Не представляется возможным сохранить эти факты в тайне от немецкого населения.
Несмотря на то, что транспортировка заключенных до лагеря производится, как правило, подразделениями вермахта, население приписывает вышеупомянутые факты войскам СС.
Дабы впредь по возможности избежать подобных инцидентов, приказываю принять безотлагательные меры к тому, чтобы вызывающие особые опасения русские военнопленные, т. е. лица, обнаруживающие явные симптомы летального исхода (например, острая дистрофия) и непригодные даже для короткого пешего перехода, впредь не допускались к транспортировке в концентрационные лагеря для последующей ликвидации. Подпись: Мюллер».
Читателю предоставляется возможность поразмышлять над словосочетанием «значительная часть» применительно к кандидатам на тот свет. Общеизвестно, однако, что еще в 1941 году существовала проблема «ликвидации», а ведь тогда германский рейх был еще достаточно велик. Четыре года спустя этот самый рейх черт знает до чего уменьшился, а «ликвидировать» или «устранять» приходилось не только советских военнопленных, евреев и т. п., но и весьма значительное число немцев – дезертиров, саботажников и коллаборационистов, а кроме того, надо было еще очистить концентрационные лагеря от заключенных, а города от женщин, детей и стариков, поскольку соответствующему противнику было решено оставить одни развалины.
Разумеется, возникли также проблемы морального или же гигиенического порядка. Например:
«Старосты сельских населенных пунктов, среди которых имеется немало взяточников, нередко поднимали и поднимают ночью с постелей заранее намеченных ими лиц из числа квалифицированных рабочих и держат их в подвалах взаперти вплоть до отправки. Ввиду того, что этим лицам часто не дают времени на сборы, многие из них прибывают на сборные пункты для квалифицированной рабочей силы без надлежащей экипировки (т. е. без обуви, смены одежды, миски и кружки для еды и питья, без одеяла и т. д.). В особо вопиющих случаях вновь прибывших приходится незамедлительно отсылать обратно, дабы они захватили с собой самое необходимое. Угрозы и избиения со стороны местных полицейских, производимые в тех случаях, когда специалисты, рабочие и работницы, задерживаются на сборных пунктах, становятся обычным явлением, о чем сообщают большинство сельских общин; женщин-работниц избивают иногда до такой степени, что лишают их возможности перенести транспортировку. Об одном особо злостном избиении я сообщил начальнику местной полиции (господину полковнику Замеку) и потребовал наложить на виновного строгое взыскание (селение Созолинково, окр. Дергачи). В свое оправдание упомянутые старосты и полицаи обычно ссылаются на германский вермахт и мотивируют свой произвол тем, что действуют якобы по поручению военного командования. В действительности же военнослужащие вермахта повсеместно проявляют по отношению к квалифицированным рабочим, равно как и к украинскому населению вообще, исключительную доброжелательность. К сожалению, нельзя сказать того же о некоторых органах германской администрации. Для иллюстрации вышесказанного остается упомянуть, что однажды на сборный пункт прибыла женщина, не имевшая на теле почти ничего, кроме нижней сорочки».
«На основе полученной информации обращаем ваше внимание на недопустимость содержания рабочих в запертых вагонах в течение многих часов, лишая их, таким образом, возможности удовлетворить свои естественные надобности. При транспортировке рабочей силы необходимо через определенные промежутки времени предоставлять людям возможность запасаться питьевой водой, мыться и справлять нужду. Нам были продемонстрированы вагоны, в которых рабочими были проделаны отверстия для удовлетворения своих естественных надобностей. Однако при приближении транспорта к крупным железнодорожным узлам рекомендуется делать остановку для этой цели на значительном удалении от вышеозначенных узлов».
«К нам поступили донесения о наличии непорядков в дезинсекционных пунктах; так, мужской персонал пункта, а также другие посторонние мужчины находятся в помещениях женских душевых (имели место даже случаи, когда женщин мыли!). Такие же нарушения случаются и в мужских душевых, нередко обслуживаемых женским персоналом. Кроме того, поступили сведения о том, что немецкие военнослужащие фотографировали женщин, находившихся в душевых. Поскольку транспортировке в последние месяцы подвергалось в основном украинское население, а женская часть этого населения отличается нравственным здоровьем и воспитана в строгих правилах, такое обращение надо рассматривать как оскорбительное для национального достоинства транспортируемых. Согласно дошедшим до нас донесениям, указанные непорядки были устранены в результате вмешательства начальника состава. Факт фотографирования имел место в Галле, факты, упомянутые в начале письма, – в Киверце».
Неужели сексуальная революция началась уже в те далекие времена и снимки, которые навязывают нам сейчас, немцы нащелкали в «вошебойках» для восточноевропейских рабов?
Для нас важно понять, что завоевание целых континентов или миров не такое уж простое дело и что у завоевателей возникали свои проблемы, которые они пытались решить с чисто немецкой основательностью и с чисто немецкой педантичностью фиксировали в соответствующих документах. Только никакой импровизации! Естественные надобности остаются естественными надобностями, и негоже людей, предназначенных на казнь, доставлять к месту назначения уже в виде трупов! Это безобразие, с этим надо кончать! Негоже, чтобы в «вошебойках» мужчины намыливали спину женщинам, а женщины – мужчинам и чтобы все это еще и фотографировалось! Так не делают. И руки, и фотопленка должны оставаться чистыми. Может быть, в процесс «сам по себе» вполне корректный затесались преступники и нравственные уроды?
Поскольку «спор о трупах» за истекшее время стал типичной приметой современной войны с использованием обычных видов вооружений, а преступники и нравственные уроды – к тому же в военной форме! – как всем известно, совершают насилие и измываются над женщинами и даже все это фотографируют, мы не станем больше утомлять читателя ссылками подобного рода.
Итак, где же и каким образом могли пережить это время наши герои – беременная Лени, деликатный Борис, энергичная Лотта, чересчур жалостливая Маргарет, а также Грундч, этот земляной червь, и Пельцер, который «никогда не был извергом»? И что произошло в марте 1945 года с Марией, с Богаковым, с Виктором Генриховичем, со старым Груйтеном и многими другими?
Для начала заметим, что примерно под новый, 1945 год Борис обрек Лени на совершенно излишние трудности, о которых Лени не упоминает, Маргарет рассказывает все, а Мария и Лотта ничего не знают. В последнее время за Маргарет установили строжайшее наблюдение, дабы авт. не мог передать ей что-либо недозволенное (лечащий врач в разговоре с авт.: «Понимаете, пациентке сейчас просто необходимо поголодать четыре-пять недель, чтобы мы могли привести ее эндокринную и экзокринную системы хотя бы в относительный порядок: в данный момент они настолько нарушены, что я не удивлюсь, если из грудных желез у нее потекут слезы, а из носа – моча. Итак: разговаривать с ней можно, приносить ничего нельзя»). Маргарет, уже свыкшаяся с полным воздержанием и даже возлагающая на него надежду на исцеление: «Немного денег вы мне все же оставьте (что авт. и сделал!). Ну вот, в то время я до того разозлилась на Бориса, что готова была его растерзать; только потом, когда мы все вместе сидели в укрытии и познакомились, я поняла, какой он умный и деликатный; но тогда – в конце сорок четвертого или немного раньше, на Рождество, а может, и в самом начале сорок пятого, на Богоявление, но никак не позже – Лени опять озадачила нас новым именем – правда, на этот раз, по крайней мере, знала, что так зовут писателя, к тому же покойного, так что хоть не пришлось висеть на телефоне и узнавать, кто он такой. И опять речь шла о книжке, автором ее был некий Франц Кафка, а книжка называлась «В исправительной колонии». Я потом спросила Бориса, неужели он не понимал, какую беду мог накликать на Лени? Это надо же – в конце сорок четвертого (!) подсказать ей книжку писателя-еврея. Знаете, что он мне ответил? «У меня тогда голова шла кругом, столько всего надо было обдумать. Я совсем об этом забыл». И Лени опять помчалась в библиотеку – во всем городе работала одна, последняя, – и заполнила формуляр; на ее счастье, библиотекаршей оказалась пожилая порядочная женщина, которая тут же порвала формуляр, отвела Лени в сторонку и сказала ей слово в слово то же самое, что ответила ей настоятельница монастыря, когда Лени пристала к той с расспросами о Рахили: «В своем ли вы уме, дитя мое? Кому пришло в голову посылать вас в библиотеку за этой книгой?» Хотите верьте, хотите нет, но Лени и тут не