Отыграла жизнь на манер старинной музыкальной табакерки, защелкнулась крышкой с фамильным вензелем — будет теперь лежать среди других недвижимостей, в пыльной куче семейных преданий…
Сентябрьским днем 1868 года собрались все пятеро сонаследников в доме усопшего родителя и учинили полюбовный раздельный акт оставшимся после него имениям. Среди прочего отошла Хмелевка-Святодухово сыну Александру Алексеевичу, а саратовский особняк, давним еще завещанием матушки Варвары Петровны, остался за Натальей Алексеевной Трироговой и ее супругом. Прозвучало ли какое устное завещание старика генерала своему Эльпидифору оставаться при семье любимой дочери или подразумевалось это само собой?.. Но по всему — идти пока что Эльпидифору некуда было, да и не хотелось покидать стены, где пригрелась его юность и столько памятных воспоминаний держало душу…
Уже в акте раздела имений значился Эльпидифор доверенным лицом Натальи. Все братья Мусатовы (кроме Моисея, получившего по старшинству отцову мельницу в Хмелевке и оставшемуся в селе, дабы и там, в мусатовском гнезде, их роду не было переводу) приписались к мещанскому обществу разных саратовских городков. Сын бывшего крепостного Эльпидифор Мусатов, пожалуй, не случайно причислен был со всем будущим потомством к мещанам Кузнецкого уезда: находилось в уезде том Аряшинское именье Трироговых, а сам Владимир Трирогов постоянно вояжировал как мировой посредник, а затем и судья в Кузнецк на мировые съезды… Видимо, вполне доверяли Трироговы давнишним словам покойного отца: «Эльпидифор служит мне большим утешением, честен и верен до крайности… Он до того нравственно хорош, что, быть может, я устрою его будущность, по возможности счастливую…» Кажется, еще сам старый барин начал это «устроение», определив упорного в самообразовании служителя на бухгалтерские курсы. Обозначилась основа Эльпидифоровой будущности: закрепилось новое его сословное положение. Пока же — куда деваться — жили и еще почти десять лет будут жить молодые Мусатовы в доме доброй Натальи Алексеевны. Бывшая институтка, новая Дуняшина хозяйка превратилась теперь в хозяйственную даму, красивую и статную брюнетку. Племяннице своей Евгении, будущей Масальской-Суриной, запомнилась тетя Натали представительным видом «король-женщины». По общему приговору — внешностью, статью, высоким ростом — была она «вся в Столыпиных»… Еще во многих письмах к отцу не забывала Наталья Алексеевна послать привет кому-либо из дворни или расцеловать какую-нибудь старенькую Антипьевну за расшитые для нее платочки. С чего бы и усомниться в том, что с Дуняшей Мусатовой и с Эльпидифором — старой нянькой отца, она была по-особому хороша?.. Частенько Мусатовы чувствовали себя в уютном старом особняке едва ли не хозяевами. К тому же ради выплаты долгов, бывало, по полугоду жили Трироговы в деревне безвыездно.
Медлительно кончалась зима нового, 1870 года. Как тяжелели под солнечным пригревом, теряя белизну, сугробы, наливаясь в тенях темно-синей сыростью, так налегал и расслаивал непокой душу…
То ли наибольшая даровитость Эльпидифора печально выделила его из всей крепкой мусатовской породы, снабдив его организм еще неведомой ему самому болезненной хрупкостью, то ли сглазили завистливые взгляды, но никак не выживало у Евдокии и Эльпидифора потомство. За первые четыре года семейной жизни двух дочек и двух мальчиков унесла смерть, тяжкое бремя ощутил на себе жаждавший потомства Эльпидифор.
И вот вновь ожидание, да еще двойное: ждет в эту пору второго ребенка хозяйка дома Наталья Трирогова, ждет вдали от Саратова, в своей усадьбе. А в городском, белеющем в сумерках доме, на углу Аничковской и Александровской, сидит горничная Дуняша. Дом стоит недалеко от реки, еще закованной в лед под улегшимся метельным настом. Сухо потрескивают свечи в медных шахматовских шандалах… И, поднимая в кругу света над новым рукодельем бледное лицо, ловит невзначай Дуняша мужнин мучительно-кроткий, и все же — от упрямого борения с темнотой — с пронзительной синевою взор.
На конец Великого Поста выпала неустойчивая погода: два раза шел дождь, один — даже с громом. Пасмурным и промозглым был и первый апрельский денек. Зато следующий день, четверг 2 апреля — самый канун Эльпидифоровых именин, — стал днем настоящей радости! С утра брызнуло солнце, термометр показывал четыре градуса выше нуля по Реомюру. И в этот день, ставший первым проблеском установившейся позднее, с конца Страстной недели, ясной и теплой погоды, родила Дуняша сына…
Через день, в субботу, когда вновь принахмурилось и задождило, тронулся на Волге лед, и еще через пяток дней загудел басовито первый, вниз до Астрахани отплывающий, пароход товарищества «Лебедь»… Но этот пойманный солнечный просвет в сырой весенней мгле, это томящее белое круженье идущего льда, этот голос сиплой сирены — все соединилось для Эльпидифора вокруг Дуняшина колыбельного дара и словно помутило разум…
А следом, так под стать мусатовской светлой радости, захватило город пасхальное веселье. На Пасху же назначена была ярмарка… И вот дрогнула утренняя синева, с белыми островками облачков, от ликующего колокольного перезвона. «Пасха красная… О Пасха, избавление скорби…»
И не меньше как победителем судьбы почувствовал себя в эти дни Эльпидифор — человеком, одержавшим над тайным своим роком доподлинную викторию… Соблазнительно видеть отчасти в этом и секрет выбора имени для новорожденного, которому, дай Бог, наконец-то выжить, выстоять, победить! Словно заклинающее имя Виктор — победитель — несколько озадачит потом иных размышлявших: уж очень оно необычно, слишком «интеллигентно» для исконного мещанско-крестьянского мусатовского уклада. Вслушаться: отец и дядья — Эльпидифор, Моисей, Матвей да Емельян. Края были раскольничьи, имена пахли суровым полотном, грубым ржаным хлебом, глухо звучали библейской каменной твердостью. И вдруг — это, чуждое для слуха мягкостью и благозвучием… Уж и при рождении одним своим горделивым именем выломился мальчонка из привычных рамок. Конечно, помимо означенного смысла, легко тут усмотреть и своего рода претензию образованностью отделившегося от деревенской родни Эльпидифора… А ежели еще проще глянуть, увидишь, быть может, и ту и эту причины, объединившиеся вокруг одной из последних пасхальных дат, когда — скорее всего, выждав для верности некий срок, — ребенка крестили. На тринадцатый день после его рождения пришлось поминовение мученика Виктора, а выбор столь же «благозвучных» имен по календарным подсказкам выпал на эти дни небогат…
