Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Борисов-Мусатов - Константин Владимирович Шилов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И еще более ранняя сказка детства была — хмелевская. Складывалась, начиналась она и от идущих со всех сторон рассказов о шахматовской старине, и от первых собственных, почти незапамятных, поездок в Хмелевку — к дяде Моисею (когда точно умер почти столетний дед Борис Александрович, первый владелец мельницы, неведомо, но Виктор его уже не застал).

И смутно-волнующим был контраст: свои впечатления — светлы, радостны, — все вокруг в зелени, в солнечных узорах и пятнах теней, просвистанное птицами на все лады, а сказания местных жителей, в которых не все и понятно, — такие, что сердце ухает в мрачную глубину.

Зато при каждой поездке сюда дети чувствовали — сердце Эльпидифора Борисовича «разгоралось», глаза молодели и, обводя ими округу: высокий волжский берег с Большим островом почти напротив старого села, дорогу, какая вела к нему через сады, отец возбужденно твердил, что вот оно где, вот откуда — весь род их и вся судьба мусатовская произросли.

И словно теплым летним воздухом веяло на Виктора от родных хмелевских названий: Колотов и Буркин буераки, Суходол и Дубрава… И где бы ни бывал, повзрослев, а встанешь в сенокосную пору у сметанного стожка и, не зажмуриваясь, перенесешься — именно в Хмелевку! Запах детства — запах лета и скошенной травы. Сколько вокруг сладко и горько пахнущих трав, сколько стеблей, нагретых солнцем, сколько летучей мелкой живности, впивающейся в цветы… Травостой так силен, что лезвие косы тупится, охваченное цепкими вьюнами. Косить начинали здесь на островах в пору, когда Волга еще не вся сошла с лугов. Но смутно помнилось мальчику и иное: золотые хоругви на белом небе, пение на полях. Молебны о дожде не помогали — паханная плугом земля суха, и не всходят яровые, и рожь — в самую-то пору налива — не дает хорошего зерна…

Идешь с отцом за руку — видишь: всякий с ним раскланяется, и отец каждого знает — от полесовщиков до плугарей, не говоря уж о бывшей шахматовской дворне: то ключник Иван навстречь, то скотница Аграфена, то караульщик Афанасьев (это его колокол таким густо-звонким голосом откликается из караулки), то бывший барский конторщик Добросердов… Или бредет один из самых вековечных и почитаемых жителей села слепой Марсов — бороду отметает ветром, и на рубахе тускло светится какая-то медалька: отец поясняет, что старик этот еще французов, горе-завоевателей, помнит, как на Русь сам «царь» французский Бонапарт нашествие делал, а за то деду Марсову от Его Превосходительства всегда уважение было…

Но французы мальчика не интересуют. Что там какой-то побитый Бонапарт, когда холодеешь от давней, но куда более близкой поволжской были… И подрастая, Виктор вместе с другими ребятишками все острее поглядывает на другого древнего деда — Шарыпку, ему и Марсов, говорят, в сыновья годится! Да неужто взаправду дед Шарыпка сам видел того, чье имя здесь, в Хмелевке, и ныне произносят, сбавляя голос и загадочно глядя в сторону?

Порой, накупавшись всласть и уже выбравшись на берег, к околице села, Виктор, замирая, проходил мимо стоявшей у церкви большой часовни-склепа — господской усыпальницы. «Голубец» — так отец называл ее. И, оказавшись в старом усадебном дворе — на краю оврага, где между хозяйственными постройками остались только два каменных флигеля, окруженных сиренью, слушая сдавленно-тихое гурлыканье горлинки, Виктор отводил глаза и все же — что поделаешь — смотрел, смотрел на темный, могучий ствол столетнего вяза. И как во сне — не хочешь, а вскрикнешь — в голове вдруг восторженно-жутко отзывалось звучание имени, которое не хотелось, боязно было произносить: «Пугач!»

И сразу вскипал охвативший со всех сторон берег оврага высокий чернокленник, сдвигались в ряды огромные, все помнившие дубы, чтобы сквозь заросли крапивы шагнуть — на присевшие белые флигели.

Стоял однажды поутру на Соколовой горе другой «царь» и другой Петр, а по-мужицки сказать — сам «Третий император», стоял, не любуясь Саратовом-городом, а просто наведя на него все двадцать своих пушек. Через три дня после захвата Саратова сокрушительный вал «пугачевщины» покатился далее к югу и вмиг докатился до тихой зеленой Хмелевки. Что произошло следом — никогда уже не изгладилось из памяти хмелевских поколений. И стодвадцатидвухлетний Шарыпка, все эти поколения связавший и переживший (его портрет поместят даже в журнале «Нива»), к тому, что сам помнил, добавлял непременно подробности, слышанные от матери, тоже до ста двадцати дожившей. А реалисту Мусатову тринадцать лет — ровно столько же, сколько было деду, когда смотрел тот на носившего страшное имя, по рассказу — невысокого, кареглазого да бородатого человека…

Все поражало мальчишеское воображение! И конечно, так и неотысканный сундук с драгоценностями, зарытыми в Малом саду на речке Артамоном Лукичом Шахматовым. И рассказ про то, как прятался владелец усадьбы на Большом острове в талах, пережидая нашествие… Да не рассчитал. Двинулись «смутьяны» к Царицыну, а следом-то другие шли. И повесили Артамона Лукича среди двора на старом вязе.

Вот и был у Шахматовых, можно сказать, семейный культ «пращура-мученика», и в день гибели Артамона Лукича после панихиды в «Голубце» продолжали ставить под тем же самым вязом бочки с вином и столы накрывать для поминального обеда. Всех звали! И дворовые и крестьяне всем миром собирались в разговорах о родной старине.

На мягкую мураву хмелевского двора выносила ключница для просушки тюлевые чепцы с оборками, бабочками и бантами. Вынимались, «помимо бабушкиных нарядов… из сундуков и шитые золотом камзолы, и невероятно странные, тяжелые, неудобные военные головные уборы, кивера, конногвардейские башни…». Заходя с отцом в усадебную контору, нельзя было не засмотреться на висевшие по стенам портреты конца восемнадцатого века в потускневшем золоте рам, с которых то строго, то добродушно-насмешливо, то задумчиво-меланхолично смотрели былые владельцы тех самых чепцов с бантами, салопов и душегреек — загадочные шахматовские «бабушки». Да и потом, когда вывезли из проданной таки Хмелевки эти портреты в саратовский дом и в другую усадьбу — Губаревку, куда Эльпидифор Мусатов продолжал наезжать, как же было не увидеть их его сыну!

Вывезли также весь семейный архив и восемь пушек на зеленых лафетах, забытых в усадьбе налетевшими пугачевцами. Но нельзя было вывезти «хмелевских сказок», исторических преданий, которыми продолжала жить вся округа. И позднее, уже в юности и в пору возмужания, с какой-то тайной радостью будет ехать Виктор в гости к дяде Моисею, хотя дружить-то более будет с другим дядей, Матвеем Борисовичем. Не просто в гости к детству своему станет он сюда приезжать, а в особый, заповедный его уголок.