отступилась. Пожилая библиотекарша, наверное, сразу сообразила, что Лени никакая не провокаторша, потому-то и отвела ее в сторонку, а там уже четко и ясно растолковала, в чем дело: Кафка этот – еврей, все его книги запрещены, сожжены и так далее, ну а Лени, ясное дело, и ей задала этот свой вопросик наповал: «Ну и что?»; и тогда библиотекарша просветила Лени – поздновато, зато основательно – насчет того, как нацисты вообще относятся к евреям, и дала ей в руки «Штюрмер» – эта газетенка в библиотеке, конечно, имелась – и все еще раз разжевала; так что ко мне Лени явилась, уже кипя от возмущения. Наконец-то до нее дошло, что к чему. Однако она и после этого не сдалась. Вбила себе в голову раздобыть этого Кафку и прочесть; и своего добилась! Взяла и поехала в Бонн: решила разыскать там профессоров, которым ее отец некогда строил виллы; она знала, что у тех дома большие библиотеки; и нашла-таки одного старичка пенсионера лет под восемьдесят – сидит себе дома, в книжках копается; и знаете, что он ей сказал: «В своем ли вы уме, дитя мое? Именно Кафка вам понадобился? А почему не Гейне?» Все же старичок принял в Лени большое участие, припомнил и Лени, и ее отца, но этой книжки у него самого не было. Ему пришлось обратиться к одному коллеге, потом к другому, пока не нашел такого, который ему доверял, которому он сам мог довериться и у которого к тому же была книжка. Все это оказалось не так просто, скажу я вам, на поиски книжки ушел целый день, и домой она явилась уже за полночь, но с книжкой в сумке. А почему не просто? Потому что надо было не только найти человека, которому старичок профессор мог довериться и который бы ему самому доверял, этот человек должен был еще и довериться Лени, то есть не только иметь книгу, но и согласиться отдать ее в чужие руки! Книгу имели два коллеги старичка профессора, но первый не захотел с ней расстаться. Ну, не бред ли вся эта затея? И что им, Борису и Лени, втемяшилось в голову?! Заниматься такой ерундой, когда речь идет о жизни и смерти, когда гибель грозит на каждом шагу. А тут, на наше несчастье, заявился еще и мой благоверный, ведь мы все ютились в его коттедже. В Шлёмере ни следа не осталось от прежнего светского льва, весь его блеск сошел на нет: приплелся совершенно обессилевший и почему-то в солдатской форме, но без документов; оказалось – еле удрал от французских партизан, те совсем было собрались пустить его в расход. Не знаю… Я все же как-то была к нему привязана; он всегда относился ко мне по-доброму, ничего для меня не жалел и по-своему тоже был ко мне привязан, может, даже любил. А теперь приполз такой несчастный, такой жалкий и растерянный и сказал мне: «Маргарет, я наворотил за свою жизнь таких дел, что теперь мне каюк, куда ни сунься: и у французов, и у немцев, которые «за», и у тех немногих, что «против», и у англичан, и у голландцев, и у американцев, и у бельгийцев; а уж если попадусь русским и те дознаются, кто я такой, то я и вовсе пропал. Впрочем, попадись я немцам, которые еще у власти, я тоже пропаду со всеми потрохами. Помоги мне, Маргарет». Поглядели бы вы на него раньше! Раскатывал по городу только на такси или на казенной машине, по три раза в год приезжал в отпуск, и, конечно, не с пустыми руками, и всегда был находчив и весел, а теперь дрожал, как жалкий мышонок, и боялся всех на свете, от немецких патрулей до американцев. И тут мне впервые пришла в голову мысль, до которой нужно было бы раньше додуматься. В госпитале умирало много раненых, их воинские документы, естественно, собирали, складывали в одно место, регистрировали, а потом отсылали либо в их часть, либо еще куда; во всяком случае, я точно знала, где лежат эти документы, и знала, что некоторые раненые их не сдают, а у других, поступивших к нам с тяжелыми ранениями, медперсонал старался побыстрее содрать окровавленные лохмотья, тут уж было не до бумаг, и они, как правило, пропадали. Что же я сделала? В ту же ночь я стащила три солдатские книжки – их там было навалом и можно было выбрать подходящие, то есть чтобы фотографии хоть как-то соответствовали Борису и Шлёмеру по возрасту и приметам. Взяла, значит, двух блондинов в очках лет двадцати четырех – двадцати пяти и одного худощавого брюнета без очков лет под сорок, то есть в возрасте Шлёмера; эту книжку я ему и вручила. Отдала ему также все наличные деньги, собрала на дорогу хлеба, масла и сигарет и проводила его в путь под новым именем – Эрнст Вильгельм Кайпер; это имя, а также домашний адрес этого Кайпера я себе записала – все же хотелось знать, что со Шлёмером станется. Как-никак, мы с ним шесть лет были женаты, хотя и виделись от случая к случаю. Я посоветовала Шлёмеру отправиться прямым ходом в армию, в какой-нибудь фронтовой штаб, это самое безопасное место, раз уж все на него зуб имеют. Он согласился. Когда мы прощались, он плакал, и если вы не видели моего супруга до сорок четвертого года, вам не понять, что это значит: плачущий, скулящий, раздавленный Шлёмер, благодарно целующий мне руку. Поскулил, как собачонка, – и ушел. Никогда его больше не видела. Из любопытства я потом съездила к жене этого Кайпера в угольный район около Буэра, – понимаете, мне все же хотелось узнать, как и что… Оказалось, что она вторично вышла замуж; я ей наплела, мол, выхаживала ее мужа в госпитале, он умер на моих руках и перед смертью просил меня наведаться к ней. Бабенка она была бедовая и бойкая на язык, скажу я вам. Сразу меня огорошила: «О каком муже вы говорите? Если об Эрнсте Вильгельме, то он умер уже дважды – один раз в госпитале, а второй раз – в какой-то жуткой дыре где-то там у вас в горах, она называется Вюрзелен». Стало быть, Шлёмер умер! Не скрою, я облегченно вздохнула. Все же лучше умереть в какой-то деревушке, чем быть повешенным нацистами или расстрелянным партизанами. Он оказался самым настоящим военным преступником – вывозил людей из Франции, Бельгии и Голландии на принудительные работы в Германию, и начал этим заниматься еще в тридцать девятом, по образованию-то он был коммерсант. Из-за него меня долго таскали на допросы, а потом забрали у меня дом вместе со всем, что в нем было, разрешили взять только мои личные вещи. Видимо, Шлёмер воровал по-крупному и вообще был здорово нечист на руку – и взятки брал, и еще много всего за ним водилось, а потом погорел… Вот таким манером в сорок девятом году я оказалась на улице, в самом буквальном смысле на улице, где я, пожалуй, в какой-то степени и сейчас нахожусь. Да, у меня и по сей день нет своего угла, хотя Лени и другие старались как-то устроить мою жизнь. С полгода я даже жила у Лени, но дольше там было оставаться нельзя, потому что ко мне ходили мужчины, а малыш, ее сын, подрастал и однажды спросил меня: «Маргарет, скажи, почему дядя Гарри – так звали английского сержанта, с которым я тогда встречалась, – почему дядя Гарри хочет раздавить тебя? Он все время на тебя наваливается» (Маргарет снова покраснела. –
Читателю уже известно, где Ширтенштайн услышал о конце войны: он наяривал на пианино «Лили Марлен» для советских офицеров где-то между Ленинградом и Витебском, – Ширтенштайн, который некогда был авторитетом для самой Моники Хаас! «Мной тогда владело одно-единственное, но зато лютое желание (Ш. в разговоре с авт.): я постоянно хотел жрать и, значит, выжить. Так что я готов был исполнять «Лили Марлен» даже на губной гармошке».
Доктор Шольсдорф ознаменовал последние дни войны столь незаурядным поступком, что авт. так и подмывает произвести его в герои: «Сначала я укрылся в маленькой деревушке на правом берегу Рейна, где собирался спокойно дожидаться конца войны: документы у меня были в полном порядке, в политике не замешан, так что и со стороны нацистов опасаться мне было нечего, и американцев не было причин бояться. Дабы полностью обезопасить себя от случайностей, я принял под свою команду отряд фольксштурма численностью в десять человек, из которых трем было за семьдесят, двум еще не исполнилось семнадцати, у двоих нога была ампутирована по бедро, у одного – по голень, предпоследний потерял на войне руку, а последний был слабоумный, попросту говоря – деревенский дурачок; вооружение наше состояло из нескольких палок, но главную надежду мы возлагали на белые простыни, заблаговременно разорванные на четыре части: кроме того, нам выдали несколько ручных гранат и приказали взорвать мост; как только мой отряд выступил, мы привязали к палкам белые лоскуты от простынь, мост, естественно, не тронули и сдали деревню американцам в целости и сохранности. До позапрошлого года я был в этой деревне желанным гостем (речь идет о горной деревушке Ауслер-Мюле. –
Алиби Ганса и Греты Хельцен предельно кратко: Ганс родился в июне 1945 года, проявлял ли он уже в утробе матери тягу к «вервольфу», авт. не берется установить. А Грета и вовсе родилась только в 1946 году.