Радостное для мусатовского семейства начало 1870 года явилось и порой больших ожиданий для его земляков. Развертывая номера газет, сулившие грядущий расцвет Саратова, превращение его в большой и красивый город «европейского характера», неизменно обращал внимание Эльпидифор на торжественный тон сообщений о предстоящем открытии железной дороги, которая совершит волшебные метаморфозы в развитии края. Уже в течение наступившего года, вещали газеты, сделает железная дорога Саратов главным торговым центром, свяжет его с центрами экономики, администрации и интеллигенции. Свершится чудо: прилив идей, улучшение нравов, привычек, вкусов, большая степень разумной простоты и естественности… Задумываться стал Эльпидифор, вникая в эти известия. Уж очень привлекательным показалось ему открывающееся поприще: к чему далеко искать случая наиполезнейшего служения своего общественному благу? Сохранилось событие даже в памяти внучки Моисея Мусатова, более чем столетие спустя передававшей семейные толки о том, как «железную дорогу пускали. А наш-то Эльпидифор там в шляпе ходил…». Так и видишь: шагает взвинченный Эльпидифор под крики «ура!», и отчаянный свист паровозика вдоль полотна, зорко вглядывается в это фантастически-благодатное «поприще», открытое ему судьбой и прогрессом… И немного пройдет времени — окажется Эльпидифор в солидной должности бухгалтера управления дороги. Очень понятно и то, что пойдут за старшим братом, опять же коль не считать хмелевского Моисея, остальные. Емельян будет служить в том же самом управлении. Матвей несколько позже станет начальником на одной маленькой железнодорожной станции…
А человеку — месяц, и полгода, и год… И мир, заносимый в стены старого дома с шелестом свежих газетных листов, с волнующими отца новостями: о разгроме французов пруссаками и сдаче Наполеона III в плен при Седане, о «каналье Бисмарке», к возмущению завсегдатаев саратовского Коммерческого клуба, ведущем дело к возрождению Германской империи, об утверждении решений конгресса Соединенных Американских Штатов генералом Грантом, о новых подробностях злодеяний нигилистов и главного из них — убивца Нечаева… — все где-то там, за блаженно-зыблющимся сиянием полунебытия… Но в проступающих цветных пятнах, в сливающихся шорохах — завеса уже его времени колеблется над кроваткой спящего мальчугана.
Отплытие
Глава I
Встает стеной до звона ясная синева: небо ли, Волга ли сливаются в едино море? А на этой синеве, как ни прижмуривайся, белеет узорное облачко… Оно движется, растет, опадает, вновь растет и вот уже колышется целой грядой облаков. В прозрачной белизне туда-сюда ходит прямой длинный луч, мелькая холодным металлическим блеском. Мальчик видит это кружево, и что-то родное обволакивает его сон. Это тепло тихо напевающего голоса и рук матери, таких быстрых и ловких. Это ее кружева — самые первые облака в синем поле его судьбы. И это первая его сказка, где тянутся стебельками, обхватывают друг друга диковинные растения, распускаются белые цветы… И сквозь дрему просит-надеется извечная, незатейливая песенка все про того же невезучего котика-кота, на которого приходит слепота — «а на Витеньку мово придет сон-дремота… Угомон тебя возьми… Вырастешь большой, будешь в золоте ходить…». Но угомон уже не берет: властно стоит за прикрытыми веками, насыщаясь слепящим светом, отвесная стена синевы…
С распахнутой веранды входит запах свежестиранного белья. Волнующе-здоровая крепость влажного полотна. Тянущийся ветерок, суровый холщовый трепет…
И он смело и широко раскрывает глаза. Синяя стена отступает, словно растворяется в четырехстенном и многомерном мире, — превращается в «белый свет». В окнах — чистые гладкие стекла с тонким радужным наплывом. В каждом стекле набирает силу оранжевое солнце. По карнизу старого белокаменного дома через дорогу разгуливают голуби. А там, за порогом, куда он сейчас выбежит, — расходится по улице и легко тает белесый туман…
У беды свой закон, свой постылый вкус, и ничем нельзя его избыть или подсластить. У беды свой «дурной сон», и вдруг, в один миг становится им вся твоя явь… И не хотел верить Эльпидифор, затаиваясь в себе, горбясь над столом и прикрывая глаза ладонью: неужели — достало, не обошло-таки и его лихо? Да ведь какое… Заболел трехлетний Виктор — и не в один день, а как-то постепенно теряя на глазах родителей былую резвость… Без всяких видимых причин сделался он тосклив и вял, от любых движений быстро утомлялся, а устав — дышал пугающе-странно, с одышкой… Недоумевая, в слезах смотрела на своего любимца Дуняша. Но скоро все прояснилось — и самым печальным образом: на спинке ребенка стал образовываться горб — следствие сильного ушиба позвоночника. С опозданием стали приходить на ум все случаи плохо кончавшихся проказ неугомонного мальчишки. Было дело: долго жаловался он на боль в спине, оцарапанной во время падения о край садовой скамейки. И еще припомнилось: расшибся однажды зимой, упав со снежной горки… Врачи качали головами, присоветовав ношение корсета, но положение стремительно ухудшалось, корсеты не помогали, и по истечении года отправлявшийся по делам службы в Петербург, в правление железной дороги, Эльпидифор Борисович взял с собой жену и сына.