Тенистый дол и шум воды у мельниц, раздольный вид с берега Волги. Мерно-спокойный голос Шарыпки — и маленькая детская рука, боязливо дотрагивающаяся до позеленевшей и прохладной меди пушек. Зеленый остров чудесно определял его будущую палитру. Хмелевка — с «патиной времени», со страшноватым и незабываемым очарованием своей старины — дарила поэзию былого. Не «истории» строгой, солидной, запечатленной в книжных томах, — Былого…

3

Домашний круговорот шел своим складом и ладом, дружно жили. По вечерам после ужина собирались за чтением и разговорами. Авдотья Гавриловна — соседи и родня в письмах мать Виктора чаще Авдотьей звали — рассказывала о смоленской молодости, о семье, из которой вышла. Теперь дети знали, что все материны дяди и тетки купцами были, владели мануфактурными лавками.

Защелкивая маленькую серебряную табакерку, преподнесенную сослуживцами в год, когда сын пошел в реальное, открывал по вечерам Эльпидифор Борисович аккуратно сшитые тетрадочки со списками творений русских поэтов. Недаром любил он и в письме щегольнуть к месту цитаткой. Волнующе-памятны были ему эти тетрадки. Иные, еще 1830-х годов, невесть где раздобытые Эльпидифором и сделанные разными местными чиновниками списки с поэм Лермонтова, рылеевских «Дум», стихов Пушкина, Жуковского. А собственной работы тетрадки — уже годов шестидесятых — делались не без помощи библиотеки Шахматовых, а у тех какие редкости в доме бывали! Держал, надо думать, в заветном ящике стола Эльпидифор Борисович списки стихов, над которыми оставил пометку: «Запрещенное в России, исправленное по книге „Потаенная литература“ в Крейцнахе, 1865 года 1–13 августа». Да и у Трироговых в доме было это огаревское издание. Много общего в натурах окажется у отца и сына: та же любовь к поэзии, страсть к писанию писем, забота об оттачивании своего «стиля» — вплоть до виньеток и завитков в росчерке.

А что хорошо детям вечером почитать — так «Руслана» или «Громобоя». Бережно неся на ладони такую тетрадочку к столу в гостиной, иногда и важно погрустнеет отец, припомнив адреса, по каким с барином жили они за границей, тщательно выговаривает красивые нерусские названия: в Берлине, скажем — «Отель де Ром», в Париже — «Отель Принс» на рю Луи ле Гран…

Особо часто вслух читает он всем Священное Писание — в одном из писем к Матвею Эльпидифор Борисович сообщал: «Вчера мы почти весь день читали Библию и дошли, как Моисей трусу праздновал перед Богом и не решился один вывести израильтян из Египта…». Более нервно-ревностен стал Эльпидифор Борисович в делах веры: следил, чтобы церковь Ильинскую, к приходу которой они относились, семья посещала исправно.

И общественной деятельностью, хоть и должность невелика, стал в ту пору известен в городе отец. И жили ни бедно, ни богато: помочь кому из родни справить к зиме теплую одежду Мусатовы могли, но трудновато обстояло, к примеру, с платой за учебу сына. За несвоевременное внесение денег несколько раз исключали Виктора из училища и восстанавливали вновь. Но, в общем, мирно и ладно шло мусатовское житье.

В одну из ночей перебудил Эльпидифор Борисович домашних: детям велел одеться, а жене — собираться в дорогу. Вытаращили глаза ребятишки, младшая Леночка расплакалась. И мать удивленно пытала отца, куда и зачем едут-то. Ничего не объясняя, твердил Эльпидифор, что поезд скоро уйдет, и все требовал торопиться. Что ж это, Господи, аль приснилось ему, что за притча? — начала тревожиться Евдокия Гавриловна и пыталась добиться пояснений. Но всю жизнь ласковый с нею муж кричал, что зарежет ее немедля, коль ослушается. Дети вылезли из теплых постелей и с плачем собрались на крыльце. Нет, не спросонья разгулялся Эльпидифор Мусатов. Украдкой, враз притихнув, вгляделась в него Дуняша — и теплыми слезами облилось лицо. И муж тоже стих. Сидел вяло, мешковато-грузно опустившись в кресло, быстро задремал, уронив большелобую облысевшую голову.

Через некоторое время, ночью же, все повторилось. Дальний гудок слышал Эльпидифор Борисович — призывно пели издали, тягучим скрипом на повороте стонали железные составы. Где, в какой душевной ночи сплелись страшно эти голоса с зовом твоей судьбы? Спешить, спешить надо! Уходит поезд. Ну как они не поймут! Не понимали… И вспышки отцовой ярости, и страшные угрозы, заставлявшие детей на коленях молить за мать, — все, грустно сказать, становилось привычным. По знаку матери, которого ждали, одевались и отсиживались на крыльце, а сама она, чутко вслушиваясь, дежурила в сенях. Когда из комнат начинали доходить рыдания отца, зовущего ее, мать робко входила, выслушивала очередную просьбу о прощении. Крадучись, возвращались дети в остывшие постели. Дом затихал.

Но редко когда в такую ночь сомкнет глаза Евдокия Гавриловна, а закроет — все видится ей, как, нависая над домом, растет, разрастается черная тень.

И третий класс — по тем же горьким причинам — «не проскочил» ученик Мусатов. А когда опять второгодником пришел он осенью 1884 года в реальное, выяснилось, что в училище событие: директор теперь другой! Старик Мерцалов с почетом ушел в отставку, а на его место прибыл из города Камышина молодой, энергичный П. А. Герман. Неизвестно, как это повлияло на преподавание, но никак, увы, не отразилось на успеваемости Виктора. А вот с уроками рисования все как-то мягко, но сразу «перевернулось». Васильев ушел в другие классы, часы ему сократили, сразу оказался он оттеснен молодым учителем. Да и образование у Федора Андреевича не ахти какое: всего-то курсы в Саранском уездном училище, после которых, по представлении рисунков в академию, получил он звание учителя рисования в гимназиях.

Иная статья — появившийся в реальном еще с осени 1882 года в должности сверхштатного преподавателя Василий Васильевич Коновалов — выпускник не уездного заведения, а педагогических курсов Императорской Академии художеств! Приехавшего из Петербурга специалиста, даже продержав его два года на втором плане, старый директор оценил высоко. «Господин Коновалов, — писал он, — хотя еще и очень молодой учитель, но к делу относится с большой любовью и полным знанием. Можно надеяться, что для учеников училища Коновалов будет очень полезен». Проницателен был старик Мерцалов! Не то что для реального училища — для судеб выдающихся художников русских окажется полезен этот скромный человек.

Как смотрел Виктор Мусатов на нового преподавателя, в лице которого — шутка ли — вошла в класс его судьба? Смотрел, наверное, как и все. И внешность Василия Васильевича была им хорошо знакома, но теперь, естественно, взглянули на него по-другому, уже как на «своего»: низкорослый, с намечающимся брюшком, брюнет; со слегка суетливыми, но мягкими манерами, за которыми чувствовался южный темперамент, как ни старался он невозмутимо-деловито вести себя. Да и в смуглоте лица с маленькой темной бородкой и подкрученными усами, в блеске черных глаз было что-то южное. Голос оказался высоким, но тоже как бы «жирным», тенорком.