Генрих Пфайфер (возраст – двадцать один год) встретил конец войны в монастыре (стиль барокко) под Бамбергом, переоборудованном в госпиталь; ему только что ампутировали левую ногу. По его словам, едва он очнулся от наркоза, «как к воротам подкатили американцы. К счастью, они не проявили ко мне никакого интереса». Старик Пфайфер несколько неопределенно указывает место своего пребывания «в день поражения»: «в районе Дрездена»; к тому времени он волочил свою ногу уже двадцать семь лет (в настоящее время он волочит ее все тридцать пять); а между тем отец Лени еще в 1943 году, до того как сесть в тюрьму, назвал эту ногу «липой чистой воды».
Мария ван Доорн: «Я-то думала, что поступаю умнее всех, еще в ноябре сорок четвертого года переселившись в Тольцем: выкупила родительский дом и прикупила еще землицы на те деньги, что Груйтен раздавал пачками. Я и Лени уговаривала переехать ко мне и родить ребеночка в деревне – мы все еще не знали, от кого он; у нас, мол, тихо, спокойно, да и воздух не то что в городе, а еще я ей доказывала, что американцы придут к нам наверняка на две-три недели раньше, чем сюда, в город. Ну а как на самом деле вышло? И как все обернулось? Счастье, что Лени при этом не было. Тольцем сровняли с землей – так это вроде называется; нам дали полчаса на сборы и вывезли на грузовиках за Рейн; а потом мы уже не могли вернуться обратно, потому как на той стороне уже были американцы, а у нас все еще правили немцы. Какое счастье, что Лени меня не послушалась! Вот тебе и тишина, вот тебе и покой, вот тебе свежий воздух и цветики-цветочки. Мы увидели только громадное облако пыли – все, что осталось от Тольцема; теперь-то его опять отстроили, а тогда… Облако пыли, и больше ничего».
Кремер: «После того, как забрали на войну мальчика, я стала думать: куда теперь податься – на восток, на запад или сидеть дома. И решила остаться дома: на запад они никого не пускали, кроме солдат и мобилизованных на рытье окопов. А на восток… Почем знать, может, они еще на пару месяцев, а то и на год растянут войну. В общем, сидела дома, в своей квартире, до второго числа (имеется в виду второе марта 1945 года; люди, остававшиеся в городе, называют тот день просто «второе». –
Мы уже знаем, что Ванфт была эвакуирована. По всей видимости, она пережила много бед и обид (сама она ничего не рассказывает, так что авт. не может установить, объективна или субъективна эта ее оценка). Ванфт произнесла лишь одно слово: «Шнайдемюль». О Кремпе мы знаем, что он погиб на шоссе и ради этого шоссе – возможно, со словом «Германия» или чем-то подобным на устах.
Д-р Хенгес «удалился со сцены» (X. о X.) вместе со своим бывшим шефом графского происхождения и обосновался в одной из глухих деревушек Баварии. «Мы были уверены, что здешние крестьяне нас не выдадут. Под видом лесников мы поселились в бревенчатом домике посреди чащи, но кормили и обслуживали нас, как знатных господ; даже в любовных ласках не было у нас недостатка, ибо крестьянки, сохранившие преданность графской семье, не только не отказывали нам в любви, но прямо-таки наперебой предлагали свои услуги. Однако признаюсь вам как на духу: баварская эротика и баварский секс показались мне грубыми и примитивными, мне не хватало истинно рейнской утонченности – впрочем, не только в этой сфере. Особых грехов за мной не числилось, так что я уже в 1951 году мог вернуться домой. А вот графу пришлось выждать еще два года, чтобы в 1953-м добровольно предстать перед судом: к этому времени вся эта возня вокруг военных преступников потихоньку сошла на нет, так что, отсидев три месяца в Верле, он опять поступил на дипломатическую службу. А я счел за лучшее впредь держаться подальше от политики, – хватит с меня и того, что я обслуживаю политику своими обширными филологическими познаниями».
Хойзер-старший: «Будучи домовладельцем, я оказался связанным по рукам и ногам: ведь кроме груйтеновского дома мне удалось в январе и феврале сорок пятого года приобрести еще два дома у лиц, имевших все основания опасаться серьезных политических неприятностей. Можете, если угодно, назвать это антиаризацией или реантиаризацией, поскольку дома, проданные мне нацистами, первоначально принадлежали неарийцам. Сделка была оформлена по всем правилам, с нотариусом и банковским чеком, как полагается. Вполне законная акция: купля-продажа недвижимого имущества; в конце концов, никому ведь не возбранялось продавать и покупать дома, не так ли? Второго марта я как раз на денек уехал за город – Бог миловал, пронесло, но облако пыли видел своими глазами – его было видно за сорок километров, облако и впрямь гигантское; а когда на следующий день я прикатил на велосипеде обратно, то тут же приискал себе в западной части города прекрасную квартирку в безукоризненном состоянии; правда, пришлось ее освободить, когда в город вошли англичане. Они весьма предусмотрительно не бомбили те кварталы, в которых потом собирались сами поселиться. А эти людишки – Лени, Лотта и прочие – бросили меня, старика, – мне тогда стукнуло уже шестьдесят, – на произвол судьбы: ни слова не сказали, что устроили себе в склепе «советский рай». Я им был там ни к чему. Лотта вообще повела себя довольно подло после того, как в октябре умерла моя жена. Выехала из квартиры вместе с детьми и стала кочевать с места на место – сперва жила у своих родственников, потом у этой проститутки Маргарет, потом у каких-то знакомых – только чтобы не эвакуироваться. А почему, собственно? Потому что хотела поживиться, ведь она точно знала, где находятся воинские склады. А милого дедулю и не подумали позвать, когда люди стали грабить склад возле бывшего монастыря кармелиток. Тащили мешками, на тачках, на старых велосипедах, даже на полусгоревших и брошенных у обочин машинах, которые можно было только толкать руками. Хватали все подряд – яйца и масло, сало и сигареты, кофе и одежду; самые жадные прямо на улице жарили себе яичницу в крышках от противогазов; тут тебе и шнапс и что угодно. Настоящие оргии, как во время Французской революции. Причем заводилами были женщины, и наша Лотта распоясалась пуще всех. Сущая мегера! На улице разыгрывались настоящие баталии – ведь в городе еще были немецкие солдаты. Обо всем этом я узнал много позже и подумал: слава Богу, что я вовремя выехал из той квартиры, ведь они устроили там форменный бордель, когда из «советского рая» им пришлось убраться, а потом туда же заявился Губерт и спутался с Лоттой. Нашу Лотту тогда было просто не узнать; раньше она была такая желчная и резкая, язвительная и острая на язык, а тут стала совсем на себя не похожа, ее будто подменили. Правда, мы и в военные годы наслушались от нее достаточно социалистических речей, но все сносили, хоть это и было очень опасно, ведь иногда она разводила такую крамолу; и, конечно, нам было не очень-то по вкусу, что она и нашего Вильгельма заразила этими красными бреднями, но мы ей все прощали, как-никак она была преданная жена и заботливая мать. Но пятого марта она, видно, решила, что наступил социализм и пора все имущество делить – и движимое и недвижимое, словом, все. Какое-то время Лотта действительно возглавляла жилищный отдел в магистрате – сначала захватила эту должность явочным порядком, потому что городские власти сбежали, потом была официально назначена на том основании, что она никогда не была нацисткой. Что верно, то верно, нацисткой она не была, но для этой должности недостаточно просто не быть нацисткой. И все же год с небольшим она заправляла у нас жильем и ничтоже сумняшеся раздавала пустовавшие особняки людям, которые не умели пользоваться клозетом со смывом, в ваннах стирали белье и разводили карпов или гнали самогон из свекловичной ботвы. Это чистая правда: в некоторых особняках впоследствии обнаружили ванны, заполненные свекольной ботвой. К счастью, у нас недолго путали демократию с социализмом, и Лотте пришлось тихо-мирно вернуться на исходные позиции: стать мелкой служащей. Но тогда, в дни всеобщего мародерства, она вместе со всей теплой компанией пряталась в этом ихнем «раю», в склепе, и дети были с ней, и хотя она знала, где я живу, прекрасно знала, ни звука я от нее не услышал. Нет, благодарностью с ее стороны и не пахло. Хотя, если взглянуть фактам в лицо, она обязана нам жизнью. Стоило нам в свое время только заикнуться, только словечком намекнуть о том, что она нам пела про войну и ее цели, привести хотя бы ее любимое выражение «чушь собачья», и ее бы быстренько упекли в тюрьму или концлагерь, а то и вовсе вздернули. И после всего этого – так со мной поступить!»