Мальчика поместили в Екатерининскую детскую больницу. Родители вернулись в Саратов, но вскоре пришла из Петербурга телеграмма с просьбой забрать ребенка. В мрачном предчувствии собрался Эльпидифор в новый путь, перекрестясь и приготовясь к новому удару… Так и оказалось: в одну из прогулок по больничному саду, ускользнув от других детей и от надзиравшего за ними дядьки, взобрался их шалун на какую-то лестницу так высоко, что голова закружилась, и упал с нее в выгребную яму, проколов как раз больное место спины острой торчащей костью. Потерявший сознание от ушиба и боли, найден он был не сразу. Видимо, усомнились врачи в своем успехе после такого несчастного падения, еще более подстегнувшего развитие воспалительного процесса. И деловитое их отчаяние, а заодно какие-то намеки, сделанные ими Эльпидифору на собственную его болезненность, на некую дурную предрасположенность, переданную им сыну и проступившую поистине по воле «злого рока», — все окончательно смутило несчастного отца. Тогда-то и сник, притих, как-то отяжелел сразу Эльпидифор Борисович, начал быстро лысеть со лба, обрамленного теперь узкой кромкой светлых, коротко остриженных волос. Еще меланхолично-печальнее стало выражение его исподлобья глядящих глаз — словно сжился он с бедой, трезвый ум твердил одно: лиха, да твоя и — навечно. Но сдаваться не мог — не позволяла Дуняша. Вдруг проявилась в ней как бы наперекор несчастью такая сила характера, что муж диву давался…
В один из последних майских дней 1875 года явился на квартиру Мусатовых неизвестный человек, назвал себя врачом Никодимом Адамовичем Овсянко и — по рекомендации местного врачебного инспектора — предложил свои услуги. Мальчика он начал лечить по новому способу ортопедиста Корженевского, и после года упорного лечения — подумать только! — Виктора нельзя было узнать. Остановившийся рост его возобновился, во всей фигурке появилось равновесие и выносливость при ходьбе. И самая большая радость: мальчик, живой от природы, стал, как и прежде, весел и резв… В порыве горячей признательности господину Овсянке написал Эльпидифор благодарственное письмо в редакцию местной газеты, несколько торжественно объяснив, что, помимо родительских чувств, руководит им и «надежда приобрести облегчение страждущему человечеству и желание заявить об интересном факте…». Громкий тон общественной благотворительности — в духе времени. И факт был налицо — улыбка, озорной блеск сыновних глаз; но непомерные надежды на то, что время окончательно скроет следы двухлетних детских мучений, не оправдались. След остался на всю жизнь, хотя и в значительной мере сглаженный с возрастом — с появившейся шириной плеч и горделиво-прямой посадкой головы. Пока же Виктору Мусатову всего шесть лет, и земное его существование оказывается впервые утвержденным печатно… При сопоставлении же малых крох сохранившихся свидетельств появляется и еще нечто, особо важное: в самую тягостную пору бесконечных гимнастических занятий со своим «воскресителем» Никодимом Адамовичем — надевая на исхудавшее, изменившее форму тельце обременительные корсеты и лечебную обувь, сумев сохранить при этом как бы «про себя» всю мальчишескую прыть, но научившись отнюдь не детскому терпению и упорству — именно в эту пору Виктор сделал первые свои рисунки…
Родная для Виктора южная и юго-восточная окраина Саратова широкой плавной дугой изогнута вдоль Волги. Некогда по всему берегу окаймлялась она густыми дубовыми лесами, за которыми разливалось в сторону городского центра бесконечное море садов, дач и мельниц, весело махавших крыльями на открытом волжском ветру… Но уже с первой трети столетия, после опустошительных пожаров, спаливших многое в старом центре, въехали в это окраинное зеленое царство кареты, тарантасы и рыдваны местных дворян. И средь остатков былых садовых насаждений поднялись на Аничковской улице, первоначально и поименованной Дворянской, небольшие городские усадебки… Пробегая по соседским обывательским закоулкам и сворачивая на свою улицу, подмечал Виктор резкий контраст. Захолустные домишки с деревянными звездами слуховых окон, грубое или тонкое, пылью присыпанное кружево, карнизы и коньки крыш — с краской, отколупнутой знойным солнцем, через дом-два — ворота с расставленными по бокам столбами, на коих покосились маковки-купола или целые железно-узорные кремли, такие же то ли шатры, то ли вырезные жестяные самовары — на печных трубах.
И рядом, чуть немного в горку — стройность белого ампира: колонны, подпирающие кровлю или балкон мезонина, полуциркульные окна фронтонов… Громадность этих построек, поразительную для детского воображения, еще больше подчеркивали стоящие тут же низенькие службы и дворовые флигели. И симметричность, законченность маленьких ансамблей так стройно и приятно охватывались взором…
Была еще какая-то неожиданность и «вознесенность» в этих зданиях, смутно белеющих в кромешных потемках и особо таинственных в тот час густой синевы, когда окна загорались теплым светом. Каждый дом становился особенной, своей загадкой, хотя с одинаковым каменным молчанием, неярко зажегшимися глазами смотрел он из минувших времен, с не требующим ответа вопросом — на времена мимоидущие. Один из наиболее красивых особняков — на возвышении, как раз напротив шахматовского дома, развернутый к нему тыльным фасадом, даже через пространство двора давил белокаменной массой, торжественно выступающей ротондой с колоннами, с полукругом перил огромного балкона второго этажа и тремя нижними арками входа. Казался дом целым дворцом, невесть кому принадлежавшим…
Нет прямых свидетельств о том, что влияло на душу ребенка в течение срока немалого, составившего почти целую треть всей отпущенной жизни. Первые восемь, коль не все десять лет на Аничковской проще всего посчитать пробелом. Но одно вдруг становится ясно: не стоит преувеличивать бытовой, мещанской одноцветности раннего детства Виктора Мусатова. Тем более что впечатлительная, тонкая натура иной слабый звук преобразует в негромко, но сквозь жизнь поющую мелодию, каждый легкий штрих совьет в причудливый и прочный узор.
И, сопоставив для вящей надежности все по датам, рискнем войти в нижний этаж шахматовско-трироговского дома, где в одной из комнат, быть может, в самой угловой, у высокой, украшенной зелеными обливными изразцами каминной печи с глядящим загадочно вниз керамическим женским ликом, найдем пригревшегося у огонька бледного мальчика с головой, слегка втянутой в худенькие плечи. Мальчик с интересом прислушивается к пенью и танцам, доносящимся сверху. Рождество. По всему дому пахнет хвоей, густым ароматом смолы… Вспыхнувший огнями дом похож на зароившийся улей: съехались вместе родня и друзья — Трироговы, Шахматовы, Михалевские… Тон задают Алексей Алексеевич Шахматов, «Леля»-старший, весельчак, шутник, меломан, сочинитель многих романсов, пользовавшихся успехом во Франции, и его жена Ольга — красивая строгой, одухотворенной красотой. Чета эта, как вспоминают, окружена была «какой-то особенной поэтичной музыкальной атмосферой и ореолом любви, из-за которой они так много пострадали». Поет сестра хозяина дома Софья Григорьевна — в будущем известная певица Логинова. Сильное контральто заполняет стены колышущимися звуками «восточных мотивов»… Наташейка, — внучка, любимица старого барина, танцует «качучу» с кастаньетами… И нет сомнения, что и в стенах трироговского дома, во время детских игр и постановки «живых картин» докучал всем «дядя Леля» Шахматов своей неумеренной любовью к XVIII веку, поклонением стилям «разных Людовиков, подстриженным аллеям Версаля и неотразимым мадам Гриньан, Севинье, Монтеспань, Лафайет». «Фижмы, мушки, кринолины, пудра, парики» — изящный сей мир былого заставлял его, как вспоминает племянница Женя, то и дело раздражаться на мир современный, мещанский. Но кто скажет, какие живые искорки этих праздничных, уютно-домашних и все-таки светских веселий долетали, пусть даже и краешком, до тихого, внимательного ко всему мальчика, сына давнего слуги семейства?..