Виктор сидел, положив перед собой лист с начатым еще на прошлом уроке орнаментом с тушевкой. На другом листе были завершены модели частей лица: маска — в одних только контурах. Все, что требовал по программе Федор Андреевич, он тщательно, как всегда, исполнил. Ни тени самоуверенности, ни зазнайства не бывало у него, пожалуй, но как не взволноваться, когда на одном из недавних уроков так внезапно оставивший их добряк Васильев сказал громко, на весь класс: «Молодец, Мусатов. И так вот давай, рисуй, брат!.. Шесть классов кончишь — пойдешь в академию…»

Завспоминавшись, не заметил Виктор, как маленькая и короткопалая рука тихо взяла его листы: обходивший класс с проверкой васильевских заданий, учитель стоял у его парты. Молчание длилось долго. Совсем вжав голову в плечи, Виктор не знал уже, чего ему ждать. Да и класс невольно затаил дыхание. Сейчас новый педагог придет в восторг, попросит эти листы на память. У самого уха прозвучал негромкий коноваловский тенорок: «Начало хорошее. Нарисовано у вас — с любовью… Изрядно… в отношении старательности… Однако, господа, сразу прошу всех учесть главное: рисовать надо хотя бы и неточно, но художественно… Вот так-с… учесть прошу…»

Но, как ни проси, а разве вместится в разумение: что ж, неважно, значит, чтобы точно копировать, чтобы все нарисованное тщательно — до «точки», каждым штришком передавало взаправдашнюю маску или орнамент? Как же так? И за что тогда будут высшие баллы ставить?!

Начиналось что-то интересное и непонятно новое.

Оказалось, Василий Васильевич жил совсем неподалеку от них. И в тот вечер, когда он, выполняя обещание, данное ученику Мусатову, впервые появился в доме его родителей на Плац-параде, сердце Виктора сразу заколотилось. Он не слышал разговора — говорили за стенкой тихо, сидел в комнате с сестрами, но потом его позвали. Коновалов прощался. Как-то особо внимательно всматриваясь в него своими карими, почти черными глазами, положил руку на плечо и, еще раз оглядев вечерний мусатовский уют, торопливо откланялся. Метнув взгляд, Виктор заметил слезы на глазах матери и притихшего, словно сконфуженного, отца. «Академия… Что еще за академии…» — бормотал Эльпидифор Борисович, и чувствуя, что сдержанное им при госте раздражение может вот-вот прорваться очередным припадком, мать поспешила к нему и так же, как учитель с учеником, ласково дотронулась до отцова плеча.

Эльпидифор понимал и раньше, что все в судьбе сына клонится не в намеченную сторону; одни разговоры дома об этих коноваловских уроках — будто там, в реальном, только и делали, что рисовали. Виктор, светясь, рассказывал, что послушать Коновалова даже гимназисты к ним приходят. Что опять его учитель хвалил. Вскоре и вовсе изо всего класса выделил: разрешил самому выбирать, где устраиваться перед гипсом, дал бумагу для рисования особенную — «александрийскую» какую-то. И все спрашивал, что да что он дома читает. А в ведомости за последний учебный 85-й год опять: при отличном поведении — двойки за прилежание и за внимание. И решение педагогического совета: оставить на второй год в четвертом классе… Трижды второгодник — вот как!.. Ну а теперь, говорят, в самый раз и в академию!

Отец настаивал на совете с братьями, и семейный совет действительно поддержал его: суровее всего отнесся к племянниковой «дури» хмелевский дядя Моисей. Почитаясь старшим в роду, храня связь с землей, некогда всех Мусатовых вскормившей, трудясь на мельнице и крестьянствуя — не мог он и в толк взять, что за разговоры такие завела Евдокия. Обиду на то, что его назвали бездельником, норовящим жить за чужой счет, — Виктор, при всей незлопамятности, помнить будет долго. Худощавый, улыбчивый, так и не женившийся «дядя Мелёша» — Емельян Борисович — в общем-то, был «не вредный», но и он подбавил масла в огонь: ценя свою службу в управлении дороги, сказал, что реальное худо-бедно кончать надо, а потом идти в какую ни на есть контору. И только дядя Матвей, женатый на учительнице, многодетный: три дочки и два сына (про него писал некогда старик Шахматов, что он «из себя бравый, кроткий и вполне добросовестный, только непрактичный») — заступился за Виктора.

Несмотря на серьезность противостоящей «коалиции», чуток выждав, Евдокия Гавриловна уговорила мужа. И, уже смягчаясь, начинал тот вздыхать, как дорога жизнь в Петербурге и за границей: ведь за академией, глядишь, и дальше учиться потянет; вспоминать, как ругался в Париже старый барин, выйдя из ресторана, где за одного цыпленка 25 франков отдал, а уплатив за весь обед — сразу разорился. А тут еще по выходе — глупую картину увидел: заждавшийся Эльпидифор взял да и присел на какой-то стул — тут же баба подскочила, залопотала — велела заплатить за эту посиделку. Пришлось выложить и последние два су! «Так-то вот, друг мой Витя, по „парижам“ нашему брату ездить… Только в анекдот попадешь…» Но мать повторяла доводы Коновалова: здоровьишко не позволит Виктору по конторам служить, а «учитель рисования» непривычно звучит, но дело и почетное и денежное… Вон Василий Васильевич тоже академию кончил, звание имеет классного художника — и тоже в службе, чины идут: коллежский асессор, а там, говорит, в надворные, а может, и в статские советники выйдет. И до поступления Виктора обещал Коновалов сам готовить его к будущим экзаменам у себя на дому.

Отец махнул рукой. Мать написала прошение директору, с которым Коновалов, конечно, переговорил. И Виктор Мусатов как-то тихо, незаметно оставил училище.

Глава III

1

В два часа пополудни 2 июля 1885 года саратовцы, среди которых были все гласные думы, не обращая внимания на приближающуюся грозовую тучу на горизонте, дружно толпились на берегу Волги: с конторки провожаемого ими в путь до Нижнего Новгорода парохода «Бенардаки» звучал оркестр, ярко пестрели флагами выстроившиеся в почетном карауле против парохода яхты саратовского яхт-клуба… Саратов желал доброго пути профессору Академии художеств Алексею Петровичу Боголюбову, маститому художнику-маринисту, внуку Радищева, почетному гражданину города. Вместе с Алексеем Петровичем отплывали его брат Николай и тетка Камилла Ивановна Радищева. Радищевских потомков провожали по первому рангу! Энтузиазм был всеобщим: третьего дня, 29 июня, произошло долгожданное и все же удивительное событие. В России появился первый общедоступный художественный музей, первый в русской провинции! И открыт он был в Саратове, считавшемся, по семейным преданиям, родиной многострадального автора «Путешествия из Петербурга в Москву». Музей со дня открытия именовался Радищевским. Находившееся столь долго под запретом «крамольное» имя впервые было громко обнародовано: возвысить «втоптанное в грязь имя… деда» и продолжить семейное дело просвещения народа — такова была цель основателя музея Боголюбова.