Вероятно, кое-кому из читателей будет небезынтересно узнать, что манипуляции с мочой, проводившиеся Б. X. Т. по плану, составленному Рахилью, ни разу не привели к провалу, наоборот, оканчивались вполне благополучно – до тех пор, когда они уже не могли ему помочь: в конце сентября 1944 года Б. X. Т. был зачислен в батальон «желудочников», невзирая на то, что при язве желудка, к примеру, требуется совсем другая диета, чем при диабете. Б. X. Т. еще успел принять участие в боях, а именно в арденнском наступлении и в Хюртгенвальдской битве. Поблизости от деревни Вюрзелен Б. X. Т. попал в плен к американцам, так что не исключено, что он какое-то время «сражался плечом к плечу» со Шлёмером, к тому времени перевоплотившимся в Кайпера. Как бы то ни было, Б. X. Т. встретил конец войны в американском лагере для военнопленных недалеко от Реймса «в обществе примерно двухсот тысяч немецких вояк всех рангов. Уверяю вас, ничего отрадного в лагерной жизни не было – ни в смысле общения, ни в смысле снабжения. Особенно огорчало полное отсутствие дам – простите за откровенность». (Последнее замечание очень удивило авт. До этого он считал Б. X. Т. безразличным к сексу.)
Хотя авт. казалось не совсем удобным расспрашивать М. в. Д. о дальнейшей судьбе Груйтена-старшего, ради полноты картины он все же предпринял несколько осторожных попыток в этом направлении, вызвавших, однако, лишь поток оскорблений в адрес Лотты, на которой из-за «некоторых обстоятельств» сосредоточилась ее ревность. «Просто он вернулся домой, когда меня там еще не было, а то бы – уж будьте уверены – не у нее, а у меня он искал и нашел бы, чем утешиться, не глядите, что я на тринадцать лет ее старше. Но я-то застряла на том берегу Рейна, чуть ли не за Вуппером, и сидела в этой вестфальской дыре, где нас, рейнцев, честили почем зря – и неженками, и лакомками, и пряничниками, и порчеными – и вообще вытирали об нас ноги; а американцы добрались туда только к середине апреля, и вы не представляете, как трудно, можно сказать, невозможно в ту пору было перебраться на западный берег Рейна. Так что пришлось мне там проторчать до середины мая; а Груйтен вернулся домой уже в начале мая и, видать, тут же пристроился под бочок к этой Лотте. И, когда я заявилась, ничего поделать уже было нельзя. Я опоздала».
Лотта: «Когда я думаю о том, что произошло между февралем и мартом сорок пятого года и потом между мартом и началом мая, у меня голова идет кругом. Слишком много тогда на нас свалилось, всего не упомнишь, даже если сам во всем этом варился. Когда грабили армейские склады на Шнюрергассе у старого монастыря кармелиток, я, конечно, тоже не осталась в стороне и тоже тащила что могла; уже тогда я понимала, что лучше обратиться за помощью к Пельцеру, чем к собственному свекру. Сколько было у нас тогда проблем! Из старой квартиры мне пришлось выехать, жить там могла только Лени, но Лени оставались считаные дни до родов, и ее нельзя было оставлять одну, так что мы все поселились на кладбище, в склепе, который мой свекор именовал потом «советским раем». Тут наконец и выяснилось, что отцом ребенка был русский; раньше-то Лени сдуру назвала отцом другого, чтобы в сентябре или октябре сорок четвертого года получить особые карточки для беременных: это устроила Маргарет – просто взяла и подсказала Лени фамилию одного раненого, умершего у них в госпитале; звали его Ендрицки; Маргарет и Лени мигом все это провернули, а о том не подумали, что покойный Ендрицки был женат и с его вдовой, черт возьми, могли возникнуть всякие осложнения, причем весьма щекотливого свойства: нельзя же, в самом деле, спихивать такие штуки на покойника. Ну, потом, когда военные власти поручили мне возглавить жилищный отдел – это было в середине марта, – мне удалось все это уладить. В моем отделе хватало печатей и прочих причиндалов, да и с другими отделами мы общались без помех; в общем, дали ребенку имя его настоящего отца, Бориса Львовича Колтовского. Если вы представите себе, что вся городская власть размещалась в трех комнатах, то поймете, что нам ничего не стоило избавить этого беднягу Ендрицки от мнимого отцовства и привести все бумаги в порядок. Но произошло это уже после второго марта и после того, как наши отечественные идиоты окончательно убрались из города – ведь, прежде чем убраться и взорвать за собой мост, они еще шестого марта – еще шестого! – хватали и вешали дезертиров прямо на улицах. Только после этого в город вошли американцы, и мы смогли наконец выбраться из нашего «рая» в склепе и вернуться домой. Но и американцы растерялись и не могли разобраться во всем этом хаосе, а кроме того, и сами ужаснулись, увидев, во что превратился город; некоторые даже плакали – я сама видела двух плачущих американок в форме у дверей гостиницы рядом с собором. Откуда ни возьмись, на свет божий выползла уйма всякого люда: дезертиры из вермахта, прятавшиеся где-то военнопленные – русские, югославы, поляки, русские женщины, угнанные на работу в Германию, немцы, бежавшие из концлагерей, несколько евреев, скрывавшихся долгие годы. Как было американцам разобраться, кто из них сотрудничал с нацистами, кто нет и в какой лагерь кого отправить. Видимо, раньше им все это представлялось куда проще, я бы сказала, слишком просто: с детской наивностью они полагали, что всех людей надо будет поделить на две группы: одни – нацисты, другие – ненацисты. На самом деле все оказалось гораздо сложнее. Вот нам и пришлось наводить порядок и раскладывать все по полочкам. И к началу мая, когда наконец-то вернулся Губерт, более или менее удалось внести в это дело ясность – подчеркиваю: более или менее. Не стану скрывать, с печатями и справками я обращалась весьма вольно и многим людям таким манером помогла; по-моему, печати и справки только для этого и нужны. Губерт, например, явился домой в итальянской форме – ему подарили ее товарищи по лагерю, с которыми он рыл окопы и разгребал завалы в туннелях берлинского метро. Они рассудили вполне разумно: пробираться на запад в арестантской одежде слишком опасно – между Берлином и Рейном было еще полно нацистских гарнизонов, где его мигом вздернули бы на виселицу; для штатской одежды он в свои сорок пять лет был еще чересчур молод и наверняка угодил бы в лагерь для военнопленных – русский, английский или американский. Вот он и пустился в путь итальянцем; полной безопасности этот мундир, ясно, не гарантировал, но в общем придумано было неплохо: итальянцев нацисты всего лишь презирали, не обязательно сразу вешали или ставили к стенке; а ведь тогда это и было самое главное: чтобы тебя не вздернули или не пустили в расход немедленно. Вот что было тогда главной проблемой. Так что Груйтена этот мундир и фраза «Я не понимать по-немецки» выручили. Только о полной безопасности, повторяю, не могло быть и речи – из-за этого мундира его могли отправить в Италию, а там уж мигом опознали бы как немца! Это тоже была бы верная смерть. Но, как бы то ни было, все обошлось, Губерт добрался-таки и явился к нам такой веселый, такой веселый – да-да, именно веселый, я не оговорилась, веселее просто некуда, и сказал нам: «Дети мои, я твердо решил остаток своих дней прожить с улыбкой, да, с улыбкой». И обнял нас всех – Лени, Бориса, ужасно обрадовался внуку, потом обнял Маргарет, моих детей и меня, конечно, тоже. И сказал мне: «Ты же знаешь, Лотта, что я тебя люблю, иногда мне кажется, что и ты меня любишь. Почему бы нам не жить вместе?» И вот мы с ним и мальчиками заняли три комнаты, Лени с Борисом и малышом – тоже три, Маргарет – одну, а кухня была у нас общая; и никаких ссор между нами не возникало, все были люди вполне разумные; еды у нас тоже хватало, ведь нам досталось солидное наследство от победоносного немецкого вермахта со Шнюрергассе, а кроме того, Маргарет в свое время прихватила из госпиталя порядочное количество всяких медикаментов. Мы решили, что Губерту первое время лучше всего оставаться в итальянской форме; вот только