Кстати, тут можно и припомнить, из-за какой былой великой печали оказался дом так переполнен детьми, отчего росли тут еще и Женя-Геничка с сестрой Оленькой и прославленный потом брат их Леля. Через месяц после рождения Вити Мусатова горько оплакала Дуняша смерть в Одессе от чахотки матери этих детей — своей былой благодетельницы Марии Федоровны. А еще через восемь месяцев скоропостижно скончался и отец их — сенатор Александр Шахматов!.. Пришлось мусатовскому «хозяину» Владимиру Трирогову с братом покойного Алексеем Алексеевичем срочно выехать за тремя маленькими сиротами. Повезли их по весне в старую родовую Губаревку. И когда вспомнит страшную эту для детской души катастрофу Женя — Е. А. Масальская-Сурина, автор книги о брате «Легендарный мальчик», первым делом упомянет она некоего Эльпидифора, переносящего сирот прямо из возка — через шумные мартовские ручьи, под лай собак и высвист скворцов — в решетчатые белые ворота губаревской усадьбы, в какую-то новую, щемяще-другую жизнь.
Неисповедимо скрестились тогда истоки судеб двух известных современников. Вряд ли семилетний Леля, а потом — академик А. А. Шахматов, гениальный филолог-лингвист и знаток древнерусского летописания — узнает, что носил его на руках отец художника В. Э. Борисова-Мусатова. Не узнает многого и Виктор Мусатов. Хотя бы того, что часто играл в раннем детстве под теми окнами в глухой Губаревке, где в тайнике хранился бесценный клад: подлинные письма Пушкина, Рылеева, Бестужева… Выкраденные во время следствия над декабристами чиновником А. А. Ивановским, купленные в Смоленске на рынке мужем Дуняшиной хозяйки, так трагически стремительно ушедшим за женой А. А. Шахматовым, они неожиданно всплывут через полвека (о находке расскажет Масальская-Сурина брату-академику), а потом опять таинственно исчезнут и не будут найдены доселе… И если вообразить, что встретились такие разные люди: художник Борисов-Мусатов и старший его шестью годами ученый академик Шахматов — то вместо пароля достаточно было бы им одного заветного слова: «Губаревка»!
Впрочем, как ни суди, ни спорь, что иные земные встречи и пересечения далеко не случайны, но должен был, хоть и годы спустя, истечь срок проживания Мусатовых при детях-внуках былых господ. Озабоченным Трироговым не до растущего около них еще одного, больного светловолосого малыша. Оттого-то нет в их переписке, вплотную забитой собственной суетой, какой-либо весточки из детства Дуняшиного сына. Не входило уже оно, ввиду значительной самостоятельности Эльпидифора, в анналы «шахматовских преданий»…
Правда, будет еще одно, на этот раз бесспорное обстоятельство, связанное с теми же стенами: когда Виктору сровнялось пять лет, родилась здесь у Мусатовых дочь, названная Агриппиной.
Далее смена картины. Прощай, старый шахматовский адрес, так прочно и так тонко, словно маминым белым кружевом, вплетенный в судьбу, что почти незаметен был он до сих пор взору биографа… И вот уже выводится пером другой адрес, оставшийся в любом жизнеописании Виктора Мусатова. Адрес его творческой судьбы, увы, почти на весь земной его век. Он краток: «Саратов. Плац-парад. Собственный дом». Вот так, наконец-то: собственный, мусатовский, купленный, как иногда пишут, Эльпидифором одноэтажный домик. Но кружево — так кружево, и еще некоторое время разглядывая его на просвет, хотя бы сквозящим намеком будем мы видеть, как один его узор перерастает в другой. Родившаяся уже на Плац-параде младшая сестра Виктора и Агриппины — Елена спустя полвека припомнит: «По рассказам матери, все место, где находился наш дом, было подарено отцу генералом Шахматовым за его безупречную службу…» Но при чем тут старик генерал, скончавшийся за десять лет до того? Не больной ведь черной мизантропией, одиноко угасший в эти годы «младший» генерал Григорий Шахматов расстарался благодетельствовать Эльпидифору? Да и зачем было сидеть в чужом доме на Аничковской, будучи самому домовладельцем?.. Конечно, опять была тут добрая воля Трироговых, до конца исполнивших заветы родителя, особенно после несчастья с мальчиком, вызвавшего жалость, обострившего старое чувство семейной благодарности. И новый адрес мусатовский по соседству со старым: всего-то спуститься за трироговский сад, пробежать один квартал к параллельной улице Вольской. Свернуть налево. Вот и Плац-парад…
Экое громкое название! А место — тишайшее… Конечно, и до переселения сюда забегал Виктор в это сказочное царство захолустья. Огромная площадь, часть которой служила солдатским плацем, под ослепительной синевой серебрилась высоко разросшейся полынью и лебедой с желтеющей в самой гущине куриной слепотой, с колючим татарником, кое-где поднимающим свои красные мягкие шапочки. Не было мальчишки, не рубившего в сабельном походе это нагло наступающее драконоподобное полчище ветвистых стеблей, вязко переламывавшихся и размочаленно виснувших под ударом. Воинственный пыл этих игр подкрепляли направленные на пустырь черными дулами батарейные пушки. Забытые здесь еще с николаевской поры, они были расставлены вдоль жандармских конюшен, замыкающих Плац-парад со стороны Белоглинского оврага. По правую руку от Плац-парада в деревянном четырехкомнатном доме поселилось мусатовское семейство. Во двор выходили окна детской спальни и столовой, а зала в четыре окна и кабинет Эльпидифора Борисовича смотрели как раз на площадь. Издали, не отрываясь от работы, видела Евдокия Гавриловна: мелькала в траве пестренькая рубашка с белым воротничком и черные штанишки… Виктор прибегал разгоряченный возней и очередными приключениями, и, бранясь для порядку, мать втайне радовалась сиянию его глаз и задыхающимся рассказам.
И в светлых комнатах нового дома можно было мчаться из двери в дверь, вихрем отбрасывая драпировки с кистями. Особенно когда был на службе Эльпидифор Борисович. Или, взгромоздясь на старый письменный стол, отданный отцом, играли в одну из самых любимых игр — в «железную дорогу»! Груню сердило первенство брата, и часто игра заканчивалась ссорами.
Детство в провинции! Детство — зимой, завалившей округу и весь Плац-парад морозно скрипящим, ослепительным белоснежьем, когда всплывает над Волгой солнце и на горы ложатся розовые отсветы… Вольская, как и все саратовские улицы неподалеку от своего волжского истока, падает вниз круто. Санки и коньки, смех и слезы, обиды и радости… А лыжи делали сами, веревками привязывали к валенкам тонкие доски…
Но все же скорее бы лето — с походами на Волгу, когда из материнского комода вся компания вытягивала тайком большую простыню, и все тот же заводила, недавно бывший «начальником станции», теперь воображал себя уже лихим волжским атаманом… Быстрее, пока не вернулась мама, выбегали из дому. И как только заспешит под уклон под твоими подметками улица, сразу подхватит ток ни с чем не сравнимой родной прохлады, зашевелит ветром волосы, зашуршит кронами тополей… И вот с этого-то поворота она и открывается — там, внизу, между зеленых высоких стен спускающихся деревьев. Серо-голубая, с далеким «тем» берегом — желтой полоской песка и сине-зеленым лесом. Нет, не громадная, не величественная она здесь, а какая-то «домашняя», своя… И еще с горки видно, как тянется вдали волна за скрывающейся баржой.
