево-красный, в слюдяных блестках камень цокольного этажа огромного здания. В такой час, в такую погоду на набережной пусто, стесняться некого. И он — совсем иначе, чем днем — подходит к двери, тоже огромной, дубовой, перед которой самому себе кажется еще меньше… «Окончишь шесть классов — пойдешь в академию…» — вспоминаются слышанные в детстве волшебные слова.

Вскроется скоро Нева. Полная до берегов, всколыхнется черным огромным телом — поползет, чуть покачиваясь. И в сумерках стоя на мосту, глядя, как внизу, из-под тебя выплывают, кружат льдины — чувствуешь захватывающее: будто и ты отрываешься от «точки опоры». И будут наплывать, вот так же кружа, громоздясь и плавно уходя по течению, еще совсем недавние годы.

Шлепанье, шелест льдин. Каждая, покачиваясь, погружается в воду и темнеет, выныривает — светла, как раздробленное и застывшее стекло.

Вот так величавый Саваоф!.. Павел Петрович Чистяков оказался щуплым, подвижным, говорливым: худая шея, облысевший, выпукло-шишковатый лоб, охваченный сквозящим обрамлением волос. Нос с горбинкой, маленькие, острые серо-голубые глаза, как бы впавшие внутрь под сильно развитыми надбровьями. Густые, обвислые усы, придающие лицу выражение добродушной улыбчивости, и рыжеватая чахлая бородка.

И вот затеплился взор скоморошье-затейными огонечками (кулак сухой сжат), заговорил он, сильно окая — совсем и есть тверской мужичок! Кого конфузила, кого злила его манера — сразу «сбить спесь» с учеников, показать им, что они ничего-то в рисовании не умеют — даже линии провести. А Виктор с этим, пожалуй, согласен! И язвительность Павла Петровича, и даже иные речения, не совсем понятные, с философским «туманцем» — какая за ними душа, опыт какой и, конечно, — своя «система».

Поступив в академию в начале осени 1891 года, Виктор почти сразу был переведен из гипсоголовного класса в гипсофигурный и отправился устраиваться к легендарному учителю всех лучших русских художников: Репина, Поленова, Сурикова, Серова… «Отправился» — громко сказано: попросту спустился на первый этаж главного здания академии — и отворил дверь казенной чистяковской квартиры, где была небольшая, в два окна, мастерская, превращенная в учебный класс. Павел Петрович денег за преподавание со студентов не брал. «Художник должен быть бескорыстен и нетороплив», — записали однажды за ним.

Какой контраст с академической мертвечиной! Тем более разительный, что Виктор ходил одновременно и в классы. Вспоминая пять академических лет, Остроумова-Лебедева признавалась, что как-то всплакнула: спустя годы впервые услышала она что-то «о принципах в рисовании» — случайно, от товарища, а не от профессоров. Чистяков же внушал своим питомцам важность обеих задач: «одна мужественная, твердая, устойчивая — это рисунок; другая — тонкая, едва уловимая, чувственная, нежная — это живопись, колорит, светотень — тушевка…». Виктор знал, как плохи его дела с постижением «более мужественной» основы искусства, потому, настроив себя на предельное «послушание», и пришел к Павлу Петровичу…

Чистяков следил за тем, чтобы ученики не скучали. На занятиях шли споры, обсуждения — работа должна быть непременно увлеченной. «Каждый талант имеет свой особый язык, — считал Чистяков. — Главное — научить глядеть на натуру… После пусть летает, как ему угодно, пусть изловчается по своему складу…»

А в хваленой академии не учили даже основам ремесла! «Мы ничего не знали ни о красках, которыми работали, — писала впоследствии Остроумова, — ни о холсте, об их особенностях, свойствах, об их приготовлении, о мазке, о лессировках, о поверхности живописи, о тысяче вещей, которые обязан знать художник… Шли мы, как слепые щенки, ощупью… Иногда сторожа знакомили нас с грунтовкой и натяжкой холста… Приготовляли нам какие-то лаки, эмульсии…». Исписавший уже не одну страницу своей тетради сведениями о свойствах разных красок Виктор познакомился у Чистякова с другими учениками, образованными, даровитыми, очень интересовавшимися техникой живописи. Среди них — Дмитрий Кардовский, который так вспоминал о почти анекдотической практике работы в натурном классе академии: «При мне был один ученик, который составлял на палитре цвет для световой и теневой стороны какой-нибудь части тела несчастного натурщика, позировавшего в классе, затем мазал в соответствующем месте натурщика, чтобы убедиться, что цвет подходит». Такое было просто немыслимо для «чистяковцев»! Павел Петрович учил связывать форму предмета с отношениями тонов, понимая живопись «как цвет, связанный с тоном и с воздействием света на цвет».

Один постановочный этюд они писали вместе — Мусатов и Кардовский. Виктора за его работу Чистяков очень хвалил — точно найдены отношения: темно-красная драпировка, желтоватый череп, коричневые корешки старинных фолиантов… У Чистякова все чувствовали с волнением, что «всякий нос, кисть руки, череп на фоне старой черной книги — все это не только материал для изучения, но и путь к идеальному и… непостижимому. А так как рядом с этим все изучаемое должно быть изучаемо строжайшим и добросовестнейшим образом, несмотря ни на какие жертвы и лишения, то и получилось какое-то доведенное до предела преклонение перед любимым делом». Виктор так дорожил похвалой Чистякова, что натюрморт с черепом и книгами повесил на память над тем же диваном в родительском доме. Изображение для домашних было не так приятно, как, скажем, пруд с лебедями, но здесь уважали все, что ценил Виктор.

«Чудак, заноза, пифия дельфийская… хитрый мужичонка…» — перечислял некоторые школярские прозвища Чистякова один из младших современников Мусатова. Чистяковский «нажим», его колкости — как оценят позже иные из них — шли от стремления поставить перед молодежью дилему: «Или живопись может органически перестроить человека, или она только эстетическое баловство, которым и заниматься всерьез не следует». Нравственное воспитание будущих художников было «сверхзадачей» чистяковской системы…

Одни мазали «телесной» краской ногу живого натурщика, для других звучал этот голос с сильным нажимом на «о»: «И верно, да скверно!», «Природа — ваша мать, но вы — не рабы ее!» или того хлеще: «И правда, кричащая не на месте, — дура!»… Чистяков рассказывал о Ван Дейке, Веласкесе, Веронезе… Чистяков гнал их в Эрмитаж, всегда нацеливая посмотреть, «как поставлен глазок у Веласкеза», «как горят фрукты у Снейдерса», или говорил: «Сходите, покритикуйте Тициана!» Виктор впервые увидел тех великих венецианцев, о которых так много уже слышал и читал. Под началом Павла Петровича делали копии с полотен старых мастеров. Технику Чистяков советовал доводить до виртуозности: «Без нее вы никогда не сумеете рассказать людям свои мечтания, свои переживания, увиденную вами красоту…»

Из шедевров же русских мастеров Виктор более всего восхищался пейзажными этюдами Александра Иванова к его прославленной картине. Наверное, позже проступит еще сильнее впечатление от них — омытая красота многоцветного мира: сколько воздуха в голубых далях, сколько света, и даже в волосах человека — синие «рефлексы», а зеленые камни и отражения в воде!.. В сближении с товарищами помогло Виктору присутствие Щербиновского, он и знакомил многих со своим земляком. Жил Щербиновский в одной комнате с невысоким, щеголеватым, очень знающим искусство Игорем Грабарем, выходцем из закарпатских земель — из Угорской Руси. Грабарь был общительный, живой, и живость была не фанфаронская, а деловая. Позднее он скажет о себе, что «всегда был жизнерадостным в самом лучшем, в эллинском, в языческом, пантеистическом смысле этого слова».