итальянских документов я ему достать не могла. Но потом американская военная администрация выдала ему удостоверение личности на фамилию Мандзони; эту фамилию присоветовал ему взять Борис: Мандзони была единственная итальянская фамилия, которую тот знал – прочитал когда-то книгу этого Мандзони. Открыть карты, то есть сознаться, что Губерт – немец и бывший заключенный, мы тоже не решились, поскольку он был, в сущности, не политический, а уголовный, а американцы в этом вопросе были очень щепетильны. Им вовсе не улыбалось, чтобы уголовники разгуливали на свободе; а как докажешь, что Губерт, в сущности-то, был политический. Словом, проще было выдавать себя за Луиджи Мандзони, итальянца и моего сожителя. Но все равно приходилось все время быть начеку, чтобы не угодить в какой-нибудь лагерь, пусть даже в лагерь для репатриируемых. Боже упаси! Никто же точно не знал, куда в конце концов прибудут составы с репатриантами. Так что до начала сорок шестого года безопаснее всего было числиться итальянцем; потом американцы, правда, перестали кидаться на каждого немца и рассовывать всех по лагерям; вскоре у нас появились англичане, и надо сказать, что я и с теми и с другими, то есть и с американцами, и с англичанами, совсем неплохо ладила. Конечно, многие спрашивали, почему мы с Губертом не поженимся официально, ведь оба мы овдовели, а кое-кто даже утверждал, будто все дело в том, что я не хочу лишиться вдовьей пенсии. Только это неправда. Просто мне тогда не хотелось связывать себя, скажем так, на всю жизнь узами брака, мне казалось, что брак чаще всего – тоска зеленая. Теперь-то я раскаиваюсь, потому что потом мои сыновья целиком и полностью подпали под влияние свекра. А вот Лени с радостью вышла бы замуж за своего Бориса, и он бы с радостью женился на ней; но сделать этого они не могли, потому что у Бориса не было никаких документов: сознаться, что он русский, не хотел, хотя мог бы благодаря этому даже занять неплохую должность; но потом большинство русских вопреки их желанию и без предупреждения о том, что их ждет, погрузили в вагоны и отправили на родину к отцу всех народов Сталину. У Бориса была только солдатская книжка, которую добыла для него Маргарет, и по ней он числился Альфредом Бульхорстом; а здоровый, молодой, хоть и отощавший, немец двадцати четырех лет знаете куда мог загреметь? Либо в Зинциг, либо в Викрат! А этого мы тоже не хотели допустить, потому что это тоже не давало никакой гарантии безопасности. Большей частью Борис сидел дома, и стоило поглядеть, с какой любовью они оба обихаживали своего младенца: ни дать ни взять Святое семейство; он был убежден, что к женщине нельзя притрагиваться три месяца после родов и три месяца до, значит, полгода они жили как Мария с Иосифом, разве что поцелуются иногда, и ничего на свете для них не существовало, кроме ребенка! Как они его холили и лелеяли, и оба пели ему разные песни; а потом, уже в июне сорок пятого, стали – слишком рано, как оказалось, – выходить с ним вечером погулять на берег Рейна – разумеется, до комендантского часа. Мы все их предупреждали, все – и Губерт, и я, и Маргарет, – но удержать не могли: каждый вечер они ходили на Рейн. Там и в самом деле была благодать, мы с Губертом тоже частенько увязывались с ними: сидели все вместе на берегу и всей душой радовались тому, чего уже двенадцать лет не знали: ощущению мира. На Рейне ни суденышка, одни обломки плавают, и все мосты разрушены – через реку ходят только несколько паромов, да еще американцы навели для себя понтонный мост, – знаете, мне иногда кажется, что, может, и не стоило опять строить мосты через Рейн, а лучше было бы предоставить западную часть Германии самой себе. Ну, все получилось иначе, и с Борисом тоже; однажды вечером – дело было в июне – его задержал американский патруль, а в кармане у него, как назло, лежала та самая солдатская книжка, и тут уж ничего поделать было нельзя: не помогли Борису ни мои знакомства среди американских офицеров, ни американцы – дружки Маргарет, ни мой визит к военному коменданту города, которому я выложила все сложные перипетии, в которые попал Борис. Бориса все равно забрали, и поначалу нам казалось, что ничего страшного не произошло: он попал в американский лагерь для военнопленных и вскоре вернется домой под именем Альфреда Бульхорста, раз уж не хочет возвращаться в Советский Союз; разумеется, американский лагерь – вовсе не рай земной, но это бы еще полбеды, а беда была в том, что американцы летом начали… ну, скажем, передавать пленных немцев французам; наверное, точнее было бы сказать не «передавать», а «продавать», потому что за содержание и питание пленных французы платили им долларами; почем нам было знать, что Бориса в итоге пошлют работать на шахты в Лотарингии, ведь он здорово ослаб за последние годы, правда, благодаря Лени – вернее, благодаря деньгам, полученным ею по закладной на дом, – он не умирал с голоду, но сил у него, конечно, было мало, и вот – видели бы вы только Лени: она тут же вскочила на старенький велосипед и бросилась разыскивать его. Границы между зонами оккупации, да и государственные, были ей нипочем, она заехала во французскую зону, в Саарскую область, в Бельгию, вернулась опять в Саар, оттуда кинулась в Лотарингию: ездила от лагеря к лагерю и выспрашивала у комендантов, нет ли у них ее Альфреда Бульхорста; вела себя мужественно и упорно, она не отставала и умоляла дать ей ответ, не понимая, что в Европе тогда насчитывалось не то пятнадцать, не то все двадцать миллионов немецких военнопленных. До самого ноября Лени колесила на своем велосипеде по всем дорогам, только иногда заскакивала домой, чтобы пополнить запас продуктов, и опять в путь. До сих пор не знаю, как ей удавалось пересекать все эти границы туда и обратно, ведь она была немка, никаких других документов у нее не было; она ничего об этом не рассказывала. Только его песни она нам иногда пела и часто, очень часто пела малышу вот эту: «В сочельник мы, бедняки, сидим полны тоски. В доме гуляет мороз. Приди же, наш милый Христос, взгляни на нас, любя, нам тяжко без Тебя». И, когда она так пела, невозможно было удержаться от слез. Она исколесила весь Айфель, пересекла Арденны, потом вернулась, из Зинцига отправилась в Намур, из Намура в Реймс – и опять в Мец, и опять в Саарбрюкен, и еще раз в Саарбрюкен. Тоже отнюдь не безопасное это было дело – мотаться по этой части Европы с немецким удостоверением в кармане. И что вы думаете? В конце концов она все же нашла своего Бориса, своего Ендрицки, своего Колтовского, своего Бульхорста – называйте его как хотите. Она нашла его, нашла на кладбище, но не в «советском раю», не в склепе; нет, он лежал мертвый в могиле – попал в катастрофу на шахте и погиб в каком-то глухом углу Лотарингии между Мецем и Саарбрюкеном. Лени тогда как раз исполнилось двадцать три, и овдовела она, если уж быть точными, в третий раз. Но теперь она действительно окаменела и стала как статуя, и вечером, когда она напевала малышу те стихи, которые так любил его отец, нас бросало то в жар, то в холод:
А потом вдруг начинала петь совсем по-другому, этак лихо: «Вперед же в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист. Сегодня под рубашками забито все бумажками, и пусть луна нам светит и девки нас приветят». А потом переходила на торжественный лад и пела так проникновенно, что у нас внутри все переворачивалось: «Помню, ребенком я был, Бог меня часто спасал, и я беспечно играл среди цветов и дубрав; слабый с небес ветерок тоже меня ласкал. Господи, радуешь Ты душу растений живых, и как их руки в мольбе тянутся вверх, к небесам, так и душа моя, радуясь, Боже, к Тебе рвалась». Эти строчки я буду помнить и через пятьдесят лет, ведь Лени пела их так часто, почти каждый вечер и по нескольку раз на дню. Трудно поверить, но Лени пела эти стихи с безупречным литературным произношением, а ведь обычно она изъяснялась на своем чудесном напевном рейнском диалекте. Уверяю вас, это пение невозможно забыть, невозможно, и ее мальчик не забыл, мы все, даже Маргарет, запомнили его на всю жизнь; а ее английские и американские дружки не могли насмотреться на Лени, не могли наслушаться, когда она пела или декламировала мальчику стихи, в особенности стихотворение о Рейне… Да, Лени была замечательная девушка, и женщина она замечательная; я считаю, что и мать она тоже замечательная, и не она виновата, что с ее сыном в конце концов приключилось такое несчастье, виновата не она, а эти подонки – «союз Хойзеров», куда входят и мои отбившиеся от рук сыновья, виновата их звериная злость; больше всех кипит от злости старый Хойзер, мой свекор. Губерт доводил его до белого каления каждый раз, как старик являлся к нам взимать квартирную плату – сорок шесть марок пятнадцать пфеннигов за наши три комнаты: Губерт каждый раз встречал его сатанинским хохотом, каждый раз хохотал ему прямо в лицо; кончилось тем, что они стали общаться только по почте. Но сперва Хойзер выставил обычный обывательский довод – мол, не домовладелец обязан взимать плату с жильца, а жилец обязан вносить ее хозяину дома; вот Губерт и стал приносить эту плату первого числа каждого месяца на хойзеровскую виллу в западном предместье города, и опять-таки каждый раз разражался сатанинским хохотом, пока Хойзер наконец не выдержал и потребовал, чтобы деньги посылали ему по почте. Тогда Губерт подал на него в суд, чтобы суд решил, следует плату за квартиру взимать, вносить или посылать по почте; Губерт ссылался на то, что лишние десять – двадцать пфеннигов на почтовые расходы или перевод на банковский счет – непосильная трата для него, простого разнорабочего; последнее, кстати, было истинной правдой. Ну, оба они в самом деле явились в суд, и Губерт эту тяжбу выиграл, так что Хойзеру пришлось решать, где ему легче выслушивать сатанинский смех – у нас или у себя дома; этот смех он слышал каждое первое число сорок месяцев подряд, пока не догадался поручить это дело управляющему. Уверяю вас, этот сатанинский смех до сих пор звучит у него в ушах, и Лени теперь приходится за него расплачиваться: Хойзер донимает ее по-страшному, и, если мы не примем мер, он выбросит ее на улицу (вздох, глоток кофе, сигарета – см. выше, – а также нервный жест руки, скользящей по волосам). Для нас с Груйтеном эти годы – до сорок восьмого – были счастливым временем; а в сорок восьмом он погиб, погиб ужасной смертью от несчастного случая. Уму непостижимо! С тех пор я не могу видеть этого Пельцера, не хочу о нем слышать. Не хочу. Слишком тяжко мне тогда пришлось. Вдобавок вскоре после этого у меня забрали детей; уж тут старик Хойзер из кожи вон лез, ничем не брезговал и каждого мужчину, который останавливался у нас на несколько дней или просто приходил к нам в дом, объявлял моим любовником, чтобы только отнять у меня детей, отправить их в приют, а потом забрать к себе; он приписывал мне даже связь с Генрихом Пфайфером, с этим несчастным калекой, который в ту пору еле ковылял без протеза и останавливался у нас, когда ему надо было пораньше попасть в больницу или инвалидный отдел. Ведь нам приходилось сдавать комнаты жильцам, – из-за того и сдавали, что Хойзер повысил квартирную плату и таким манером припер нас к стенке. Тут к нам стала изредка наведываться служащая из отдела социального обеспечения – да что там изредка, чуть ли не каждый день наведывалась, и всегда как снег на голову… Черт их всех побери, думайте обо мне что хотите, но эта баба и впрямь трижды засекла меня с мужчиной, причем дважды – как она выразилась – «в недвусмысленно двусмысленной ситуации», попросту говоря – в постели с этим Богаковым, приятелем Бориса, который иногда заходил к нам в гости. А в третий раз она застала меня просто «в двусмысленной ситуации»: Богаков в нижней сорочке стоял у окна и брился, поставив на подоконник мое зеркальце и мисочку с водой. «Данная ситуация, – написала эта баба в своей докладной, – позволяет сделать вывод о наличии интимных отношений, неблагоприятно сказывающихся на воспитании подрастающих детей». Что тут скажешь, Курту тогда было девять, Вернеру четырнадцать, может, с моей стороны и вправду нехорошо было так поступать, тем более что я Богакова вовсе не любила, он мне даже не очень-то нравился; просто нас свело горе. Мальчиков они, ясное дело, тоже исподволь выспрашивали… В общем, я их лишилась, лишилась навсегда. Когда их забирали, оба плакали; но потом, когда переехали от монахинь к деду, они уже и знать меня не желали, я была в их глазах не только падшая женщина, но еще и коммунистка, и бог знает что еще. Но в одном старику нельзя отказать: он дал им возможность получить аттестат зрелости, а потом и окончить университет. Да и тот земельный участок, который госпожа Груйтен подарила Курту при рождении, он очень ловко пустил в дело: теперь, через тридцать лет, когда на нем высятся четыре огромных жилых дома с торговыми помещениями в подвальных этажах, участок стоит добрых три миллиона марок и приносит такой доход, что на него все мы, включая Лени, могли бы жить припеваючи, а ведь тогда, когда Курт получил эту землю в подарок, казалось, что это так, пустячок, вроде позолоченной ложечки, которую дарят младенцу «на зубок»… Куда уж мне с ними тягаться, мне, старой, уставшей, изношенной жизнью женщине, которая по-прежнему каждое утро вынуждена тащиться на службу за тысячу сто двенадцать марок в год. И опять-таки нельзя не признать: так ловко я не сумела бы распорядиться участком, нет, не сумела бы. А история с Богаковым была просто минутной слабостью с моей стороны, просто слабостью; после ужасной гибели Груйтена я была так подавлена, так убита горем, а бедняга Богаков тоже все время плакал и убивался – никак не мог решить, возвращаться ему на матушку-Русь или нет, и часто пел свои грустные русские песни – как Борис… О Боже, да нас просто несколько раз потянуло друг к другу. Потом, много позже, я случайно узнала, что именно старик Хойзер настучал полиции, что у нас целый склад товаров для черного рынка. Никак не мог примириться с тем, что в свое время ему не удалось поживиться на Шнюрергассе; и вот однажды, где-то в начале сорок шестого года, к нам вдруг нагрянули эти паршивые ищейки из немецкой полиции и, конечно, обнаружили в подвале наши запасы: присоленное масло, копченое сало, сигареты, кофе и целые кипы мужских носков и нижнего белья; все это тут же конфисковали; а ведь на это добро мы могли бы безбедно просуществовать еще два-три года. Только вот спекуляции они не могли нам пришить: на черном рынке мы не продали ни грамма, разве иногда обменивали кое-что, и много добра раздарили, это уж Лениных рук дело. Тут наши связи среди англичан и американцев ничем не могли помочь, черный рынок входил в компетенцию немецкой полиции, а эти ищейки устроили у нас в квартире, ко всему прочему, еще и форменный обыск и нашли у Лени ее дурацкие грамоты – «самой истинно немецкой девочке в школе». Один из этих болванов всерьез собрался было донести на Лени, объявить ее нацисткой – из-за каких-то дерьмовых грамот, которыми ее наградили в десять-двенадцать лет. Но я вспомнила, что в свое время видела этого болвана в форме штурмовика, так что он заткнулся, а то Лени наверняка нарвалась бы на крупные неприятности: подите объясните англичанину или американцу, что эта грамота – «самой истинно немецкой девочке в школе» – пустая бумажка и ни о чем еще не говорит. В ту пору Пельцер повел себя как порядочный человек; свою долю со склада на Шнюрергассе он надежно припрятал, и на него никто не донес; узнав, что у нас все конфисковали, он по собственной воле кое-что нам подкинул – просто так, даром, ничего не требуя взамен; наверное, хотел заслужить благосклонность Лени. Что ни говорите, а этот гангстер вел себя куда пристойнее, чем старый Хойзер. О том, что на нас настучал мой собственный свекор, я узнала позже, намного позже, году этак в пятьдесят четвертом, от одного из полицейских, которые тогда накрыли наш склад».