Перерезав Большую Сергиевскую почти у берега, попадаешь в облака сытного, душащего мучного запаха. Белая пыль летит из окон высоченных мукомольных фабрик, понастроенных тут богатеями немцами. Лязгают неподалеку железнодорожные составы, идут обозы с мукой и зерном, набивая тугой денежный мешок далеко не робкой «столицы Поволжья»… чадят заводские трубы… Но сквозь этот гвалт, пыль и ожесточенно кипящую деятельность — манит опять же она, каждой волной шепчущая о воле и вольнице, не подвластной суетной толчее и цепкому расчету. Пусть вблизи Волга и иная — разная, иногда грязно-серая, с мутной, белесой пеной на поверхности, но даже закрой глаза — волнует этот запах, плещущий звук, тянущий душу холодок…
Справа на горизонте высокий берег синеет крутой горой, и ее линия врезается в Волгу прерывистым спуском. Виктор знает, что это Увек, где, как рассказывал отец, стоял когда-то золотоордынский город и где до сих пор мешками собирают вымытые прибоем серебряные монетки, чеканенные непонятной вязью… Увек — век — вековой… — словно эхом слышится в названии… А слева от Увека — от дома же выгребать надо вправо, вбок — вожделенная цель путешествия: лежащий большой подковой остров, поросший осокорем и густым тальником. Как он притягивает их, раздобывших на берегу лодку плац-парадных «казаков-разбойников», и само имя его чего стоит: Казачий!..
Возвращались поздно, измотавшись и промокнув, попав в дождь и сильную качку. Ох, и достанется от матери, хотя уж лучше самим предусмотреть наказание и молча разойтись по темным углам, уткнувшись носами в стенку. А в глазах долго стоит одна и та же картина. Качаются на свинцово-синих волнах чайки. Узким красным языком дразнится флаг на дальней барже. И на зависть ему вздувается легким белым парусом мамина простыня. Чайка отшатывается в небо и падает, перевертываясь в полете.
Двадцать лет спустя художник Мусатов попытается выразить в белых стихах состояние приближающегося вдохновения: «Тоска меня мучит, музыкальная тоска по палитре, быть может…» Где же и когда настигло его впервые это томительное ощущение? И
Впечатлительность, мягкость характера и выработанные воля и упорство сформируют личность Виктора. А пока проявляются эти качества совсем по-детски и вроде буднично. Мальчик остро жалеет любого бродягу и стремглав мчится в дом, требуя помочь пришельцу. Увлекается вышивкой и терпеливо сидит над пяльцами наравне с сестренкой. В предпасхальные дни, совпадающие с порой его рождения, лепит куличи и бабки, так искусно раскрашивая их сладкой цветной массой, что соседи, являясь с визитом, ахают от зависти… И еще тяга — неодолимая — к зеленому миру природы! Как кулинарное и рукодельное искусство, шла эта любовь к земле, к живому, даруемому ею чуду — от той же Евдокии Гавриловны.
Сразу при переезде в свой дом занялась мать разбивкой при нем сада. Накупила больших кустов и саженцев, наняла землекопов, и закипела на пустыре за домом веселая работа. Витя и Груня следили, как рыли ямы для деревьев — с землей выбрасывали рабочие то позеленевшие монетки, то оловянную посуду, а то, бывало, и кости. И вот уже на глазах потянулись вверх серебристые топольки, пошла разрастаться белая акация, и сладкий аромат ее смешивался по веснам с густым запахом сирени, глядевшей в окна детской. Местами зазеленел дворик мягким бархатистым ковром — «мавританским газоном», как называла его мама. В глубине двора посадила она даже сосенки, но лишь одна принялась… И беседку соорудила Евдокия Гавриловна — натосковалась, видно, по своему уголку, по своему хозяйству — беседку высокую, шатром, из простых тонких дранок, по которой пополз, перевиваясь стеблями и солнце застя разлапыми мягкими листьями, дикий виноград. Славно было сидеть своим мусатовским мирком в самое пекло здесь, в узорной тени, пить чай из пыхтящего самовара и лакомиться малиной, крыжовником, черной смородиной.
При любом садовом времяпрепровождении тут как тут оказывался проворный Витя. И не только кататься мастер, но и «саночки возить» не прочь — первый, где цветы выращивать, саженцы прививать. «Садовод» — так прозвали его домашние. И дочери милы Эльпидифору Борисовичу, особенно Леночка, младшая, ласковая тихоня, но сын остался для отцова сердца любовью первой и трудной…
Из должности вернувшись, опустясь в кресло, разглаживая большую, надвое расчесанную бороду — в то время как под тихий говор и звяканье посуды за стеной накрывала с дочерьми на стол Евдокия, — смотрел Эльпидифор в окно на стриженый затылок сидящего на корточках перед новой цветочной рассадой своего маленького Садовода… Уж куда и как идти такому-то в жизнь? Вопрос, правда, он, Эльпидифор, уже предрешил — нашел вот Виктору и Груне домашнюю учительшу хорошую — Катерину Никифоровну. И собственным примером решил взять. Пройдя шахматовскую выучку, чиновниками управления уважаемый, с детьми, пожалуй, он больно суров. Да Дуняша знает, отчего «суровость» — от мягкости… Строго проверяя по утрам, как детьми выучены уроки, припоминал при случае Эльпидифор, как сам грамоту одолевал, как еще при старом барине силился постичь иные языки — французский и немецкий…
С Дуняшей мирно порешили: девочкам и без большого образования можно, участь женская особлива… А Виктору почва нужна тверже твердого. Тут уж либо гимназия, либо, что скорее, училище реальное подойдет. Туда, помимо дворянства, их брату, мещанину, двери пошире открыты… И парнишка не без способностей… Эльпидифору вспомнилось, как еще года четыре тому увидел он забавные Витины карандашные каракули — все паровозики, тянущие вагоны; взял и накупил тогда сыну карандашей и красок… И вот поди ж ты — бывает, не оторвешь десятилетнего мальчишку от рисования… Ну да пора, пора, все — чередой своей… Да и многие именитые горожане и почтенные «их степенства» наследников в реальное отдают, и непременно — в 1-е, в Александро-Мариинское… Мальчик хворый, что ни весна — худо себя чувствует, а нраву живого — каково одно на другое наложится?