Годами вынашивалась и крепла вдали от родины эта мечта патриота и собирателя произведений искусства. Глава колонии русских художников во Франции, признанный авторитет в европейских художественных кругах, член жюри всемирных выставок, Алексей Петрович увлек своей идеей — создания «народного художественного музея» на Волге — всех собравшихся в его парижском доме на бульваре Батиньоль. Сами понятия «Саратов» и «Радищевский музей» давно связывались воедино в разговорах Поленова и Репина, Антокольского, Тургенева, Полины Виардо… Ходатайствовал и даже писал официальную бумагу Тургенев. Репин утверждал в одном из писем: «Поддержать и развить искусство может только одно: народные музеи… Пока их не будет, не будет и настоящего искусства».

Однако борьбу пришлось выдержать немалую: ожидание длилось семь лет, с 1877 года. Обер-прокурор Святейшего Синода К. П. Победоносцев прямо писал Алексею Петровичу, что все было бы куда проще, не будь у него этого самого «радищевского вопроса» (Боголюбов поставил вопрос о наименовании музея чуть ли не главным условием). Но неожиданно дико, во всей нелепой своей закоснелости показали себя саратовские толстосумы, заседавшие в городской думе. Предложение было и лестным и заманчивым: помимо коллекции, оцененной в пятьдесят тысяч рублей, Боголюбов завещал Саратову все свои капиталы в размере сто тысяч рублей, личное имущество и оставшуюся часть собрания картин. Здание решено было строить на средства города на Театральной площади. Вот тут-то и разгорелись провинциальные страсти! Пришлось местной газете выступить в фельетоне «Про белого бычка» против позорных торгашеских притязаний: «…Упрятать Художественный музей в какой-нибудь темный и вонючий переулок было бы преступлением. Образованные нации, как известно, гордятся подобными зданиями и ставят их напоказ! У нас же дошли до нелепого убеждения, что прекрасное здание обезобразит площадь и скомпрометирует своим соседством засиженный галками Гостиный двор…» Торговцы боялись даже одного соседства музея и магазинов! Боголюбов пригрозил из Франции, что готов передать коллекцию другому волжскому городу. На экстренном заседании думы были приняты все требования Боголюбова, которому тут же было присвоено звание почетного жителя Саратова.

И вот сбылось! Благодарственный молебен, освящение здания, проект которого принадлежал петербургскому архитектору академику И. В. Штрому и был лично одобрен давним другом Боголюбова императором Александром III, с добрым интересом следившим за «саратовским делом» Алексея Петровича и вскоре повелевшим отправить новому музею богатые художественные дары. Теперь, на акте торжественного открытия Радищевского музея, растроганный приемом Алексей Петрович словно забыл былые разочарования и трудности.

…Музыка продолжала играть и во все время прощального завтрака, данного Боголюбову по подписке, на борту увозившего его парохода. В просторной общей зале первого класса звучали напутственные веселые тосты. Один из них связан был с курьезным случаем, имевшим место позавчера, когда огромная толпа в первый раз ринулась в музейные двери. Полиция пыталась сдержать напор — в результате у одного из полицейских была сломана шашка!

— А вы знаете, господа, — когда смолк смех, задумчиво глядя перед собой, промолвил Боголюбов, — знаете ли, что мне сказал Тургенев?.. — Он помолчал. — …Иван Сергеевич заметил, что, по его убеждению, что ни говори, а все-таки Саратов был и остается городом передовым… Хотя иные саратовцы и напомнили ему крыловскую историю о петухе и жемчужном зерне… Но… кто старое помянет — тому глаз вон!.. — На строгом бородатом лице проступила улыбка. — Каюсь, господа, сомнения одолевали… Однако же позвольте лучше напомнить прекрасные слова, услышанные от вас на предыдущем праздничном обеде. О том, что, восприняв первый по мысли и по времени провинциальный художественный музей, все мы, не исключая меня, так близки к историческому факту, что не можем вообразить всех будущих благих последствий его… Повторю еще раз: существование музея немыслимо без открытия при нем школы!.. Дать образование талантливым людям из народа, научить их ценить искусство и дать им средства к существованию!.. Такова, если вам угодно, господа, нижайшая просьба моя и — завещание!.. И тогда… Пусть не сразу, пусть и после нас с вами — верю, даст Саратов России новых больших художников!..

«Ура!» — донеслось до берега, было подхвачено провожавшими. Пароход медленно двинулся в путь. И следом ярким и шумным эскортом двинулись заполненные публикой еще один пароходик и яхты, трепещущие парусами на все нарастающем ветру. Боголюбова провожали недолго — пока плыли по дуге в сторону Увека, где, выйдя на стрежень, пароход с гостем развернулся и взял курс на север. Небо быстро темнело, предвещая бурю, и когда провожавшие уже отстали, но за сгустившейся пеленой еще проглядывал город — громыхнули первые залпы грозы!.. Саратов салютовал «отцу Радищевского музея».

В пятнадцать лет — такое событие!.. Подробности его прослеживали по газетам: в доме Мусатовых за печатными новостями следили ревностно. И надо полагать, торжественный первый день доступа в музей Виктор видел, запомнил на всю жизнь.

Олеография, лубок, иконная торговля, «шедевры» местных богомазов… Привозные панорамы: «батальные сцены», передвижные паноптикумы: «из-за границы — новость! Египетская царица змей, движущая всеми членами, глазами, руками, грудью… с вьющимися и ползущими змеями…» О, то была теперь первобытная культурная жизнь торгово-промышленного волжского города: «домузейная», добоголюбовская эпоха!

В пятнадцать лет он поднимался впервые по чудесной, узорной, чугунного литья лестнице. Вазы и старинные ковры-гобелены, мебель, всевозможная утварь. Помимо большой коллекции Боголюбова, дары Эрмитажа — живописные полотна, «несколько мраморов, стекло, фарфор, мозаика», из Грановитой палаты — рисунки российских древностей, из Академии художеств — картины и этюды… Русская живопись: художники-академисты, «шестидесятники», передвижники. Брюллов и Александр Иванов, Айвазовский и Бронников, Зеленский и Харламов, Сверчков и Трутовский, Репин и Поленов… И шли по залам мужики-«лапотошники» — в воскресные дни бесплатно пускали всех, хоть обитателей ночлежек на Миллионной. За одну неделю прошло таких посетителей четырнадцать тысяч.