Ну а Щербиновский — «Митенька Щербиновский» — как и в Москве, был в академии звездой! Спустя годы Грабарь припомнит, что таких этюдов, какие писал молодой Щербиновский, в те времена не писал никто. Для всех он был свой: Поленов, Левитан, Серов и Коровин возлагали на него огромные надежды. Павел Петрович смотрел на него всегда ласково. Интересно все же, что Виктор никогда не входил в тесные дружеские отношения с самыми яркими, со всеобщими «кумирами» (даже и с земляками!) — его вело какое-то чутье, интуитивный поиск более своего, глубинного, «сердечного»… «Великан, силач, блестящий оратор, чарующий собеседник, редкий эрудит… живописец сверкающего редкостного дарования» — таким вспомнит молодого Щербиновского Игорь Грабарь. Вот уж кто должен был на всю Россию прославить губернский город Саратов! И никто не мог бы поверить тогда, что этот «кандидат в гении» вдруг, после поездки во Францию, станет похожим на «Самсона, внезапно лишившегося сил», что вся последующая жизнь «переимчивого Митеньки», отравленного «ядом самовлюбленности», будет тяжелой драмой.

Но все — и ораторы, и «гении», и таланты — признавали достоинства своей соученицы Мариамны Веревкиной: необыкновенная умница, начитанна — а читала она на разных языках, — она «просвещала» всех, и того же Грабаря. От нее впервые узнали имена многих современных европейских художников, среди них и французских импрессионистов. Веревкина, что называется, всем взяла: очень музыкальна — Виктор любил ее игру на рояле, и хлебосольна: компания часто собиралась на квартире ее отца — коменданта Петропавловской крепости… Через несколько лет в письме к Грабарю с просьбой прислать на память фото его и Кардовского Виктор попросит, чтобы на снимке непременно была и Мариамна Владимировна…

Самые дружеские отношения возникнут между Виктором Мусатовым и занимавшимся в классах академии Александром Лушниковым. Останутся сделанные Виктором два профильных акварельных портрета «друга Алексеича», как он станет его называть. Деятельный Виктор решит помочь правлению студенческой кассы по отбору художественных материалов для выписки их из-за границы. За этим-то общественным делом он и познакомится с «кассиром Лушниковым» (такая шуточная подпись стоит под одним из портретов). Худощавое, спокойное лицо с тонкими чертами, нос с легкой горбинкой, маленькие усики. Узкие, словно чуточку «китайские» глаза под стеклами очков. Да Лушников и был выходцем из дальних восточных земель — из Забайкалья. Кассиром посадили его, видать, из-за деловой и бухгалтерской сметки: Лушниковы были владельцами торговой фирмы по продаже чая в Кяхте. Сразу надо сказать, что к родным местам и к семейным традициям Лушников окажется так привязан, что, несмотря на успехи в художестве, вернется через годы к фамильному своему занятию. Виктор будет беситься, негодовать, но ведь знал же он, что не один коммерческий дух жил в той лушниковской тяге, иначе бы просто разорвал с «отступником», предавшим искусство. А потянет «Алексеича» домой родовая память: просвещенное купеческое семейство Лушниковых возглавляло кяхтинский кружок друзей и учеников сосланных в Сибирь декабристов. А. М. Лушников, отец мусатовского друга, был воспитанником М. А. Бестужева и другом Н. А. Бестужева, сын которого А. Д. Старцев служил сначала в лушниковской конторе. Лушников-старший ставил памятники на декабристских могилах, ему принадлежала коллекция карандашных портретов декабристов, созданных декабристом Бестужевым (до того бывшая собственностью декабриста Горбачевского). И когда в 1906 году вышло издание М. М. Зензинова «Портреты декабристов. 86 портретов», именно художник А. А. Лушников, помнивший эти портреты с детства, отозвался на это событие в печати.

Теперь о семье мусатовского друга известно много важного: Лушниковы получали издания Герцена, через них и через старцевскую контору к Герцену шли сведения из Сибири, в торговом доме Лушниковых все служащие, рабочие «считались как бы членами семьи». Лушников-отец имел репутацию либерала, к властям относился оппозиционно. О нем историки пишут: «Он дружил с политссыльными и оказывал содействие не только декабристам, но и народникам, он вообще сочувствовал освободительному движению…» Вряд ли Виктор Мусатов ничего об этом не знал.

От здания академии до дома недалеко: квартала два. Виктор пробегал их за десять минут по пятой линии Васильевского острова, где снимал угол. Нырял под арку ворот серого четырехэтажного дома. На Рождество ударили морозы. Веяла в лицо — при свете фонарей — мелкая снежная пыль. Слышно ее шуршание по ступеням подъезда. Внизу — он прислушивался, сидя в комнате, — топот и звуки гармоники: гуляли дворники. Виктор писал домой — не в Саратов, а дяде Матвею, на очередную его станцию Ртищево. Милый дядя попал, как и бывает с такими хорошими людьми, в «переплет»: травят его всякие подлецы — надо ободрить! Рассказывая о разных петербургских новостях — проворовавшегося Исеева, бывшего конференц-секретаря академии, присудили к ссылке в Сибирь, Репину дали звание профессора, открыли академическую столовую, — Виктор видел мысленно дядю, попыхивающего трубочкой над его письмецом, дядю — страстного любителя «серьезного» чтения и игры на старенькой фисгармонии. И под питерскую метель, под рождественскую веселую шумиху думалось о доме.

Художник Сергей Васильевич Иванов, вовсе не похожий на «артиста»-художника, обличьем напоминал учителя или земского врача. Прост и строг. Лицо худое, с бородкой и усами, за круглыми очками — изучающий, исподлобный взор. А лоб — как наклонит голову — словно надвое разделен: так развиты лобные доли, да еще чело в рытвинах от крепких постоянных дум. За суровую внешность и родня прозвала его «хмуругим», но зато как хорошо осветится вдруг его лицо мягкой, как бы стеснительной улыбкой. И в живописи своей он — жанрист, и сердце его в самой гуще народной, тут он и тему уже нашел, свое — незаемное, «ивановское». Очень дорожил Коновалов общением с Сергеем Васильевичем!

Так случилось, что и для Иванова Саратов стал дорогим причалом: сам москвич, два года назад женился он на молодой художнице, ученице Училища живописи Софье Константиновне Киндяковой — из известного саратовского семейства. Начиная с картины «На новое место. Русь идет» — с мучительным интересом отражал Иванов драму крестьян-переселенцев. Саратов оказался одним из главнейших перепутий, где она развертывалась. Летом прошлого, 1891-го Сергей Васильевич, уже человек «тертый», сам прошедший с переселенцами десятки верст, деливший с ними нужду, грязь, пекло дорог, был потрясен тем, что увидел на Волге у Саратова: он опишет в дневнике костры, полуголых детишек, изможденных от голода, затравленно озирающихся баб и мужиков, со страхом глядящих на громадные пароходы. Здесь, в Саратове, и в уездном Аткарске, в тюрьме и в остроге изучал Иванов жизнь арестантов и каторжников для своей картины «Этап». В нынешнем же, 1892-м, это полотно вызовет целый скандал среди передвижников: «старшие» из них поднимутся против Иванова — представителя молодого передвижнического поколения. Только шесть человек, среди них и корифеи — Ярошенко, Ге, Поленов — заступятся за него.