…И живость его странная: то возится с голубиной почтой, воздушных змеев с крашеными хвостами и разноцветные шары запускает, то в легкомыслии до нехорошего озорства дойдет — вроде как уговорит Агриппину зимой, в мороз, амбарный замок лизнуть, то вдруг — вот этак часами может на какой грядке с петрушкой тихо сидеть, пока не окликнешь… И попал взгляд Эльпидифоров на картиночку в темной рамке, в углу. Ловко все же тушью нарисован зимний пейзажик! Как же не радость: с год назад на именины отца был тот подарок, и, не скрывая удовольствия, светлея лицом, указывает он теперь гостям на маленький обрамленный листок бумаги: «Вот… Это вот мне Виктор презентовал!..» И Эльпидифор с еще более смутным чувством подсматривал за сыном: все так же недвижен светловолосый затылок, печально-знакомо ушедший в плечи — короткие волосики белеют на закатном солнце… И чего же он там сейчас нашел? Какие такие тычинки или венчики?.. Во что может натура такая развиться?.. Нет, ей — чего покрепче, узду надежную, основу — попрочнее…
Мерно плывшие, трезвые эти мысли не остановились, ткнулись, как лодка носом — в песок. Виктор оглянулся внезапно. И не понять, не представить даже, сколько тайной радости просверкнуло в узковатом разрезе его глаз!..
Глава II
«Милые, кроткие, внимательные и зоркие глаза, которые как будто смотрят в глубь предмета…» — спустя четверть века их сразу же узнает на фотографии художника Борисова-Мусатова, раскрыв первую книгу о нем, бывший саратовский реалист, писатель А. М. Федоров. Из глубокой дали глянет этот взор — и случится чудо. И собственный первый день в реальном, и лица почти всех собравшихся в классе тридцати восьми человек окажутся для Федорова по-особому памятны благодаря образу одного соученика — Виктора Мусатова:
«Помню, что он в первый раз пришел в класс уже после молитвы. И все сразу обратили внимание на эту крошечную горбатую фигурку, с слабо, несколько назад посаженной стриженой головой…
Конечно, все глаза невольно обратились на него, и, вероятно, он смутился, потому что присел где-то на первом свободном месте, на одной из задних парт.
Но директор подозвал его к себе, ласково положил ему руку на голову и сказал приблизительно так:
— Ты меньше всех, так садись тут вот, поближе, а то не увидишь ничего.
И указал ему место на первой парте подле кафедры… Своей трогательной лаской старик директор как будто призывал и нас относиться к бедному мальчику бережно и деликатно и не обижать его…»
Бывший ученик Саратовского реального училища вновь брал в руки небольшую брошюру, чтобы взглянуть на поздний фотографический портрет: «Я лично узнал бы Мусатова по глазам. И когда я закрываю нижнюю часть его лица, измененную бородой и усами, я еще яснее вспоминаю все его черты и говорю себе: это он».
…Да, это он чувствует на темени теплую большую ладонь господина директора — седовласого Петра Васильевича Мерцалова и, не заметив при выходе из дома мучительно-долгого провожающего взгляда матери и подчеркнутой строгости отца, съеживается под взорами таких же, только разнорослых, мальчишек и слышит свое имя — среди их имен, учеников второго класса основного отделения: «…Грандковский Евгений!.. Готовицкий Николай!.. Татищев Алексей!.. Мусатов Виктор!.. Федоров Александр!..» Это первый его жизненный «круг» и первое, хотя и ненадолго, общество. Он не замечает и не станет еще долгое время задумываться над «дворянским» звучанием одних фамилий, купеческой «славой» других — хоть у того же Петра Парусинова и прочих, меж коими затесались представители средних и даже низших сословий, такие как он — мещанин Мусатов или сын цехового Федоров…
При всем демократизме открытого восемь лет тому Александро-Мариинского реального училища состав его учеников — отборный: отдавать сюда сыновей столь же принято, как и устраивать девочек в старейшее и привилегированное учебное заведение города — Мариинский институт благородных девиц. Классом выше Виктора учится будущий художник Федор Корнеев и уже готовится к выпускным испытаниям ученик седьмого класса Николай Россов — известный впоследствии местный художественный критик и публицист. С обоими этими людьми окажется переплетена жизнь Виктора Мусатова.
Как нов этот шумно-уютный, сияющий свежей побелкой и краской, полный внешних строгостей и скрытых веселостей училищный мир, где в общих ведомостях «баллы с дробями» — за успехи, внимание, прилежание и поведение, за обозримыми оценками полускрыты характеристики кондуитных записей, а за ними — совсем скрыты от взоров учащихся и родителей протоколы педагогических советов и годовые отчеты. А уж за теми — и вовсе недоступные для мальчишеского уразумения, — веют зимним холодом, сыплются снегопадом в канцелярию самые грозные бумаги: секретные циркуляры попечителя Казанского учебного округа.
В актовом зале рельного училища, как и повсеместно, служат службу в сопровождении церковного хора — в полугодичный и годичный дни по кончине «в Бозе почившего Благочестивейшего Государя Императора Александра Николаевича», убитого в марте бомбой. Конфиденциальные циркуляры сыплются на директорскую голову… В одних сам министр народного просвещения требует в настоящее «трудное время смут и наружного пагубного давления на учащуюся молодежь» проявлять «единодушие, твердое, благоразумное действие для постепенного восстановления порядка и тишины», воспитывать «привычку к законности и труду», охранять занятия юношества «от посягательства на спокойное их течение». В других — предписания о лицах, которые не должны быть допущены к педагогической работе, и об учениках, уволенных из учебных заведений. Дан и перечень возможных обвинений: «за принос в класс выписки из сочинения противоправительственного содержания», «за сношение с политическими ссыльными» (а ведь их-то сколько в Саратове) и вообще «по политической неблагонадежности»…
А пока мальчишкам дела нет до секретных циркуляров. Скоро все их будущие преступления — обманы, курение, дерзкие ответы распределятся по соответствующим родам наказаний: карцер на несколько часов, арест до вечера, карцер с одиночным сидением, выговор классного наставника или инспектора перед классом или просто «отделение от общества товарищей без лишения свободы»… Поначалу не до шалостей — уж очень трудно дается многим учеба, в том числе и самому маленькому ученику, хотя и подготовленному дома для поступления сразу во второй класс. «Кривая» мусатовской успеваемости по всем предметам ползет все ниже, и вряд ли она «вывезет»… Одно облегчение — когда в дверях появляется высокий, круглолицый и седоусый Федор Андреевич Васильев, учитель рисования. Классу он кажется стариком, хотя ему всего-то сорок шесть годков… И начинается рисование геометрических фигур с проволочных моделей, зарисовка с натуры геометрических тел, а затем изображение этих тел и комбинаций из них — по памяти… Нет большего счастья для Васильева, если пыхтишь над этими скучными композициями, и нет большей обиды, чем когда уличен кто-то в пренебрежении к рисованию.