Хёльтхоне, с которой авт. на этот раз условился встретиться в очень дорогом и очень модном кафе – не только для того, чтобы показать себя кавалером, но и для того, чтобы не подвергать себя никаким ограничениям ни внешнего, ни внутреннего свойства по части курева, – пережила конец войны в том самом упоминавшемся выше старом монастыре кармелиток, а именно в подвале под бывшей монастырской церковью, «в сводчатом подвале, который раньше, вероятно, служил монахиням карцером. О разграблении склада по соседству с монастырем я ничего не знала, да и бомбежка второго марта доносилась туда лишь как очень отдаленный, ужасный и долго не смолкавший глухой грохот, хоть и зловещий, но очень-очень далекий. Я никак не решалась покинуть это подземелье, пока окончательно не уверилась, что американцы уже в городе; мне было страшно. Людей в те дни расстреливали и вешали прямо на улицах, и хотя документы у меня были в полном порядке, надежные и не раз проверенные, я все равно боялась нарваться на какой-нибудь патруль, который заподозрит неладное и пустит меня в расход. Я сидела в своей норе, под конец в полном одиночестве, пока другие наверху грабили и пировали. Только убедившись, что американцы и впрямь вошли в город, я вылезла на свет божий, вздохнула полной грудью и заплакала от радости и горя – я радовалась освобождению и горевала по нашему городу, разрушенному так жестоко и так бессмысленно. Потом я увидела, что все, абсолютно все мосты через Рейн тоже разрушены, и опять заплакала, на этот раз уже только от радости: наконец-то Рейн вновь стал границей Германии, наконец-то… Все-таки это был какой-то шанс, и им непременно надо было воспользоваться, то есть попросту не восстанавливать эти мосты, а пустить через Рейн паромы, да и то под строгим контролем. Я немедленно наладила контакт с американскими властями и после ряда телефонных звонков в разные инстанции отыскала своего давнишнего друга, французского полковника, и получила разрешение свободно передвигаться по английской и французской зонам. Так случилось, что мне удалось два или три раза выручить малышку Груйтен – я имею в виду Лени – из весьма неприятных ситуаций: разыскивая своего Бориса, она по наивности нарушала все правила, разъезжая в тех местах. Уже в ноябре я получила лицензию, взяла в аренду земельный участок, кое-как соорудила оранжерею, открыла цветочную лавку и тут же взяла к себе на работу Лени Груйтен. Получение лицензии и нового удостоверения личности было для меня важным этапом жизни: стать ли опять Эллой Маркс из Саарбрюкена или оставаться по-прежнему Лианой Хёльтхоне? Я решила остаться Лианой Хёльтхоне. В паспорте у меня значится: Хёльтхоне, бывш. Маркс. Кажется, чай у меня дома вкуснее, чем в этом псевдосовременном заведении (с чем авт. галантно и решительно поспешил согласиться). А вот птифуры здесь действительно очень хороши, надо будет спросить у них рецепт. Что касается «советского рая» в склепе, о котором вам рассказывали некоторые из наших общих знакомых: мы с Грундчем тоже были приглашены в этот «рай», но мы с ним побоялись там прятаться; боялись мы, конечно, не мертвых, а живых, а еще потому, что кладбище находилось между старым городом и новыми районами, то есть как раз там, где падало больше всего бомб; что касается мертвецов, то они меня вполне устраивали, как-никак, люди веками собирались в катакомбах и отмечали там свои праздники. Подземелье монастыря кармелиток казалось мне безопаснее – пускай бы даже туда и явился патруль и проверил мои документы; а вот склеп на кладбище сразу вызвал бы подозрения; впрочем, тогда никто не знал, что безопаснее: быть еврейкой, скрывающейся от нацистов, или тайной сепаратисткой, немецким солдатом, который дезертировал из армии, или солдатом, который не дезертировал, беглым узником концлагеря или не беглым; в городе полным-полно дезертиров, и находиться в их непосредственной близости было страшновато – в любой момент могла начаться стрельба с обеих сторон. Грундч тоже именно этого испугался, а ведь он лет сорок или пятьдесят, можно сказать, считал кладбище своим родным домом; примерно в середине февраля сорок пятого он распростился с ним, на некоторое время уехал в сельскую местность и даже где-то там подался в фольксштурм, что было очень правильно: в то время любая форма легальности являлась лучшей защитой. Но мой девиз тогда был: «Сидеть тихо и не высовываться». Документы у меня вполне приемлемые, значит, надо забиться в какой-нибудь укромный уголок, втянуть голову в плечи и ждать. И я совершенно сознательно не участвовала в разграблении склада, хотя решение это далось мне с трудом, уверяю вас, ведь там хранились такие вкусные вещи, о которых мы и мечтать не смели, – совершенно сознательно, потому что грабеж был противоправным действием, за мародерство полагалась смертная казнь, а грабить начали, когда немецкие власти официально еще были у руля, и я вовсе не хотела оставшиеся несколько дней обмирать от страха, сознавая себя преступницей. Я хотела одного – жить! Мне исполнился сорок один год, я хотела жить и не желала в последние дни ставить свою жизнь на карту. Поэтому я держалась тише воды ниже травы и даже за три дня до вступления в город американцев не отваживалась вслух сказать, что войне конец, а тем паче – что она проиграна. Ведь начиная с октября на всех плакатах и листовках черным по белому было написано, что весь немецкий народ единодушно и гневно требует покарать паникеров, пораженцев, нытиков, пособников врага – и кара для них одна: смерть. И с каждым днем это безумие росло: где-то пристрелили женщину, которая постирала постельное белье и повесила его сушить, – решили, что она вывесила белый флаг; просто дали пулеметную очередь прямо в окно. Нет, лучше уж еще немного поголодать и дождаться своего часа, таков был мой девиз. Этот дикий грабеж второго марта после налета казался мне слишком опасным делом, а уж тащить награбленное на кладбище тем более было связано с риском для жизни: как-никак город все еще был в руках у немцев и полагалось его защищать. А вот когда немцы наконец убрались, я не мешкала ни минуты: тут же обратилась к американцам, тут же связалась с моими друзьями – французами. Мне дали маленькую уютную квартирку и первую лицензию на цветоводство. Пока старик Грундч отсутствовал, я воспользовалась его теплицами и точно в срок вносила арендную плату на его счет, а когда в сорок шестом он вернулся, я передала ему его собственность по всем правилам и в полном порядке и тут же открыла собственное дело; а потом, уже в августе сорок пятого года, ко мне заявился наш проныра Пельцер: как ни быстро он перекрасился сразу после войны, все же теперь ему потребовалась справка о непричастности; и кто же дал ему эту справку? Кто выступил в его защиту на суде по денацификации? Лени и я. Да, мы обе помогли ему выкрутиться, причем я сделала это вопреки своим принципам: во-первых, погрешила против совести, поскольку в глубине души считала его подлецом, а во-вторых, нарушила собственные деловые интересы, поскольку он, естественно, становился моим конкурентом, каковым и оставался до середины пятидесятых годов». В этом месте рассказа свидетельница Хёльтхоне вдруг прямо на глазах постарела, как-то вся осунулась, кожа на ее лице, только что казавшаяся гладкой, сразу обвисла, рука, вертевшая ложечку, мелко задрожала, голос стал ломким, речь – прерывистой. «И по сей день не знаю, правильно ли я поступила, помогая ему отмыться и выкрутиться на суде… Видите ли, все дело в том, что меня самое преследовали чуть ли не всю жизнь – с девятнадцати лет до сорока двух, то есть начиная с той самой битвы у горы Эгидинберг вплоть до вступления американцев, двадцать два года подряд я подвергалась гонениям – и по политическим мотивам, и по расовым, и по всяким… И к этому Пельцеру я поступила с определенным расчетом; я сказала себе: безопаснее всего тебе будет за спиной нациста, особенно если он продажная шкура и жулик. Ведь я же знала, какая репутация у Пельцера, да и Грундч кое-что порассказал мне о его делишках… А тут он вдруг явился белый как мел от страха, причем не один, а с женой, на которой и впрямь никакой вины не было, – она и понятия не имела о том, чем Пельцер занимался до тридцать третьего года; прихватил с собой и своих прелестных детишек – мальчика и девочку лет десяти или двенадцати. И мне стало жалко этих очаровательных ребят, да и жену его – бледную, немного истеричную женщину, которая ни о чем не догадывалась… А он спросил меня, могу ли я доказать или хотя бы просто припомнить, чтобы он хоть раз за те десять лет, что я у него проработала, поступил бесчеловечно или сделал какую-нибудь, пусть даже самую малую, гадость мне или другим людям у нас в мастерской или вне ее. И не пора ли за давностью лет простить человеку грехи его молодости – так он выразился. У него хватило ума не пытаться меня подкупить, он лишь слегка прижал меня, напомнив, что включил меня в группу «подновления», то есть в число доверенных лиц, – этим он, конечно, хотел намекнуть, что и у меня рыльце в пушку: не слишком порядочно подновлять ворованные венки, тем более повторно использовать старые ленты… Кончилось тем, что я уступила и написала Пельцеру требуемую справку о непричастности, указала в качестве своих поручителей моих французских друзей, и все такое прочее. То же самое он проделал и с Лени, – в политическом смысле она тогда котировалась очень высоко, как и ее приятельница Лотта, они обе в то время