Коновалов двигался медленно, объясняя Виктору и еще нескольким своим подопечным, что к чему. Тут была живая история европейского искусства — Виктор слышал имена и впервые видел: Франсуа Буше (в памяти у многих осталось, что был и Ватто!), Мурильо, Тенирс, Воуверман… Французы, испанцы, голландцы… Многое было ново и для самого Василия Васильевича! Немецкие художники Кнаус и братья Ахенбахи… Но особенно французы так называемой барбизонской школы — любовное пристрастие Боголюбова, дружившего с этими тонкими пейзажистами. Их еще и не знали в России толком. Тем более не понимал пока Саратов, чем он обладает: Коро, Тройон, Добиньи и редчайший мастер с драматической судьбой Адольф Монтичелли, всего две работы которого именно благодаря Боголюбову попали в Россию.

Сколько раз, возвращаясь из странствий на родину, Виктор будет стоять перед полотнами «барбизонцев»! Так легко вошли в знойное марево саратовского полдня и это густое, влажное дыхание нормандских приливов, и серебристый свет утра, мягко обволакивающий контуры средневекового замка Пьерфон, и палевые, золотисто-зеленоватые тона вечернего неба над водами Сены. Парижские предместья у Монтичелли: как бы размыты светом зыбкие переплетения ветвей и людские фигуры, колышутся на земле живые коричневые тени. Здесь, в этих залах, до которых пешком из дома дойти недолгое дело, произойдет первая встреча Виктора с Францией и ее искусством.

Пока же были понятнее, занимали воображение привычные жанровые сюжеты, нравились ловкость, мастерский рисунок академистов. Все было ново. Все интересно. Все непознанно.

Любопытно, что уже в первый год существования Радищевского музея там оказались выставлены кое-какие работы Виктора Мусатова!.. Еще не оставив реальное училище, начал ходить он с поздней осени 1884 года в недавно открывшуюся воскресную рисовальную школу И. Ф. Ананьева. Виктор, как и другой воспитанник реального — долговязый Федор Корнеев, сын владельцев известного в городе увеселительного «Зимнего сада», — соединял посещения школы Ананьева с постоянными занятиями на квартире Коновалова. Сблизиться они пока не успели: старший по возрасту Корнеев уже готовился вот-вот поступать в академию. 29 декабря 1885 года в музее открылась выставка картин учеников воскресной школы, газеты особо хвалили Корнеева за его натюрморт с фруктами и убитой дичью, просто упоминая «другие картины — работы учеников Казанского, Мусатова…». Что у них была за живопись — неизвестно, но темы выставленных рисунков: «Люцифер», «Юпитер», «Иисус Христос» — вполне определенно говорят о характере заданий. Ананьев подвизался как исполнитель церковных росписей. Слабый преподаватель, он был к тому же запойный пьяница, и школа его просуществовала недолго. Умер он в нищете.

Совсем другое дело — вечерние часы, проводимые в доме Василия Васильевича! В уютной большой комнате сидели, рисуя с гипсов, несколько молодых людей, почти не видно было Елены Дмитриевны — супруги учителя. Она в другой части дома была занята детьми: у Коноваловых росли трехлетний сын и годовалая дочка. Виктора смутило то, что Василий Васильевич, как выяснилось, заранее разрекламировал его и теперь объявил молодым друзьям, что перед ними — автор «того самого» рисунка с маски Лаокоона! На Виктора устремились дружелюбные взгляды: он и сам втайне гордился тем, что рисунок был отмечен Коноваловым за неожиданный художественный эффект. Он долго корпел над тем, чтобы передать поверхность маски: каждую мелкую извилистую трещинку на сером, загрязненном гипсе. Об эффекте и не думал — ювелирно вел линии, прослеживал узор, а получилось, говорят, похоже на инкрустацию!..

Когда он присел на стул, большая ручища стиснула его пальцы — широкоплечий парень, русоголовый и светлоглазый, улыбаясь, поздравил его с появлением у них в «Капернауме»… «Капернаумом» прозвали в шутку домашний коноваловский кружок. Так Мусатов познакомился с Василием Альбицким.

Кружок скорее был «клубом»: Коновалов не только учил пониманию того, как строится предмет, как соотносятся его форма и пространство листа (при этом он, как-то значительно понижая голос, повторял то, что говаривал по такому поводу Павел Петрович Чистяков — любимый преподаватель по академии. И эти фразы раз за разом лепили для них образ далекого мудреца, величественного Саваофа, зорко взиравшего с облаков академического поднебесья…). Коновалов вызывал на споры о прочитанном. С ноября 1885 года он был назначен библиотекарем фундаментальной библиотеки реального училища, и Виктор начал поглощать все, что советовал Василий Васильевич, — книги по эстетике, по философии и истории искусства: Лессинга, Ипполита Тэна… В бумагах, тетрадках наряду с первыми записями о «свойствах» красок, о технологии живописи Виктор вел перечень прочитанной литературы. Статьи Перова, письма Крамского, журналы «Вестник изящных искусств», «Атеней»… Врожденная аккуратность укрепляла привычку «отчитываться» перед самим собой. Подтянутый, добротно одетый Коновалов всем обликом своим давал урок, разительно отличавшийся от ананьевского. Четыре года, до девятнадцатилетнего возраста, будет заниматься Виктор Мусатов под началом и опекой Василия Васильевича! И в пору мусатовской юности все отчетливее начнет проступать человеческий и художественный облик его наставника.

Родился он в 1863-м, старше Мусатова был всего на семь лет, но другая юность, другой, более мрачный, выдался ему «рассвет»… 1880-е — пора «безвременья» в общественной и в художественной жизни. Для мальчика той поры Виктора Мусатова потом забрезжит «отрадное», для Коновалова на третьем десятке — не вырваться-таки, как ни бейся. Эпоха юности, какая бы ни была, — неповторима и кладет печать на всю твою внутреннюю жизнь. С годами это понимаешь все более отчетливо. В Коновалове одни будут видеть мрачного живописца, запоздалого эпигона передвижников, другие, напротив, только удачливого преподавателя, ловкого исполнителя казенных заказов. Человека, живущего на широкую ногу. Неизвестно, любил ли он поэзию, но был душою мягок, обладал живостью, энергией, даже выступал в любительских спектаклях по Чехову. А с годами под внешним благополучием — чины, ордена Анны и Станислава, почет, домашний покой — начнет разрастаться что-то тревожное и печальное…

Считался он сыном священника, но в бумагах послужных указано иное: «сын мастера живописного цеха…». Начиная с картины 1891 года — «Нашли» (крестьянин и крестьянка в морге у гроба сына, пропавшего в городе, куда он пошел на заработки), подхватит было Василий Васильевич тему оскудения и расслоения пореформенной деревни. Но не крестьянская доля его взволнует, а неотступные мрачные мысли о жизни и смерти человека, о смысле земного бытия. «С какой-то жуткой страстью, — вспомнит современник о Коновалове, — он писал больничные покои и морги с простертыми на столах трупами…»