В Саратов пришла весна, и жившие на «мусатовской» улице Вольской и по соседству с Коноваловыми супруги Ивановы частенько прогуливались до волжского берега — к конторе пароходства Зевеке. «Кругом уже кипит оживление, народ, огни, свистки пароходов, Волга разливается… Здесь уже начинаются жары…» — рассказывала Софья Константиновна. Закрутит скоро по улицам столбами сыпучая пыль — начнется, как старики называют, «дожжик саратовский». А пока дни были хороши и особенно — теплые, лунные ночи, когда можно часами сидеть у реки на бревнах, пахнущих смолистой свежестью. Приехал Щербиновский — поведал Иванову о разных новостях. Объявился Альбицкий: втроем — с ним и Коноваловым — ездили на лодке. С начала апреля Иванов начал «приохочивать» комнатного человека Василия Васильевича к волжскому раздолью. «Вчера пошли на Волгу с Коноваловым, — удивлялся он, — это, оказывается, такой субъект, что, проживя 10 лет в Саратове, не был ни разу на пристани, и когда мы пришли и залезли в опрокинутую лодку, откуда думали писать, он боялся, что нас прогонят. Написать ничего не удалось — был такой ветер…». А после переплывали и на другой берег Волги, и на островах уединялись, ища мотивы для этюдов.

И много говорили о том, что болело у обоих, — ведь ясно, что давно в передвижничестве раскол, закоснели, оглохли «старики» ко всему свежему, а искусство сейчас на новом повороте — на волжском ветру эти мысли налетали особенно сильно. Вернувшись из одной такой поездки, Сергей Васильевич записал в дневнике: «Не „что писать“, а „как писать“ — вот вопрос, который представляется мне главным из всех тех вопросов, какие предъявляет наша братия. Это я по поводу разговоров с Коноваловым…». В один из приездов Виктора Мусатова на каникулы и познакомил его первый учитель с художником С. В. Ивановым.

Но у Виктора была на ту пору своя Волга!.. Он стоял лицом к ней на высоком холме, спиной — к маленькой станции Князевка, где одно время служил дядя Матвей, рядом, вправо — гора Увек. Не времена Золотой Орды интересовали его на этих руинах, помнивших татарских ханов и завоевателя Тимура, путешественников Николо Поло и Ибн-Баттуту. И не «великий Итиль» дышал в лицо необъятной своей прохладой. Книг о других временах начитался Виктор и с волнением слушал легенды, что под гору Увек заходил сам Стенька Разин, а вверх по течению есть «Пристанное», где приставали легкие струги казачьей вольницы. На такую ширь открывается Волга с Увека, какой и нет нигде больше у Саратова! Тут и у сосланного сюда историка Костомарова дух захватывало от всего сразу: от высоты, от удалой шири, от глубин истории. Справа — огромная масса поднятой, вздыбленной земли. А глянешь вперед — Волга словно разжимает что-то в груди, распахивает взор и такой ударит свежестью, будто ты сам «вышиб дно и вышел вон»! На несвершенное поднимает тебя сверкающее могучее раздолье!.. Недаром в Саратове вдохновится Костомаров на исследование о Разине, а другой историк, Мордовцев, — о «понизовой вольнице». И живописная смелость, дерзость «тихого» Мусатова, удивлявшие потом его друзей, обязаны вот этим волжским панорамам.

Как будто и Увек узнается на мусатовском рисунке пером, названном «На Волге. Ушкуйники». Все — в движении, все — «ветровое»: бегут облака, наполнены паруса подплывающих к заливу под крутой горой корабликов с волжскими удальцами.

Ездили с маленькой Леной в Хмелевку (скоро Виктор и картину «Пугачевцы» задумает), а оттуда дядя Моисей вез их и вдоль Волги, и меж бескрайних полей на телеге в ворохах свежего сена. Вечерело, всходила луна — серебристая рябь шла по черной реке. «Прячься! Сейчас нападут волжские разбойники!» — пугал Виктор сестренку, поспешно нырявшую в сено. Только казачество и былинные сюжеты были у него на уме.

Романтическое обращение к Волге — во множестве летних зарисовок 1892–1893 годов: «Две лодочки на реке» в пору разлива, «Тонущий пароход», «Лодки у берега», «Волга у Саратова», «Вид Саратова с Зеленого острова во время мглы»… И тут же — «лунные» пейзажи: то полная луна, то серп месяца — над рекой, над улицами города, над плац-парадным двориком. Читал он на каникулах газеты саратовские, где постоянно хвалили пейзажи Гектора Баракки: «„Лунная ночь на Волге“ — ночная летняя тишь, синее небо, слегка подернутое облачками… Замечательный лунный эффект»; «Волга. Весенний разлив», где передано отражение правого берега в светлой поверхности реки, «на полотне ни одного „кричащего“ тона, все тихо, спокойно, ровно». В пейзажах Баракки видели красоту рисунка, поэтическую одухотворенность природы, чувство меры и особенно — «натуральность воздушной перспективы…». Жители города были в восторге и от огромного занавеса-панно «Ночь над Волгой», написанного для летнего театра Очкина. В 1891 году Баракки написал множество волжских пейзажей, с мотивами которых, оказывается, созвучно все, что увлекло в летние приезды Виктора Мусатова. Светло-поэтический, «возвышенный» взгляд на природу в тот период сближал его с Баракки больше, чем с мучительными исканиями Коновалова и Иванова.

Конечно, и домашний быт опять в рисунках Виктора. Один рисунок интересен: сидящая в беседке Евдокия Гавриловна — в тени разросшегося дикого винограда. Рядом запись: «Сумерки. В беседке мать сидит, задумавшись. В сумраке дымится горящая папироса. Это самая светлая точка…» (Мать сидит, возможно, с сыном.) «Затем наиболее светлое — вверху небо. Два пятна — белое, синеватое. Платье и кофта. На столе самовар, уже потухший. Стакан, полный чая…» Было что обсудить матери с Виктором: пришлось ей принимать трудные житейские решения. Отец в больнице, а во дворе строительство идет полным ходом. Запах свежей стружки, выдержанных — до звона — тесаных сосновых досок (Виктор зарисовывал и плотников, отдыхающих на недостеленном еще полу). На отцовы сбережения мать рискнула осуществить то, что не успел Эльпидифор Борисович: построить дворовый флигель. В следующие приезды Виктор будет уже его обживать. Самую большую и светлую комнату: три окна на юг, одно на восток, а под окнами сад и небольшая веранда — отдадут ему под мастерскую. В других трех комнатах будут жить мать с сестрами, а одно время и «беспризорный» дядя Емельян, сходиться можно в крошечной столовой. А главное, на скопленные деньги надстроила мать вторым этажом старый мусатовский дом, с фасада кирпичом его обложили. Теперь можно было сдавать квартирантам, сами же они и во флигеле прекрасно устроились. Зато Вите средства будут на дальнейшее его учение!..