Однако никому добряк не ставит двоек — как же тут не стараться? Особенно после потрясшего всех случая, когда увидели нарисованный для училища портрет Пушкина. И это сделал их Федор Андреевич?.. Будто напечатан портрет! Но при всей мягкости своей Васильев справедлив, и директор школы лучшей похвалы ему не подберет, как то, что уроки он ведет «строго согласно с учебным планом». И, как Виктор ни старается на васильевских уроках, а все ни разу за весь год не поднимается до отличной оценки! Средние годовые баллы по рисованию ему выводят: за внимание — 4, за прилежание — 4, а за успехи — 3¾… На экзаменах Мусатов получает двойку по русскому языку. А по самым страшным для него предметам, арифметике и немецкому, экзаменационный балл — единица! Постановлением педагогического совета Виктор Мусатов оставлен во втором классе.
Нет, не в «бездарности» и даже не в рассеянности причина, а в том, чего так и побаивались домашние, — болезнь подводит. За одну четверть мальчиком пропущено более шестидесяти уроков, у других столько разве за целый год набегало!
Зиму и весну с 1882 на 1883 год он болеет меньше, но целый месяц все-таки выпадает опять. В новом классе он сразу сближается с самыми резвыми и, уж конечно, далеко не отличными учениками, в особенности с Александром Захаровым. Ну и что с того, что долговязый Санька, которого дома дразнят за рост «Санястым», не кажется педагогам толковым и сообразительным, зато какой надежный друг!.. Не оттого ли первый и последний раз «отличился» Виктор и по поведению? Подводя итоги первой четверти, борясь с разболтанностью реалистов, педагогический совет, среди прочего, определил дать по поведению балл 4 — «за шалости, за невнимание» — Мусатову Виктору.
И для заядлых шалунов и смутьянов тихоня Мусатов — «свой». Федоров не сможет вспомнить ни одного случая, когда больной мальчик был кем-то обижен: «Да в отношении к Мусатову всякая подобная выходка была бы прямо гнусностью. Сам он, несмотря на бремя, возложенное на его детские плечи, был великолепный товарищ, всегда отзывчивый и даже, насколько я помню, веселый, что придавало особенную трогательность его маленькой фигурке… Он мог бы быть стройным и сильным, как другие. Он знал это и, однако, никогда не жаловался, не злился на жизнь, обошедшуюся с ним чересчур жестоко…»
А дома он мог взять свое сполна за многие часы «примерного» поведения и классной тоски. Родители мягко относились к его проказам. Иные из них носили теперь «научный» характер. Их реалист увлекся опытами по физике и заявил домашним, что проводит для них электричество. Иногда на экспериментах присутствовали жившие неподалеку школьные товарищи, но чаще Виктор звал Груню и крошечную Лену и, подзадоривая, уговаривал приложить пальцы к «электрической машине». Большая бутыль, чем-то обмотанная, вращалась на стержне между двух деревянных стоек, при трении с легким потрескиванием выскакивали белые иголочки. На хныканье Груни мчалась Евдокия Гавриловна. Но однажды «художества» сына завершились визитом городового. Виктор умудрился размалевать краской морду Мухтара, и дворовая собака превратилась в пугало: брови черные, глаза обведены фиолетовыми кругами, усы красные и зеленая борода. Как-то натянул озорник на пса свои брюки, форменный, с пуговицами, мундирчик, привязал на голову фуражку — и спустил с цепи. Визжа от восторга, Мухтар понесся по улице, пугая детей, изумляя округу, пока не был изловлен и опознан блюстителем квартального порядка…
Куда легче осваивать программу вторично, и в учебе намечается сдвиг к лучшему, но все равно еле тянет Виктор на двойках «с дробями». На экзаменах по русскому и немецкому снова «срезался». Летом подвергается переэкзаменовке и кое-как переводится в третий класс!.. Единственная пятерка — по рисованию.
Еще с конца прошлого года Федор Андреевич начал примечать Виктора. Вообще-то первым, чем прославился маленький Мусатов в училище, оказались не рисунки, а карты, какие велено было раскрашивать дома к уроку географии. Класс диву давался: «слепая» контурная карта у всех так себе расцвечена. А у Мусатова — прямо картина! Ярким синим насыщены глубины морей. Побережья и заливы обведены по контуру. Оранжево-коричневые горы рельефны, словно и впрямь выступают над плоскостью листа, густо зеленеют меж ними лесные просторы. И все так чисто, весело, что поневоле допытываешься, как бы научиться такому искусству. Однако у самих не получалось, и «по секрету» просили Виктора помочь. Но географ, едва развернув такую карту, лукаво улыбался и объявлял: «Это сделал Мусатов».
И Эльпидифору Борисовичу карты те нравились — вот и не знаешь, где оно пригодится, былое Викторово сидение с пяльцами и шелковой нитью, вдетой в иглу… Поэтому и на черчение, и на чистописание, и на разные васильевские «геометрические тела» усидчивости мальчику было не занимать. Но как-то в конце неудачного для него прошлого учебного года одноклассники увидели принесенный Виктором рисунок комнаты с мебелью. Столпились, как ранее перед пушкинским портретом работы учителя, тут же «доложили» тому о своем восторге. Федор Андреевич попросил показать рисунок. И залюбовался. Быстро расчувствовавшись, он попросил ученика Мусатова отдать ему рисунок на память. С того дня и пошли у Виктора в новом уже учебном году почти сплошь отличные баллы по рисованию.
Облик поглощенного художеством маленького реалиста будет отображен даже в беллетристике. В давно забытом автобиографическом романе «Моя весна» Александр Федоров еще раз выведет своего соученика под фамилией Муратов. Не однажды окажется Виктор Мусатов прототипом литературных персонажей: видать, необычность его судьбы порождала в современниках литераторский соблазн… Без сомнения, Федоров, позднее — близкий друг Ивана Бунина, присочинил «старинные» мотивы рисункам другого саратовского подростка, взял их из его будущего творческого мира. Но есть в романе и вполне правдоподобные детали: вспоминается какой-то приветственный адрес, украшенный виньетками Муратова.
Самое же для нас драгоценное просвечивает в таких эпизодах, как сцена исключения из реального училища главного героя — бедняка, раздражавшего начальство буйным, независимым поведением. Тут за немудреным домыслом в описании манеры поведения «Муратова» узнаются подлинные черты неповторимого, живого человека:
«Я прошел к своей парте и в последний раз присел рядом с Муратовым, чтобы забрать свои книги. Муратов не сводил с меня печальных глаз. — А мне жалко вас, Гарьков, — тихо сказал он. На парте перед ним лежала тетрадка и в ней недоконченный карандашный набросок. Муратов плохо учился и даже в свободные часы, когда все наскоро спешили подготовить очередной урок, он все делал набросочки. И сейчас передо мной рисовался старинный дом с колоннами, дорожка, окаймляющая клумбы, и на высоком цоколе старинная ваза. Я промолчал, разглядывая его рисунок.