Виктор, признаться, будет потом недоумевать заодно со многими: уж очень у «Василь Василича» пахнет натурализмом. Смотреть не хочется на этих лежащих «до вскрытия» мертвых молодых девушек! И газетчик однажды разъярился: «Странная привязанность у В. В. Коновалова к этим „дохленьким“ — „Уснули“, „Нашли“, „На больничном дворе“, „Лилия“ (здесь тоже мертвец) и, наконец, „Трупы“ — помилуйте, ведь это целое кладбище!.. Пора бы бросить удивлять публику дешевыми эффектами и перестать бить по нервам своими мрачными сюжетами». Голосом газетчика возопит раздосадованный обыватель, привыкший смотреть на искусство как на «десерт». Но только, как ни раскинь, никогда не писал он свои полотна в погоне за дешевым эффектом. Будет в них ноющая, неизбывная боль за человека, за проклятую неустроенность его жизни, будут свои затаенные разочарования. И опять же созвучно окажется мироощущение Коновалова тому печально-характерному для эпохи, что отозвалось в «кладбищенских» мотивах лирики Случевского. «В костюме светлом Коломбины лежала мертвая она…», «В пышном гробе меня разукрасили…». И особенно, пожалуй, характерно настроение, главная мысль пронзительно-жуткой «Камаринской»:

Из домов умалишенных, из больниц Выходили души опочивших лиц; Были веселы, покончивши страдать, Шли, как будто бы готовились плясать…

И будет этот вздох глубокий, всей грудью — за всеми коноваловскими кошмарами:

Ах, одно же сердце у людей, одно! Истомилося, измаялось оно…

Но идут пока 80-е годы, вторая их половина. И не только ученик Мусатов, ничего-то не ведает о себе самом его первый учитель, никому (сказать бы такую дикость обожавшей его молодежи!) не кажется он «зловещим вороном». Жизнелюбец, гурман…

Василий Васильевич шутит, поправляя рисунок Альбицкого, смотрит с одобрением на Виктора, обычно молчащего целыми вечерами, но вслушивающегося во все споры. Милый человек Василий Васильевич, но «чужая душа — потемки»: может, и есть изначальная трещина какая в семейной жизни, может, живет за внешней жизнерадостностью и плохо скрытыми страстями некое религиозное чувство. Останутся от него несколько полотен с простыми сюжетами, рождающие непростые догадки.

Но не потому ли будут его помнить, что, не жалея сил и времени, с открытой, «теплой» душой он возится с этими юнцами и верит в них гораздо сильнее, чем в себя?

Примостившись в уютном уголке родительского дворика, Виктор старательно выписывал окружающие раскрытое окно густые, темно-зеленые заросли, высокие вьющиеся стебли. Рыжеватая, теплая по тону, земля — можно сделать один-два шага, но к самому подоконнику не подступиться! Как в ботаническом атласе, внимательно прослежены шестнадцатилетним художником формы плотных листьев, мелкий дробный узор буйно взметнувшихся по стене побегов. Понизу белые, выше крупные розовые цветы, наиболее яркие пятна — свесившиеся темно-алые «колокольчики» фуксии. Белые рамы окна, белеют развернутые прозрачные занавески. Что-то бесхитростно-голландское, трогательное увидят позже в этом потемневшей этюде: от «малых голландцев» (Виктор насмотрелся их в музее), может, что и было, но еще более — просто от мамы. От вышивок гладью, от кружев, от доброго, неспешного ее рукоделия.

Не предвещает этот пейзаж будущего мастера, но в нем уже главное, без чего Мусатова не будет: он писался с затаенным дыханием. В нем попытка понять орнаментальную и многообразную красоту обступающей, обычной природы. Есть даже мотив «отражения» — как робкое предвестие того, что будет найдено в зрелости: в чисто вымытом верхнем стекле распахнутого окна — отражение росшего во дворе пирамидального тополя. И в темной прохладной глубине комнаты есть что-то таинственно-зовущее.

От последних его прожитых с родителями лет больше всего сохранилось рисунков с натуры. С одного листа глядит из-под полуопущенных век померкший взором Эльпидифор Борисович. Большая, почти совсем облысевшая голова, остатки волос свисают на висках жидкими прядями. Яркий свет выявил морщины, тени на переносице, лоб бугрится глубокими складками. Отрешенность, кроткая замкнутость, «ушибленность» — во всем облике. Тяжелое и правдивое впечатление.

Болезнь развивалась — приходилось надолго помещать отца в больницу для душевнобольных. На время же такого смиренно-подавленного состояния забирали его домой. Вот он сидит на краешке постели, босоногий, в белой рубахе навыпуск, глядя под ноги. Широкая, круглая голова обрита наголо, разрослась по широким скулам редкая кустистая борода, глаза прижмурены — совсем похож стал Эльпидифор на мурзу татарского. А рядом — на соседнем листе — маленькая Лена, озорная, улыбающаяся — с кошкой. Зарисован и лежащий на диване отец — в белье, под свесившимся покрывалом, положив руки под голову, скосил взор на рисующего сына.

Можно благодаря тщательным наброскам осмотреть многие уголки мусатовского дома и двора: бочка с обручем, куры в хлеву, кошка и котята, зеркало в тяжелой овальной раме, уголок божницы — как тут выразительна игра света и теней: потолок и стены освещены слабым огнем лампадки, выросла огромная черная тень от киота, золотисто-дрожащее мерцание оклада и черный силуэт фикуса в кадке. Художественная отделка деталей Виктору нравилась, а вот жанровые сценки не удавались: рисунок подводил — линии дрожат, фигурки чуть ли не карикатурны, с нарушением пропорций. Скажем, увиденный вплотную настил деревянного моста: тут, как и в рисунке гипсовой маски, он чувствовал себя уверенно! Тут вся фактура дерева, старого, в трещинах, в паутине годовых колец на спиле. Переданы карандашом тени, расщелины, наросты мха и слизи, покрывающие бревно. И совсем иное дело — серия рисунков на тему «Уроки» (урок на дому — учитель и ученица, урок портнихи, урок пастушеской игры на свирели, «автобиографический» набросок — Виктор и Федор Корнеев под руководством Ананьева готовятся к поступлению в академию…).

Намечает Виктор в той же переплетенной книжице, заполняемой с 25 ноября 1889 года и названной весело: «Записки сумасшедшего по искусству живописи и другим предметам», вот такие планы и наброски: «Просительница» (у сельского попа), «Умирающий пьяница и лошадь», «По дороге»… Последняя тема обдумывается в нескольких вариантах: «По дороге с экзаменов» (реалистка), «По дороге с этюдов (я и Сапожников)», «По дороге на этюды»…

Откуда эти темы взялись — понятно. Пока боголюбовская идея открытия школы при музее все обсуждалась «в инстанциях», саратовская общественность решила создать в городе Общество любителей изящных искусств. В марте состоялось общее собрание членов-учредителей. Коновалов был избран в совет старейшин общества, издали книжечку с перечнем его «действительных членов», где наряду с Ф. А. Васильевым и В. В. Коноваловым значился уже их ученик — Виктор Эльпидифорович Мусатов! С ноября 1889 года бывший домашний коноваловский «клуб» получил права гражданства как студия при обществе, и если полистать первый годовой отчет о работе студийцев, сразу найдешь следующие темы для эскизов: «Урок», «Просительница», «По дороге в город»…

Взяв этюдник и набросив на правое плечо черный плащ, Виктор шагал, не отставая от товарища… Слева на солнце сверкал склон горы. Сапожников то и дело снимал фуражку, утирал взмокший лоб. Присаживались, развязывали узелок, который нес Сапожников, перекусив, рисовали. Виктор изобразил и остановку в пути, и их, идущих вдвоем, со спины. Постарался передать в своей фигуре деловитость и неторопливое достоинство. А плащ, скрывающий больную спину — в виде драпировки, — придавал его облику что-то романтическое.