Хозяйственная активность Евдокии Гавриловны вызвала новую волну толков и пересудов, нет-нет, вроде бы за делом, забегали полюбопытствовать соседки, бросить взгляды на новый «флигер», на надстройку, разузнать новости об Авдотьином сыне и непременно, даже посмотрев его «картинки», в который раз спросить: а не лучше ли ему быть «как все», бросить свои затеи?.. Была в давнем шахматовском меду для Мусатовых своя «ложка дегтя» — зависть и наговорные слухи. (Дошептались, понятное дело, и до того, что не просто так от дома в столицы оторвался сын этот горбатенький — не иначе как «шахматенок»…) На скрытое недоброжелательство отдельных родичей, а также на презираемые им обывательские толки Виктор ответит потом тем, что замкнется и оградит себя в Саратове от общения со всей округой.

«Бунтарский дух», привозимый с Волги и по-прежнему смиряемый при Чистякове, — прорывался на волю в натурном классе, куда Виктора перевели весной 1892-го. Тут — в колористической своей удали — он действительно будто плыл на стремительном и легком «казачьем» струге. «Помню, например, в дежурство Василия Петровича Верещагина, — расскажет Кардовский, — Мусатов, рисуя натурщика в первые сеансы этюда, делал контур на холсте акварелью и при этом почему-то в одном месте синий, в другом красный, в третьем зеленый…» На недоуменный вопрос преподавателя «Мусатов, сидя на своем табурете… басом отвечает: „Мне так нравится“. Ответ с вызовом профессору, которому не доверяют. Верещагин, не сказав ни слова, уходит…».

Но по-иному смотрели на мусатовские работы соученики, да и Чистякову нравилась свежесть, звучность его этюдов. Один из них напомнит Лушникову ночной пейзаж Сурикова с фальконетовским монументом Петра I. Только у Мусатова был изображен в зимнюю лунную ночь силуэт Академии художеств, а на первом плане, на фоне зеленоватого снега, горел газовый фонарь. «Как-то у меня на квартире, — еще вспомнит Лушников, — Мусатов написал эскиз, изображающий каменную сидящую фигуру, отдаленно напоминающую врубелевского Демона… Нас, всех его товарищей, этот эскиз буквально поразил изысканной тонкостью колорита и высоким мастерством. По гамме бледно-фиолетовых, голубых, зеленых и серых тонов эскиз несомненно перекликался с Врубелем, но в то же время в нем уже звучали и чисто „мусатовские“ цветовые лады…»

У Лушникова же произошла встреча учеников академии с художником Николаем Николаевичем Ге. Темным мартовским вечером 1893 года, словно заговорщики, поодиночке пробирались они черным тоннелем в подвальном этаже дома. Пришло никак не меньше тридцати человек. За десятками голов в густом папиросном дыму увидели лысину и бородатое лицо, знакомое по фотокарточкам. Вдохновенно — почти до рассвета — рассказывал Ге о собственной протекшей молодости, о тогдашней академии. Виктору запомнилось, что Ге советовал держаться сейчас в искусстве «московского духа» — более живописного и свободного, а «мертвую» академию ругал на чем свет стоит.

Изъеденный теплой сырью лед шел по Неве — совсем черной в сумерках. Отражался в ней розовато светящийся низ Петропавловки, а верх ее тонул в тумане. Светились огоньки бастионных куртин. Неприятный жалобный писк чаек. У ног — ступени, залитые водой, за спиной — ночные громады соборов, позеленевшие бронзовые люди этого города.

Давно, еще в первый приезд, с такой отрадой увидел Виктор эти геометрически четкие контуры и плавность ритмов: опоясывающие стрелку Васильевского острова гранитные парапеты, каменные шары на каменных кубах, овалы подстриженных деревьев. Богатство серого камня, красного гранита, зеленого мха… Этот «Северный Рим». Эту бедную и величавую мощь столетий.

Вдоль каналов — облупленные стены, одни горчичного цвета, другие — красно-рыжей охры, потемневшие от мóкроти, а лишь посыплет снежок — и тут «налаживается» своя, особая гармония. Памятник фельдмаршалу в серебряной фольге инея. Полы распахнутой шинели и лицо оттаяли — черные, блестят…

Снег набухает тяжелой влагой. Воздух пахнет сыростью и угольной гарью: от нее даже першит в горле. Давит эта сырость, словно берет сердце в кулак и сжимает его. И вдруг — пронзает и течет огнем по спине другая, острая — сквозь все тело идущая боль, знакомая с детства.

Перетерпеть пришлось неимоверную муку. Операция на позвоночнике. Врачи велели немедля распрощаться с Петербургом. Видит Бог, как он любит Москву, но в училище не хотелось возвращаться.

7 сентября 1893 года написано заявление в училищный совет о том, что из-за болезни он запаздывает к началу классных занятий. Подписано заявление так: «Борисов-Мусатов».

Изначального и нарочитого поиска «благородного» созвучия в появлении двойной фамилии не было. Виктор объяснял близкому другу, что так получилось в житейской суете: не столько он сам, сколько само это имя нашло его. Давно при получении отцом и сыном ценных почтовых отправлений начались из-за писарских формул осложнения: отца именовали «Эльпидифор Борисов Мусатов», затем начали пояснять: «Борисов, он же Мусатов». Вторая фамилия как бы родилась из дедова имени. И даже не в 1891 году, как считалось, впервые встречается в бумагах двойная фамилия Виктора! То ли на слуху у саратовцев была часто газетами поминаемая фамилия домовладельца Борисова-Морозова, то ли отчество Виктора казалось громоздко. Но, например, уже на копии свидетельства об учебе в реальном училище, выданной весной 1889 года, стоит: «Виктору Борисову Мусатову».

Девятнадцатилетнему художнику горделивое звучание понравилось: в тетради дюжину раз подряд — на разный манер — ставит он первые росчерки, пока не появится связанное воедино: Борисов-Мусатов. Больше «путаницы» не будет. Теперь он сам за себя ответчик.

Став из «Виктора Эльпидифорова» «Виктором Борисовым» и соединив имя деда с родовой фамилией, получил он художническое имя. Дело было за «малым»: дальше жить и работать так, чтобы за новым именем встала в русском искусстве новая творческая судьба.

Весна

Глава I

1

Квадрат окна, белого от окрепшего за ночь мороза, наливается-светлеет синевой. И не случайный цокот лошадки — уже громыханье тяжелых подвод — то и дело доносится с мостовых Милютинского и Юшкова переулков и, обтекая в том месте, где они соединяются, унылое здание «нумеров» — скатывается вниз, к Сретенке. Это двинулись с рассветом в объезд загудевшей вдали Мясницкой ломовые извозчики. Немилосердно скребут тротуары дворники. И от всего этого просыпаешься.

В маленькой и узкой «келье», с грехом пополам обжитой за два новых московских месяца, холодно. Но он сразу же вскакивает с постели, чтобы, поплескав в лицо водицы, одеться и выйти под небо. Быстро проходит вниз по Юшкову, так весело убыстряющему шаг своей покатостью. На переломе — на углу, на узеньком, как ручеек, тротуаре можно нос к носу с кем-то столкнуться.

Сиреневые тучки тянутся от дальних печных дымов. А впереди — над крышей почтамта — обливным золотом зажглась шапка Меншиковой башни. Вот и знакомый захламленный училищный двор. И вот уже видны сбоку родные, поднявшиеся по указке отчеркнувшего полудугу баженовского циркуля, шесть колонн во втором этаже углового фронтона старинного дома Юшковых; где если и водились в подземелье, состукиваясь черепами масонских эмблем, какие-то привидения, то давно повыкурила их дымом из училищной курилки художническая братия.