— Как хорошо!
— Нате вам его на память, — сказал мне Муратов. И аккуратно вырвав рисуночек из тетрадки, подал его мне. Я с благодарностью пожал слабую ручку горбуна с худыми длинными пальцами, движениями которых он так мягко дополнял свою тихую, не всегда складную речь…»
Державным взмахом руки, который будто и не растаял в воздухе, а незримо остался в нем, приросли некогда к городу бескрайние речные и заволжские пространства, какие только вмещал окрест, с высокой кручи Соколовой горы, изумленно распахнутый взор… Сколько раз сюда ни взберись по желтовато-сыпучим склонам, захлебнешься ветром, радостью и волей, оставив под собой тучи голубей над всеми крышами и крестами колоколен, охватишь в синеве, слева, потекшее к югу расплавленное серебро Волги — и душой, нутром воскресится тот царственный жест. Не однажды слышал Виктор предание, как, взъехав на Соколову гору, подарил Саратову Петр все обозримые земли, «с лесы, угодьи, сенные покосы и рыбные ловли». И среди того распластанно-огромного, что весело закогтило государево око, — был и большой, вытянутый вдоль северной городской окраины остров, который позже пожалован будет саратовскому воеводе Беклемишеву. Вот он, остров, — совсем недалече, спуститься к Затону, по той обжитой людьми и обращенной к реке крутизне, где годом позже рождения Виктора случилась беда: страшный обвал горы, потащивший, исковеркав, вниз все понастроенные домишки. Между берегом и островом совсем неширокая протока. Был тот остров Беклемишевский, теперь — просто Зеленый…
«И любили же мы этот остров! — вздохнет спустя годы Александр Федоров. — Кажется, не будь его, в нашей юношеской жизни осталось бы пустое место. Это был светлый, радостный оазис наших, в сущности, тяжелых, однообразных и скудных дней школьного периода… Особенно хорош он был в мае…» Будто бы вчера были поездки туда мальчишек-реалистов с ночевкой: ждали их волжские закаты над буйством трав, запах фиалок и белые от ландышей поляны, неумолкающие соловьи, плещущая в заливах рыба… Сон у костерка на пропахшем дымком валежнике.
Весело плыть на остров удалой командой и, потеряв из виду золотой купол красного собора и распадок Глебучева оврага, где, как в двух пограничных враждующих государствах, живут «мещане и горные — народ беспокойный и буйный», возбужденно — под звуки дальней шарманки — обсуждать, на чьей стороне, «горных» или «городских», предстоит выйти на уличные бои с гимназистами. Весело услышать, как вдруг разорвется воздух двухголосым ревом парохода, огибающим песчаные отмели, и, вслушиваясь в шлепающий стук колес и идущий вслед за плюханьем длинный шум волны, пойти на спор, какой пароход проплыл. Весело, но все чаще и чаще отправляется Виктор Мусатов на Зеленый остров в одиночку.
При виде огромного, движущегося, искрящегося зеркала — особенно когда не отхлынуло вешнее половодье и часть острова затоплена — словно вся небесная синева опрокидывается в тебя. Волга, голубая на солнце, с дымчато-зелеными островками. Стоит отгрести от берега, сразу охватит знобко-волнующая прохлада. Уходят назад, по левому борту, прямые, узкие, как свечи, тополя, начинаются террасы и обрывы — уходит саратовский берег, гористо тянущийся, в неровных осыпях, видных сквозь курчавую кустарниковую зелень, взбирающуюся по склонам.
Изредка попадается навстречу лодка под белым, туго трепещущим парусом. Молочная голубизна воды у берега — в набегающих полосках прибоя. Глядят из воды голые ветки затонувших кустов, за ними островной бережок с чуть покатым срезом, к которому прикорнуло несколько лодок. Выше начинается ровное зеленое поле, на котором группами, слева и справа, стоят играющие серебром на ветру большие ветлы. В глубине поляны несколько деревянных домиков, а уж дальше идут во все стороны от этого прогала настоящие заросли, тенистые кущи. Ветлы, тал, куга.
Полный нетерпения, Виктор выпрыгивает на песок, из которого торчат тонкие, в мелких узких листочках побеги ивняка и жилистые длинные корни, заросшие прошлогодним илом.
«В детстве он был для меня чуть ли не „таинственный остров“. Я знал только один ближайший его берег. Он был пустынен, и я любил его за это. Там никто не мешал мне делать первые, робкие опыты с палитрой». В лаконичной поздней записи мусатовского дневника так много сказано! В этих строках и становящийся характер и стремление научиться открывать и видеть свое — в малом, в «ближнем береге», тренировать волю и воображение ограниченностью возможностей. И еще — первое свидетельство о том, о чем судить мы не можем: ранние, «робкие опыты с палитрой» не сохранились. Но от тех одиноких поездок осталось ощущение неразгаданной тайны самобытного творческого начала.
Почему же ему самому казался остров «таинственным»? В определении этом не просто обычная для подростка дань книжной романтике. Не потому уединялся он там, как, бывало, поверхностно-просто объясняли, что стыдился несчастного своего вида. Болезнь болезнью, и все же не от нее идет отсчет его художнической судьбы.
«Тайные цветы» — «тайный труд» — «тайные стихи» — «тайная свобода» — по-пушкински все выстраивалось и для саратовского мальчика. Нет, не ущербность юного мизантропа влекла Виктора на пустынный берег, а светлая открытость миру и красоте, предчувствие «своей» тайны. В изувеченном болезнью теле худенького реалиста подрастала душа поэта, а для «благословенных мечтаний» всякой поэзии нужна не только любовь, но и «тайная свобода».
Можно лишь «вычислить», представить те первые пейзажные этюдики — неумелую масляную живопись, где тщательно-дробно и крупно прослеживались формы растений и трав: узорочье зеленого мира, из мотивов которого когда-то возникнут и зазвучат у зрелого мастера тончайшие цветовые симфонии. И зеленоостровская тайна проглянет тогда в ясной глубине его искусства, что без труда обнаружит все тот же товарищ мальчишеских игр Федоров: «У Мусатова душа была синяя и прозрачная, как весеннее небо… оттого и во всех его картинах синий тон сквозит, как нота lá во всех голосах природы…
И, глядя на это синее, молодое небо — среди белых облаков, которые любил изображать Мусатов, мне вспоминается разлив Волги, Зеленый остров, куда мы ездили с ним на лодке детьми. Зеленый остров с долинами в лесу, белыми от ландышей, как будто облака упали с неба в траву и притаились там».
И нельзя отплыть по стремительному течению мусатовской жизни, не оттолкнувшись веслом от бережка Зеленого острова…