Летом того же года более полумесяца не вылезал Мусатов с выставки передвижников, привезших в Саратов девяносто две картины. На семнадцатой выставке товарищества он увидел «Выход Христа с учениками в Гефсиманский сад» Н. Н. Ге, «На Генисаретском озере» В. Д. Поленова, «Все в прошлом» В. Н. Максимова, но более всего ему близки сказочные и жанровые вещи: «Иван-царевич» В. М. Васнецова, «В дороге» С. В. Иванова… Последнюю работу он не мог не вспомнить, когда приступил к выполнению задания в студии на сходную тему и сделал рисунок. «Лошадь пала» (крестьянин, на коленях плачущий над лошадью).

Весело, живо, легко заполнял он свою тетрадь набросков и записей! Реалист Сапожников, тоже мечтавший о художнической стезе, придумывал вместе с Виктором причудливые монограммы и росписи: оба делали начертание своей фамилии похожим на палитру с лежащими на ней кистями. Даже по этим наивным попыткам утвердить свое «я» прослеживается растущее самосознание девятнадцатилетнего юноши. Он худ и светловолос, и, вскидывая голову, отбрасывает назад тонкими пальцами пока еще не остриженную шевелюру. Он часто теперь рисует самого себя. Изображая очередную вариацию своей подписи, тут же копирует роспись Коновалова: он все примеряет себя к учителю!.. Но другая юность, другие надежды, другой рассвет:

Сновиденье, Пробужденье, Тает мгла. Как весною, Надо мною Высь светла…

Новые, только что опубликованные стихи Фета переписал Виктор на один из листов с набросками. Сейчас его душа полна этой светлой высью, готова лететь — «в мир стремлений, преклонений и молитв». И он, кому предстоит долго биться, чтобы найти и отстоять себя в искусстве, полон юной дерзости, бросающей вызов обывательскому быту с его «страстями» и «бурями в стакане воды»:

Радость чуя, Не хочу я Ваших битв.

А еще был Баракки!.. Они часто встречались, будут и позже общаться: Коновалов, Мусатов и Баракки. И можно что-то существенное недопонять в истоках юного мусатовского воодушевления, если забыть колоритную фигуру итальянца-художника, которая была на виду у всего Саратова! Газеты писали то о бенефисе «художника-декоратора, выпускника Миланской академии художеств Э. Сальви (Баракки)», то о назначении его художником нового драматического театра. Этторе Паоло Сальви стал одним из главных учредителей Общества любителей изящных искусств, ведущим преподавателем и наставником молодежи. Авторитет его был огромным. Когда в Россию приехал великий итальянский трагик Томмазо Сальвини и Москва была потрясена его триумфом, саратовцы поручили своему Сальви упросить великого актера приехать в Саратов. Поручение было выполнено.

Что-то львиное в облике: всегда серьезное лицо, чуть печальный светлый взор, крупный нос, седеющие усы и борода, большой открытый лоб с зачесанными назад рыжеватыми с проседью волосами и высокий рост. Этторе Паоло Сальви, или просто — Гектор Павлович Баракки был внушителен! Строгостью, уравновешенностью натуры и манерами несколько напоминал он Боголюбова.

В Саратове Баракки появился в 1873 году и прожил здесь сорок два года — до своей кончины. Сохранились рассказы, что молодой художник — искатель лучшей доли, выпускник то ли Миланской, то ли Флорентийской академии (не исключено, что учился в обеих) попал в Россию случайно, заключил контракт с купчишкой, везшим по Волге товары на Нижегородскую ярмарку, и писал для него панорамы, выставлявшиеся на палубе беляны. Но ходили небезосновательные слухи о том, что разлука с любимой родиной была для Баракки вынужденным бегством: возвышенный романтик был революционером, исповедовал учение Мадзини, находился в рядах гарибальдийцев. Спасаясь от ареста, попал в Вену, и там, встретившись с одним из саратовцев-фотографов, впервые услышал о существовании города Саратова. Плывя вниз по Волге, он увидел его однажды и был поражен, ступив на берег. Он не читал Грибоедова и не знал знаменитой фразы о «теткиной глуши»: молодой итальянец не понимал тогда ни слова по-русски. Но он увидел солнечный город, где Азия столкнулась с Европой: русские, татары, мордва, киргизы, как называли тогда казахов, а с другой стороны — немцы, французы, поляки и… итальянцы! Да, да, он услышал итальянскую речь и итальянские имена! Если над мощеной главной городской улицей — Немецкой — красовались афиши на русском и на «готике» (Саратов с екатерининских времен был центром немцев-колонистов), если владельцами иных магазинов были французы — заезжие и потомки пленных армии Наполеона, то актеры, игравшие в местном театре, оказались соотечественниками вчерашнего гарибальдийца!.. Разлив Волги напоминал ему Неаполитанский залив, город с красивой и четкой планировкой улиц лежал меж невысоких, поросших дубовыми лесами холмов, расположенных амфитеатром. «От добра добра не ищут» — говорит, русская пословица. И Баракки остался тут навсегда.

Баракки не Коновалов, он был строг. И Виктору ближе, доступнее казался Василий Васильевич. Но Гектор Павлович — «декоратор», пейзажист, певец Волги. И еще — Баракки в дополнение к более простецкому Коновалову являл собой образец академического мэтра. «Он был, — напишут о нем позднее, — действительно „артистом с головы до ног“, с традиционным набором романтических причуд, с особой, чуть-чуть вызывающей манерой держаться. Он… первым в Саратове… показал, как должен вести себя настоящий художник: подчеркнутое достоинство контрастировало с обликом тех художников, которые привыкли держаться незаметно, робко, как будто виновато…»

Что мог слышать от него Виктор Мусатов? Наверное, любимые присловья: «Хочешь быть счастливым — сделайся флорентийцем!», «Все пути ведут в Рим!», «Художник — творец красоты». Баракки неустанно рассказывал о титанах итальянского Ренессанса, особенно об уроженцах обожаемой им Флоренции: о Чимабуэ, Мазаччо, фра Филиппо Липпи, Донателло… Еще о мастерах Венецианской школы: Тинторетто, Веронезе и Тьеполо! Радуясь открытию в Саратове чудесного музея, встав во главе многих культурных начинаний, саратовский итальянец убежденно повторял, что каждый город, по примеру его великой родины — родины искусств, должен иметь собственную живописную школу. «Какую свою „школу“ может создать Саратов?» — спрашивали его. И Гектор Павлович, за суровым «фасадом» которого жила добрая и мечтательная душа, еще выше подняв крупную голову, оглядывал молодежь и все содружество людей, привычно собравшихся в его доме… «Какую школу?.. Благословенная природа этих мест сама подсказывает нам ответ. Цвет неба, прозрачность далей. И… — он величественно взмахивал рукой, — чистые звонкие тона, их контраст… Нужно — смелость. Много!.. О, это будет „Школа Солнечного Города!“»