Как и не уезжал!.. Да и не было бы, может, недавнего «Невы державного теченья», кабы не смотрели с тех каменных берегов дальнозоркие и по-мужицки «едкие» глаза Чистякова…

И вот как вспомнился, как привиделся — без всякой мистики — этот взор, захотелось поспешить после завтрака обратно, в свой номер, в уже руганную-переруганную чертову «меблирашку» под громким и гордым названием «Родина».

Что ни говори, год кончается. И если б даже сегодня не было особых причин, так для одного себя не грех подвести весенние и летние, послепитерские итоги. И он открывает большую конторскую книгу, купленную по весне в Саратове в известном магазинчике на Никольской, свой очередной альбом и тетрадь для записей. С лёту переворачивает лиловатый титульный лист, на котором красуются в чернильных брызгах пробы его росписей: «В. Мусатов. 1893 г.». Буковки угловаты, росчерки неуверенно-вычурны. «В этой тетради, — было помечено сверху, — опись рисунков в альбомах и папках, оставшихся дома…»

И теперь, проглядывая длинный перечень, где значились излюбленные им «лунные вечера» и «улицы ночью», а также «белоснежка», «русалка», «монахини», и вновь — «темные горы и светлый луч»… — он нащупывал в этом сказочно-романтическом разливе островки жанровой «тверди». Вспоминал, как пытался там, в Саратове, найти сюжет для «серьезной» картины. Для одной из таких задумок — как-то в июльский день — заставил позировать Лену, посадив ее в красной кофточке, с распущенными волосами у распахнутого настежь окна. Будущая картина условно была названа «Старый скрипач и девушка у окна». Мечтательная героиня сидела, положив локти на подоконник и подперев ладонями лицо — вся улетев душой в тот мир, что струился потоками воздуха и света в надоевшую убогую каморку. И неприкаянно маячила за ней — на маленьком, уже обработанном эскизе — фигурка отца. Скрипач был лыс и, кажется, горбат. И в том ли суть, что, как всегда, тщательно перерисовывалась Виктором для эскиза обстановка родного дома: венский стул, на котором сидела Лена, швейная ножная машинка, стоящая поодаль?.. А в том, пожалуй, что в «прянишниковско-маковские» подробнейшие сюжетцы так хотелось внести душевную печаль, ноту разлада. Но как передать это живописно, чтобы не задавил проклятый мелочный анекдот?

Сколько набросков — карандаш, перо, акварель… и вряд ли им осознается, что проходит в этих рисунках-рассказах одна и та же сквозная, холодком веющая тема одиночества. Той же саратовской весной, в апреле и мае, пошли косяком уже не «сочинения» — натурные зарисовки. Отца в те дни в больнице навещал, вот и мелькнула вроде как картина из больничного быта — такого для стороннего глаза выразительного в его печальном однообразии: тут и бабы, наведывающие своих «болезных», и ветки, глядящие в окна палаты, столики, заставленные микстурами, кружками, читающие и спящие больные. Бородач с бабой-сиделкой, ребенок в пижаме на скамье и отец за разговором со своим врачом… Страждущие души и тела — стриженые круглые головы, уши торчащие, халаты широкие… Нет, что-то безотрадное, совсем уж коноваловское заедать стало.

А вот Лену рисовать понравилось. И позже, уже в сентябре, все делал наброски с нее — просто так, без всяких сюжетных прикидок. Удивительно, даже черты лица у нее сразу повзрослели, стоило ей по осени надеть форменное платье коричневого цвета, какие носили ученицы частной гимназии фрау Ульрих.

Но и другие настроения начали наплывать. Много думалось по-прежнему над композициями религиозными: хождение по водам, Христос и прокаженный. Все же грех жаловаться — ведь попал, вернувшись в училище, не к кому-нибудь, а к Поленову! Еще не откочевав от невских берегов, засел Виктор за книги по истории религий, вписав в предлинный список прочитанной литературы по нескольку названий из Меньяна, Фаррара и Ренана, да и «из наших кой-кого». Не забыл и другого, по-особому близкого душе — вроде книг «Ватаги на Волге» или «Очерков Волжского низовья»…

Пора, впрочем, и захлопнуть этот гроссбух с последними рисунками и «самоотчетами»!.. Ведь главное, что завершено, за что особо волнуется — живопись, с глаз долой попрятанная, летние, домашние этюды. Главное — кончается год и все ближе радостная суматоха с подготовкой ученической выставки, открытие которой приходится, как всегда, на рождественские праздники. В жар бросает: вот где не спрячешь себя и каково-то примут?.. По возвращении в Москву он как-то затаился и не сошелся ни с кем из новых товарищей, за исключением разве одного, прихода которого он и ждет сегодня с беспокойством. Оттого-то еще, по правде говоря, бросился пересматривать все свое недавно нажитое.

А странно: чего уж проще сдружиться было в первый же день с таким общим любимцем, как этот симпатяга Сулержицкий, посмотреть и послушать которого стягиваются в училищную курилку все, не исключая и милых молодых соучениц! Или Ипполит Бакал — «спектакли» не ставит, но за версту ведь тоже талантищем тянет!.. Непонятная «зажатость» какая-то. И не оттого только, что, приняв Виктора в свои ряды, к нему отнеслись с доброжелательно-мягким равнодушием. Быть может, такая взрывная, фейерверком рассыпающаяся на виду у всех даровитость, по-прежнему не нужна ему сейчас, мешая сосредоточиться на своем. И потому — слово за слово — он сближается с тихим, деликатным Владимиром Россинским. Владимир нравится сразу же. Росту выше среднего, чуть темнеющая бородка, усики под крупным носом. Умный лоб, а главное — чудесный взгляд темных глаз, с каким-то, трудно даже определить, жалостливо-сосредоточенным выражением. Внешне все в нем собранно, подтянуто, приглажено (в черной одежде и застегнутой на горле черной рубашке похож он на послушника или семинариста). И только одни глаза выдают нервность, затаенную болезненность.

Ну, есть, конечно, и другие знакомства: тот же Михаил Картыков, притащивший его в дом, где собирались разные литераторы, художники и артисты. Преобладали там неудачники, хлебнувшие всякого лиха. Дым стоял коромыслом, шумело в голове от споров. Поощрительно улыбался сам хозяин «салона» — Николай Брянчанинов, богатый вологодский помещик. Сняв серое в полоску пальто, Виктор, особенно если не было поблизости Картыкова, втискивался как можно глубже в дальний диванный уголок гостиной, внимая выступлениям какого-то неряшливого и вечно пьяного поэта. «Он не похож на других!» — не сдерживаясь, хватал Виктор за руку Картыкова. Виктор остался в убеждении, что никто его тут не видит и не замечает. Но в общих разговорах и спорах его фигурка и именно его застенчивость и «незаметность» были отмечены. Картыков знал, что его приятеля из-за одежды снисходительно-шутливо именовали «байковым одеялом»… Сам же Картыков интересовался старинными преданиями, песнями и временами приставал к Виктору с расспросами, что да как поется на Волге у Саратова, какие бытуют легенды о разинцах, пугачевцах… В ответ вместо рассказов о пещерах Кудеяра (Хмелевку он давно исчерпал) Виктор озорно напевал какую-нибудь пришедшую в голову частушку. Но к рассказам и советам Картыкова относился внимательно: недаром, часто набрасывая композиции на всякие экзотические сюжеты, он увлекся книгами о быте и народном творчестве разных мест — и Кавказа, и Северной Сибири. Много получил он для себя, прочитав недавно Даля «О повериях и суевериях русского народа», и Забелина «Русский народ, его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия», и Афанасьева «Русские народные сказки» в четырех томах…

Виктор выглянул в окно, хотя, кроме сыплющегося на крыши домов снега, ничего увидеть там было невозможно. Третий месяц пойдет, как перебрался в Москву, и все-таки — разве не странно все началось? Общение, кружок какой-то нашел — и то за стенами училища. Новые однокашники живут своим, чувствуется, миром. И Василий Дмитриевич Поленов, училищной молодежью любимый, на него почти и не глядит…

Переступив порог, Россинский молча изучал комнатку товарища. Бывал он и у Бакала с Шервашидзе и Бялыницким — в каком-то Мясном переулке, и у Рязанского вокзала, где разместились в трех комнатах одного из домов Ульянов, Шимельфениг, Холявин, Михайлов-Уфимский и Праотцев. Но там сидели все кучно, плечом плечо толкая — новость каждая летела электрической искрой. А тут анахорет этакий выискался! С недоумением, сменяющимся теплым растущим сочувствием, переводил Владимир взор от стола с выровненными стопками книг к углам за кроватью и деревянной перегородкой, заваленным рулонами бумаги, холстов — иные на подрамниках стояли, как водится, лицевой стороной к стене. Всюду какие-то папки — повернуться негде.

О себе друг другу рассказали раньше. Россинский оказался четырьмя годами моложе, родился в Рязани в семье надворного советника. Весь внимание, чуть склонив набок голову с безукоризненно ровным пробором, он слушал Виктора, сразу начавшего с ученических выставок. О прошлогодней, пятнадцатой, судить, правда, тот мог больше по иллюстрированному каталогу, хотя кое-что из работ товарищей он видел. Оценки были сбивчивые, но меткие, и Россинский подивился тому, что и как было выделено: пейзажи Бялыницкого — ясно, чисто, точно. Татевосянц Егише, его «Вход в мечеть» — совсем поленовская манера, и понятно, почему учитель так к нему благосклонен. А «жанры»… особенно эта сладость — «Все пополам» (старик с собакой) и по решению и по мелкотемью — очень нехорошо, анахронизмы дохлые. Этюды женские, ученицами писанные, тоже не перехвалишь, как ни старайся.

— А знаете, вот Бакал — это по мне! Вот тот этюд, где уголок сада — скирда за забором, дерево и на переднем плане — девушка в белом склонилась над цветами. Это на французов похоже. Так формы обобщены, настроение свое есть. Цветы белые и платье белое. Живописно!.. Даже по картинке в каталоге видишь. Да ведь вы, Владимир, лучше помните! — Ну конечно, Россинский помнит этюд «Вечером» и словно озадаченно подтверждает: да, Ипполит, пожалуй, по таланту в их стане первый!..

Раззадорившись, Виктор — терпеть мочи уже не было, а «важничать» дальше одним разговором глупо — расставлял перед гостем несколько небольших этюдов.

Он писал их во дворике и в саду родительского дома в последний приезд на родину, вдруг зорко-радостно оглядев памятный с детства до мелочей плац-парадный мирок. Ему ли не помнить, как в самые первые приезды изнывала душа от однообразия захолустного уюта, недвижности времени, воздуха, от всего томительного пекла будней?.. Нет-нет, да и прорывалось раздражение, и это замечали домашние. А в последний раз почувствовал, будто улеглось в душе — раздвинулось, просветлело, и раздражение сменилось спокойной иронией. «Наконец-то я приехал в Саратов и погрузился, утонул в его родной пыли…» — так начнет он вскоре одно из своих писем. И сейчас он глядел на свои летние этюды, переживая заново породившие в душе необычные ощущения саратовские дни, в один из которых словно накатила на него теплая волна, накатила и мягко повлекла за собой. Ведь рассказывал же в академии Ге, как начался и в нем на старости лет поворот к этому самому импрессионизму, как был он однажды поражен, увидев сквозь ветки цветущей яблони, что освещенная солнцем соломенная крыша — совершенно розового цвета!..

Слепил взор саратовский полдень. Однообразно унылой линией шли крыши деревянных сараев. Но как вдруг ожили их серые скаты, какие потоки света пролились, сколько отраженной млечной голубизны засияло на них после дождя! Как радостно, оказывается, соединять цвет с напряженной силой полуденного свечения! Как заманчиво передавать мазком шершавость забора, густую тень на траве под ним и этот, все время меняющий оттенки и силу, блеск покатых крыш.

А вслед за полднем чувствуется в воздухе незаметный переход — меркнет сияние, и надо не проглядеть, как поползут, удлиняясь, тени и в дальней дали — в неомраченной столь недавно синеве, вея свежестью, начнет расти какая-то дымка. И тогда он опять брал в руки кисть, стремясь как мог передать свои впечатления, чтобы вышло цельно, чтобы в оттенках цвета были все оттенки его чувств.

Правда, он должен был ограничить себя, по видимости, малым… Например, небольшим клочком огорода за домом, в самом дальнем углу сада, засаженным рядами капусты и замкнутым зарослями ветел. Куда какой «пустяк», и Груня все дивилась, что это он капустой восхищается: квасить, солить ее, но чтобы картину с нее писать!.. Он же, глядя издали на капустные грядки, не мог надивиться тому, как богат их цвет — именно в такой вот пасмурный день, когда солнце прикрыто войлочно-серыми тучками, а неяркое небо — в белесых разводах… Подойдя, он присел над грядками на корточки, совсем как в детстве, потрогал большие головы кочанов, похрустывающие, сверху разлапые, с пружинящими листьями-створками. Матовый, дымчато-голубой налет, пятнаешь его — под ним темная зелень в крепких, ветвистых светло-зеленых прожилках. Встанешь и отойдешь снова подальше, к самому краю посадок, — все сливается в малахит под сизой изморозью. Похоже немного, что надышали на холодное стекло. Ровный, сизоватый тон, в тенях даже лиловый. И как красиво сочетается цвет этот с зеленью травы, с хмурой темной зеленью кустарников и ветел…

Виктор смотрел, покусывая губы. Россинский пересел подальше: в маленьком холсте была ошеломляющая смелость. Но эта смелость, дерзость даже, — не в броской яркости или резкой грубости, а, напротив, в уверенно-мягкой согласованности всех тонов и оттенков. Мотив будто нарочито-простой, а решен так живописно и так сложно! Духу нет школярского: никаких предписанных академических переходов от одного плана к другому, никакой «световоздушной перспективы» — всей этой рецептуры, заставляющей писать одной и той же разжиженной краской. Композиция фрагментарна, а как все цельно! И потому нет холодной иллюзии перспективы, что все цветом построено. Все, по сути, — на разработке одного зеленого: изумрудная зелень — трава, кобальт зеленый светлый — там, где второй план с капустой, окись хрома — дальние массы зелени, и не в чистом виде цвета, а добавлено в них разбелки — вот и засветилось, тускло засеребрилось на свету это синевато-зеленое царство. А на втором плане более глухой тон зарослей. И вот уже полное ощущение прохладно-сумрачной глубины.