2

Конверт нарисован, а на нем: «Заказное, г. Москва. В Училище Живописи, Ваяния и Зодчества, на Мясницкой улице. В Совет училища…». В таком — только ненарисованном конверте — ушло и прошение о поступлении в «головной» класс в августе 1890-го. Рисунок: конка, запряженная двумя лошадьми, наверху — на «империале», где подешевле — люди в котелках, прицепились сзади мальчишки, в ракурсе — линия уплывающих крыш. А вот и сам рисовальщик: сидит спиной к нам, сюртук скинут, на белой рубахе вперекрест подтяжки, справа — открытое, полуовальное окно чуть ли не чердачного вида («нумера»!). Студенческий беспорядок: чайник на подоконнике, ложка в стакане, на столе фуражка, тут же, у ног, саквояж. Сидит приезжий саратовец, подперев левой рукой голову, задумался.

Да и было о чем. За окнами Москва, а мечтал ведь об академии, о Петербурге… Как же и почему получилось иначе?.. Перетянули «домашние» соображения: отец плох, туго со средствами в семье, а может, и ораторский дар Щербиновского действительно причиной? Дмитрий Щербиновский, уроженец саратовского уездного города Петровска, еще до Виктора был завсегдатаем коноваловских сходок, а затем приезжал на каникулы из Москвы, где учился в Университете на юридическом, сдружившись с известными художниками. Столько интересного рассказывал он о московской художественной среде, что Петербург показался на расстоянии холодным и мертвым…

Прекрасна Москва: Виктор с восхищением обходил ее исторические места. Удивило здание училища на Мясницкой — этот угловой фронтон с колоннадой и парадная лестница в два марша, идущая по кругу, со статуями в нишах. Говорят, тут даже призраки живут в подвалах — с тех времен, как происходили в доме тайные собрания масонской ложи. А вот само преподавание день ото дня тошнее. Где же она — слава Московской школы живописи, былая, перовско-саврасовская?.. В «класс рисования с оригиналов и гипсовых голов» входил, лениво переваливаясь с боку на бок, тучный, некогда, наверное, красивый бородач. Садился и явно нехотя доставал большими ручищами очки из кармана, кряхтя долго протирал их. Встав, шел по рядам, делал отрывистые замечания, иногда сам поправлял рисунок… Главное — строить форму, верно передавать светотени, но ни фон, ни окраска предмета ему не важны!.. Может, по-своему, он и прав, может, и верно, что сам он — «блестящий рисовальщик», но до чего скучно на уроках у этого сонного медведя с густыми черными бровями… Как не похож профессор Евграф Семенович Сорокин на красиво, торжественно вышагивающего Баракки — в изысканно повязанном галстуке, чуть набок надетой шляпе! Как не похож на тихого Коновалова, сердечно внимательного отдельно к каждому ученику. А для Сорокина все ученики, наверное, на одно лицо. Требует, чтобы и работы были — как по шаблону — одинаковы… Ни цвета, ни света, ни воздуха — глаз тоскует! И сразу все в классе: гипсы, холсты — кажется покрытым слоем серой пыли. А ведь в старших классах преподает Поленов.

Но Москва дала радостный урок на всю жизнь, познакомив с коллекцией Третьякова. Здесь, перед полотнами Левитана, Нестерова, Серова, Сурикова, дышалось полной грудью. Здесь впервые для Мусатова открывались те пути, какими пошла русская живопись уже с середины 1880-х годов, — пошла, говоря нестеровскими словами, на поиски «живой души, живой формы, живой красоты в природе, в мыслях, сердце, словом, повсюду». Здесь забывалась классная тоска.

По приезде в Москву он дал на ученическую выставку этюд, написанный прошлым летом в Хмелевке. Это был как бы «осколок» детства: плотина у дедовой мельницы, серебристая зелень ветел, свесившаяся над темной запрудой. К удивлению Виктора, этюд сразу же был куплен кем-то из посетителей за двадцать рублей!..

Только за одну московскую зиму он так много увидел и понял, что его ожгло стыдом за свой «рассказовский шедевр»: и этой-то безграмотной мазней втайне надеялся он «посрамить» недоброжелательно настроенную родню?.. Дело в том, что последним летом Виктор с сестрами гостил у дяди Матвея, которого служба бросала с места на место: на сей раз он был переведен начальником станции Рассказово в Тамбовской губернии. На берегу небольшого пруда, окруженного сосновым бором, стояла дача. Чтобы написать хороший пейзаж, надо было, обойдя пруд, идти далеко за линию железной дороги. И каждое утро детвора: Груня, Лена и их двоюродные братья и сестры — дети дяди Матвея — спорили, кто потащит холст, казавшийся им огромным. Пейзаж все семейство поразил: и пруд, и лебеди на пруду, и зелень вокруг дачки были «как настоящие». И Виктор, довольный, повесил дома, в Саратове, свое произведение в гостиной, над диваном. Но теперь из Москвы он настойчиво просил мать немедленно убрать пейзаж со стены, а еще лучше — сжечь. Просьба была непонятна, но Виктор так настаивал, что Евдокия Гавриловна, привычно считавшаяся с желаниями сына, картину сняла.

А в заветной тетради Виктора появляются планы картин: «Снятие вечевого колокола — Адажио — Глас вопиющего в пустыне — Возвращение с каникул — Григорий Отрепьев — Утро — Вечерняя заря — Мечты — Саратов, забытая могила…». Исторические сюжеты идут вперемежку с лирическими замыслами, и даже задумки «бытового жанра» окрашены грустно-элегически… Он записывает свои «видения», делает и карандашные эскизы. Море мужицких голов, гордые и потрясенные лица, все смотрят на колокол, готовый рухнуть, старуха в платке гневно подняла руку с клюкой. Ну, конечно, суриковские «отзвуки». Или: колокол снят, народ волнуется, идет спор… Все это было наивно и не очень ново, но мысли наплывали одна за одной. В будущей картине «Adagio» должен быть готический интерьер, силуэт дамы в профиль, она играет на рояле, справа — ваза, горит в углу лампада… Иные записи обнаруживают весьма смутные представления о той или иной исторической эпохе. Заметно, что юный художник стремится передать скорее порыв чувств, чем достоверные детали былой жизни. На следующем листе — конспект «Законов перспективы»: о каких картинах речь, когда учиться предстоит самым основным вещам!

Учиться… Василий Васильевич хмурился, узнавая впечатления Виктора обо всей системе преподавания в училище. Коновалов стоял только за свою петербургскую альма-матер. К тому же Щербиновский, этюдами которого восхищались многие москвичи, по совету полюбившего его Поленова забросил-таки свою юриспруденцию и твердо решил поступать с осени в Академию художеств… А Поленов зря не посоветует…



Поделиться книгой:

На главную
Назад