Конечно, для иных, может быть, ужасно непривычно, что при всей живописной силе краски такие неяркие, пасмурные и палитра все же вроде как бедновата. Что-то такое, не скрывая своего восхищения, проговаривает Россинский. И тут глаза этого занятного Мусатова вспыхивают. Перестав теребить светлый ершик надо лбом, он вдруг, с завидным проворством крутанувшись на стуле, хватает со стола одну из толстых книг, как оказалось, исписанных его же рукой, и торопливо начинает читать:

«…Но взамен силы красок Милле дает гармонию: его глаз очень верен при тонировке немного сухой и тусклой… Лучше всего он дает воздух… Переходы тонов так верны, что дают полную иллюзию верст и километров… Пусть сравнят Милле с этой точки зрения с нашими современными японцами живописи, даже с лучшими из них, например, Бастьеном-Лепажем — тогда поймут, что я хочу сказать…»

— Это Биго. О современных французских художниках, — пояснил, радостно улыбаясь, Виктор. — Я из него добрый десяток страниц выписал.

Увлекшись, Виктор продолжал зачитывать те места своих выписок, какие сам перечитывал не раз и потому отчеркнул красным карандашом на полях альбома. Вот Милле, великий француз, вроде ушедший от «мира тревог и битв», боявшийся даже прослыть «социалистом», упорно твердивший, что он «крестьянин и ничего больше как крестьянин». Милле — с его «вечерней молитвой» — «Анжелюс»! (Виктор вслед за выписками старательно зарисовал удивительную картину французского мастера: две человеческие фигуры, склонившие головы в лучах заката, на поле, где тяжко добывают они свой хлеб насущный и где застал их, наплывая издали колокольным звоном, светло-печальный час слияния их смертного, грубого и горького удела с поэзией вечности…) Вот она — «душа артиста», будь он трижды крестьянин или кем бы он ни был, и только такой настоящей тропой мечтается Виктору идти вперед, делая жизнь искусством: «Твердая воля и преследование главной идеи»… «Одинаковая задуманность картин…» Природа на холстах, которая «всегда согласованна и гармонирует с человеческой сценой»…

В каждом из таких отчеркнутых мест есть мысли настолько важные, что внутренним светом на годы вперед осветят его, мусатовский, путь. О необходимости, создавая произведение, прежде всего найти «основную ноту», и, найдя эту ноту, все свое внимание сосредоточить только на ней. О том, что Милле стремился создавать типы, идеалы лиц, которые были более истинны, чем отдельный индивидуум. И, выбирая, сокращая, упрощая — он давал характер и идею рельефнее, «идеальнее». Вот почему Франсуа Милле был великий поэт.

Да, еще одно, очень важное — о необходимости «отхода» от натуры после ее изучения! Милле, «удалившись в деревню… каждый день долго гулял, не переставая наблюдать природу, небо, людей… Но когда наступал для него час композиции исполнения — он сохранял для себя полную свободу. Основная нота… — вот что оставалось у него в глубине души для созерцания… Его мир прекрасен, потому что в нем есть душа, потому что артист вложил туда свою душу. А в сущности, не это ли самое величайшее достоинство художественного произведения…»

Он читает — обрадованный, наконец-то, такому понимающему его и такому милому товарищу. И, слушая, Россинский не сводит глаз с полотен, на которых сумеречно темнеет и серебрится огородная зелень, светит волжское полуденное солнце, растет и растет вечерняя дымка далей.

2

А все-таки в Москве тепло: тепло — от дыхания на морозе людского муравейника Мясницкой, вьющегося черной извилистой лентой, — средь размножившихся в округе новехоньких красно-кирпичных домов с теремными кокошниками да полукруглыми закомарами — под вывесками акционерных обществ и фирм Кузнецовых и Перловых, Гужонов и Тильмансов, под пестрыми рекламами модных магазинов с их «щепетильным» товаром и парфюмерией от Феррея и Брокара, из дверей которых среди запахов изысканных «Амариллиса» и «Царского виолета» уже повеяло ароматом духов под названием «Конец века», тепло — когда бежишь впотьмах, в метельном свисте, по Кривоколенному и прочим кривым и тычущимся в тупики переулкам, подняв воротник пальто и не чувствуя одеревеневшими ногами мостовой: еще теплее — в залах бесплатной читальни, ближней к училищу, и в гулких высоких классах, пьяняще пахнущих красками и лаком; совсем тепло в комнатушке меблированных номеров, где от холода можно надевать рукавицы, где скрипят рассохшиеся немытые полы, где, посвистывая, поет самовар и ты окружен кольцом хорошо слушающих, горячо говорящих друзей и молчащих подруг, у которых говорят лишь глаза, поблескивая в полумраке, и среди которых есть одна… замечательная, да, кажется, замечательнее всех, и необычайно тепло становится в Москве — тепло на душе!..

После рассказов Россинского, навестившего Виктора прямо в канун выставки, все в классе вдруг заметили его. Оказалось, что Мусатов пригож лицом, особенно когда поднимет на тебя прямой и светлый взор «восточных» глаз под тонко выгнутыми дугами бровей. Речи его занимательны и остроумны, если он разговорится и ввяжется в общий спор. Он переполнен веселой добротой и благодаря, видимо, начитанности и упрямой привычке до всего доходить самому редко кому уступит в основательности суждений. И этюды его произвели впечатление — знакомились с ними, многозначительно переглядываясь. И выставка была наконец-то торжественно открыта!

В шести отведенных под выставку училищных залах висели на стенах пять мусатовских этюдов: «Вечер», «Садик», «Полдень», «Капуста», «На Волге» — больше было разве что у Бакала. И опять же — по живописи, по мотиву, даже по названиям были его этюды в чем-то сродни бакаловским, среди которых Виктора особенно порадовал чудный пейзаж: «У речки», где баба-прачка, нагнувшись, стояла на мостках, а небо над ней — в бегущих тучках, и вода — с расходящимися кругами. Все было таким светло-хмурым, серебристо-серым и живым под порывом ветра. Бялыницкий все так же по-хорошему прост и серьезен. А вот этот Слободчиков с его «Оконченным трудом»: коленопреклоненно молящимся иконописцем… Или Спасский — с «Лебединой песней», где умирающий от чахотки скрипач в белой рубашке, укрытый пледом, играет для девушки, сидящей в кресле. Виктор вспомнил свой замысел о девушке и старом скрипаче и, глядя на играющего в надрывном аффекте музыканта Спасского, невольно подумал, что, напиши он ту картину — все у него было бы наоборот: все сосредоточивала бы в себе, наверное, девичья фигура, девичья душа.

…Нет, слишком мелки такие рассказики на холстах, без выхода в пейзаж, без чувств, без жизни цвета. И куда таким «мыслителям-реалистам» до понимания земного, но поэтического, осердеченного и потому-то и живописного реализма Милле!.. И слава Богу, в их натурном классе настроения у большинства другие, кажется.

И еще — среди недавней суматохи вспомнился тот момент, когда напоследок обходил Поленов ученические работы, «приговоренные» к выставочному показу. Шел быстро, сосредоточенно, чуть наклонив крупную голову. И все они гурьбой шли и приостанавливались, торопили шаг и останавливались — за учителем, коренастая фигура которого в темном костюме при такой спешке казалась особенно строгой. Утреннее солнце высвечивало высокий лоб и рыжеватость бороды и усов Василия Дмитриевича, боровшуюся с проседью. Попутно внушительным своим баском приговаривал он всегда волновавшие Виктора какие-то добрые слова о Чистякове (некогда и его ведь тоже любимом первом наставнике) и все повторял — излюбленное, что свет и солнце на холсте не для услады гурманской, а за ними осознание, осмысление натуры через природу цвета. Вот чем нам, медлительным тугодумам российским, французы эти новейшие важны с их попытками растворения палитры красочной в воздушной среде! Не для создания разных там красивых «штучек» — нам опыт, опыт дорог, когда и мысль и чувство на гармонию работают, соединяясь в ней, как и цветовые пятна разных тонов объединяются в пленэрной гамме. И если понять это, то наш художник, человек русский — с его до фанатизма идущей требовательностью, с его максимализмом, — он эту «воздушность» вдумчивостью души своей наполнит и любой тогда жанр драматический, любой сюжет напишет глубоко, цельно и современно.

Тут-то и подвернулся под взор пристально-темных поленовских глаз маленький холст с «Капустой». «Вот вам, кстати, и кусок живой природы! Почему — живой? Потому, что осмыслен живописно, а не просто „передан“: неба-то нет, не видать его, а цвет его на всем отражен. И погода, и состояние дня, все тут — в голубизне зелени, в тоне фиолетовых стволов… В светло-сиреневом (заметьте — а не глухом коричневом!) тоне земли, написанной на свету! Вот это уже и есть пленэрное, а не „предметное“ представление, это уже — живописная правда!» А про себя не мог не отметить Василий Дмитриевич и декоративность пейзажика: горизонт поднят так, что похоже все на сумрачно-серебрящийся коврик, так свеж контраст светлых стволов и темного кустарника, так ритмично распределены на нем теневые пятна… И снова, светлея душой, Виктор смущенно почувствовал на себе внимательные взоры обступивших товарищей.

И пел, так уютно пел, посвистывая, синими морозными вечерами самовар в небольшой комнатке на Садовой, где их шумную ватагу принимали у себя в гостях две соученицы и неразлучные подруги Елена Александрова и Юлия Игумнова. Первая — похоже, озорная насмешница, а другая — нрава скорее тихо-сосредоточенного. Дружеские сходки устраивались по субботам, и потому встречи именовались «субботниками», а гостеприимные хозяйки удостоились прозвища «субботниц»…

В память открытия последней ученической выставки решено было запечатлеться всем составом. Раздобыли огромную, под бронзу, раму и, водрузив ее на задрапированную подставку, разместились, составив композицию группового портрета. Позади всех долговязый Шимельфениг, Сулер, сияющая Игумнова и Александрова с непривычно застывшей улыбкой и лукавыми огоньками в глазах. Слева — высокий, русоволосый Николай Ульянов. Родом из Ельца, а по отчеству Павлович — в каталогах ученических выставок значился он в скобках как «Елецкий», чтобы его можно было отличить от соученика, тезки и однофамильца Ульянова Николая Семеновича. Рядом с Ульяновым-«Елецким» присела смуглая Глаголева, черноокая, с волосами цвета воронова крыла. А Виктор, спокойно относясь к ситуации, в общем-то затруднительной, когда он не мог ни присесть, дабы вообще не исчезнуть за рамой и подставкой, ни присоединиться ко второму ряду — попросту остался стоять во весь коротенький свой рост — в промежутке. Внизу на раме, по центру, наклеена была этикетка с названием картины: «Субботники».

Недавно, сказали Виктору, сам Лев Николаевич у них побывал, он на выставках ученических — завсегдатай. Приходил, как обычно, в сопровождении дочери Татьяны. Татьяну Толстую, работы которой выставлены были в тех же залах, что и его собственные, Виктор видел не однажды. Розоволицая, с живыми темными глазами, пышущая здоровьем и энергией, невысокая, очень стройная, она забегала на Садовую к Игумновой и Александровой. Попав как-то в дамскую компанию с молодой, но постарше его, графиней-художницей, Виктор совсем потерялся. Милая кокетливость Татьяны Львовны и полная увлеченность ее серьезным разговором были ненаигранны и понравились своим сочетанием. И странным казалось, что родной отец этой веселой гостьи сам Лев Толстой! А ему-то, Толстому, что понравиться могло на их выставке?..

Тем же кружком собравшись, читали позже со смешками и репликами с мест статью в журнале «Артист», где выставка оценивалась в снисходительно-менторском тоне. Отмечено было, что «из пейзажистов лучшие работы дали гг. В. Соколов, Серегин, Жуковский, Борисов-Мусатов…». Но выставки эти выявляют разную «заразу», какой хворают они, растущие и восприимчивые к инфекции.

Огорчило автора статьи то, по его словам, парадоксальное впечатление, что понятие «ученическое» нельзя было связать на их выставке с непременным представлением о детской робости. И «оказывается возможным быть смелыми учениками и отважными ученицами»! А «ученический импрессионизм Московского училища есть лишь влияние далеко не лучших сторон французской живописи… Стоит только ученику поставить своей задачей, чтобы его картина была похожа не на жизнь и природу, а на французскую живопись, как дело в высшей степени упрощается…». Ох, будто там, во французской живописи — не «природа» и не «жизнь», и если бы дело тут упрощалось, а не напротив — не усложнялось безмерно!..

За пренебрежение к «психологическим задачам» особо досталось Н. Ульянову, Спасскому и Комарову: ведь люди для них «не более как пятна», а иные модели спинами к зрителю повернуты — ясное дело, от нежелания «потрудиться над изображением лица человеческого…». Такой несчастный молодой художник «на окружающий его мир… смотрит лишь как на калейдоскоп пятен разного тона…». Ну уж коли на то пошло, увидеть мир как цветной калейдоскоп — для того глаз «новый» нужен, к этой остроте и тонкости зрения и шли долгой, тернистой дорогой от тех же, мучившихся в сомнениях корифеев, от Перова до Саврасова — к Левитану и Серову. А пора и чуть дальше заглянуть. «Надо надеяться, что ученический импрессионизм не долго продержится у нас», — полагали также рецензенты. Но зачем, зачем эта их пренебрежительная убежденность: «Перед нашим же „импрессионистом“ лежит вполне гладкий путь…»?! Увы, только время опровергнет эту близорукую, несправедливую оценку!

И напрасны были благие надежды: не оставят лучшие из них своего непохвально дерзкого ученичества. И, быть может, не к худшему грядут в училище смутные времена — назревает новый кризис в руководстве, да и диктатура инспектора Философова все несноснее. Даром что ли полгода назад — знали бы они тогда эти строки — летом 1893-го Репин в письме к Павлу Михайловичу Третьякову, тревожась о положении дел в Московском училище, восклицал: «Я не могу забыть рождественских выставок… Кто их подымает, как не ученики московской школы?! Последнее время прибавилось много художественности… Особенно теперь все ясней и ясней становится, что Москва опять соберет Россию…»

3

Зябкий декабрьский вечер вставал уже словно во сне: это по дороге туда подняли возбужденный гомон, как согревающая себя стайка воробьев на снегу. Это по дороге туда не уследили, как кончилась Остоженка и проплыла стройная шатровая колокольня и купола церкви Николы, как свернули в старинную слободу ткачей, где среди невзрачных двухэтажных деревянных домиков с резными наличниками и навесами выступали откуда-то сбоку каменные, допетровские останки Хамовного двора. Заметно смеркалось, и после узорно-радостной церковки, оставшейся за спиной и словно аккордом завершившей праздничную легкость дороги (глазу запомнилось: белотелая, расписная, со звездчатыми надоконными кокошниками и «ценинным» нарядом-изразцами), впереди оказалось что-то узкое, тусклое и грязное…



Поделиться книгой:

На главную
Назад