вполне могли бы сделать карьеру… Но Лени была иначе устроена – карьера ее вообще не интересовала. Пельцер предложил ей войти в дело и стать его компаньонкой – то же самое, что позже предложила Лени и я, – потом сделал такое же предложение отцу Лени, но и тот, как и Лени, наотрез отказался: теперь Груйтен вошел в роль пролетария и не желал больше слышать о делах; в ответ он только рассмеялся и посоветовал Лени дать Пельцеру эту «бумажку», то есть справку о непричастности, что та и сделала – разумеется, просто так, ничего не потребовав взамен. Произошло все это уже после смерти Бориса, когда Лени окаменела от горя и стала похожа на статую. Итак, Лени дала Пельцеру эту справку – как и я. В общем, мы с ней спасли его – ведь тогда наше свидетельство имело вес. И если вы меня спросите, раскаиваюсь ли я в этом поступке, я не отвечу ни «да», ни «нет», ни даже «может быть», а скажу лишь одно: тошно становится, как подумаешь, что Пельцер был в наших руках, – его судьба зависела от клочка бумаги, от нескольких слов, написанных авторучкой, и телефонных звонков в Баден-Баден и Майнц. То было странное время, когда Лени почему-то связалась с КПГ; а в суде по денацификации, разумеется, сидел коммунист. Итак, мы с Лени выгородили и вызволили Пельцера из беды. И я должна сказать: хотя в делах он по-прежнему вел себя как отъявленный жох и хищник, спекулировал и жульничал почем зря, но фашистом он уже никогда больше не был и не стал выволакивать свое нацистское прошлое и тогда, когда это стало выгодно – вернее, когда это опять стало выгодно. Нет. Этого не было. Это надо признать, надо отдать ему справедливость. И как конкурент он тоже вел себя по отношению ко мне вполне корректно, и по отношению к Грундчу тоже, что правда, то правда. И все же становится тошно, как подумаешь, что Пельцер тогда был в наших руках. Даже Ильза Кремер и та в конце концов подыграла ему, Пельцер и ее сумел уломать. Кремер считалась лицом, пострадавшим при нацистах, это было легко доказать, и ее голос значил не меньше, чем Лени или мой; и хотя и наших двух свидетельств было вполне достаточно, Пельцер решил и у нее заполучить справку – и своего добился, а ведь Ильзу Кремер тоже не интересовала ни карьера, ни выгодное предложение Пельцера, ни мое, не волновало даже, что ее бывшие товарищи по партии опять выплыли на поверхность. У нее уже тогда на все был один ответ: «Ничего больше не хочу, ничего не хочу». Тем более не хотела она иметь ничего общего со своими бывшими товарищами – она называла их не иначе как «тельманистами» и ненавидела за то, что в те полтора года, когда действовал пакт между Сталиным и Гитлером, против которого ее муж – может, и незаконный – с самого начала возражал, они послали его во Францию на верную гибель. Хотите знать, что с ней стало? Ильза Кремер опять поступила разнорабочей – сперва к Грундчу, потом к Пельцеру, пока я в конце концов не забрала ее к себе, и она вместе с Лени продолжала делать то, что мы делали всю войну: плела и отделывала венки, прикрепляла ленты и связывала букеты, а потом вышла на пенсию по инвалидности. В какой-то степени я видела в них обеих живой укор себе, хотя ни Лени, ни Кремер ничего такого и в мыслях не имели, не говорили вслух и даже не намекали; но их работа не приносила им никаких выгод или преимуществ, все у них шло так же, как в годы войны: Ильза варила себе и Лени кофе, и соотношение натурального кофе и суррогата еще долго, очень долго было даже хуже, чем в войну. И на работу обе приходили, повязавшись платком, с бутербродами и кулечком молотого кофе в сумке, – словом, все как встарь. Ильза Кремер проработала у меня до шестьдесят шестого года, Лени – до шестьдесят девятого. К счастью, Лени больше тридцати лет протрубила на производстве и заработала себе пенсию; одного она не знает и никогда не узнает: я взяла ее пенсионные дела в свои руки и от себя добавила определенную сумму, чтобы она хотя бы теперь могла жить более или менее сносно. Но Лени совершенно здорова, – что же она будет получать, когда эта сумма кончится? Какие-то четыре сотни марок, может, чуть больше или меньше. Теперь вам, наверное, понятно, почему я воспринимаю ее как живой укор себе. Все это, конечно, мои фантазии – Лени никогда ни в чем меня не укоряет, она лишь изредка заходит, чтобы попросить немного денег взаймы, – когда у нее в очередной раз собираются описать особо дорогую ей вещь. А я – энергичная деловая женщина, хороший организатор и даже рационализатор, мне доставляет удовольствие держать в своих руках все нити и расширять сеть моих цветочных магазинов, и все же… Что-то мешает мне радоваться жизни. Точит меня и мысль, что я не сумела помочь Борису и спасти его от этой нелепой судьбы: случайно попасться патрулю, имея в кармане немецкую солдатскую книжку, и погибнуть от случайной катастрофы на шахте. Почему он погиб? Почему я ничего для него не сделала? Ведь у меня были близкие друзья среди французов, ради меня они не только что Бориса, они бы и немца-нациста вызволили, если бы я попросила; но когда окончательно выяснилось, что от американцев он попал к французам, было уже поздно, его уже не было в живых. Вдобавок никто не помнил его фиктивную фамилию – то ли Бельхорст, то ли Бёльхорст, а может, даже Бульхорст или Бальхорст, этого не знали в точности ни Лени, ни эта Маргарет, ни Лотта. Да и зачем им было знать? Для них он был просто Борис, а в эту его липовую солдатскую книжку они, естественно, и не заглянули, тем паче не позаботились записать его новую фамилию».
Авт. потребовалось провести несколько бесед и тщательных расследований, чтобы получить точные данные о «советском рае» в склепе. Во всяком случае, удалось установить точную датировку этой «райской жизни»: с двадцатого февраля по седьмое марта сорок пятого года Лени, Борис, Лотта, Маргарет, Пельцер и сыновья Лотты Курт и Вернер (в то время одному было пять, другому десять лет) жили на кладбище в некоем подобии катакомб с «целой системой подземных ходов» (Пельцер). Если любовные встречи Бориса и Лени происходили еще на земле, в часовенке фамильного склепа Бошанов, то теперь всем пришлось «уйти под землю» (Лотта). Идея эта, равно как и ее психологическое обоснование, принадлежали Пельцеру. С неизменным радушием тот вновь принял авт. (не в последний раз) в комнате для хобби рядом с «музеем» венков, усадил за встроенный бар с вращающейся стойкой, угостил большой рюмкой виски и предоставил в распоряжение авт. огромную пепельницу размером с лавровый венок средней величины. Авт. удивил меланхолический вид хозяина дома, столь несвойственный этому человеку, сумевшему безбедно пережить в высшей степени контрастные исторические эпохи. В свои семьдесят лет Пельцер, не боясь инфаркта, дважды в неделю играл в теннис, ежедневно и неукоснительно совершал утреннюю пробежку по окрестностям, «в пятьдесят пять начал ездить верхом и, говоря доверительно, как мужчина с мужчиной, только понаслышке знал, что такое импотенция» (П. о П. в разговоре с авт.). Меланхолия эта, по мнению авт., усиливается от визита к визиту, а причина ее – если авт. будет дозволено привести собственную психологическую догадку – кроется в, казалось бы, совершенно неожиданной у Пельцера любовной тоске. Пельцер, по-видимому, все еще испытывает к Лени нежные чувства, ради нее он готов «достать луну с неба, но она предпочитает знаться с какими-то грязными турками и не хочет подарить мне даже мимолетной нежности; и все из-за той давней истории, в которой я абсолютно не виноват. Что я такого сделал? Если посмотреть в корень, я, в сущности, спас ее Борису жизнь. Что толку было бы в его немецкой форме и солдатской книжке, если бы ему негде было спрятаться? А кто им подсказал, что американцы как огня боятся покойников, кладбищ и всего, что имеет отношение к смерти? Я. По собственному опыту, приобретенному в Первую мировую войну и потом, в годы инфляции, когда я участвовал в эксгумациях, я знал, что американцы – да и наши цепные псы и прочие подонки – будут рыскать везде, только не на кладбище; в склепы, а тем более под землю, они ни за что не сунутся. Лени нельзя было бросить одну, потому что ребенок мог родиться со дня на день, а поскольку и Лотте, и этой Маргарет надо было где-то укрыться, Лени не могла оставаться одна в квартире. Что же я сделал? Я, единственный среди них трудоспособный мужчина? Свою семью я загодя отправил в Баварию, да и сам ни в фольксштурм, ни в американский плен угодить не хотел. Что же я сделал? Я соединил штольнями склепы Герригеров и Бошанов с огромной семейной могилой фон дер Цекке; я работал, как завзятый шахтер, – копал, ставил подпорки, опять копал, опять ставил подпорки. Получились четыре совершенно сухие, выложенные камнем комнатки размером два на два с половиной – настоящая четырехкомнатная квартирка. Потом провел туда электричество – протянул провод от мастерской: от нее было всего пятьдесят-шестьдесят метров. Ради детей и беременной Лени я раздобыл обогревательные приборы; а еще в нашем распоряжении оказались – не вижу смысла скрывать – несколько уже выложенных камнем, но пока пустующих могил, – так сказать, резервные места для покойников из рода Бошанов, Герригеров и фон дер Цекке. Это были идеальные кладовые для наших запасов. Мы натаскали в свое убежище соломы, принесли тюфяки и на всякий случай запаслись еще и чугунной печуркой – топить ее, естественно, следовало только ночью, делать это днем, как позже попыталась Маргарет, было чистейшим безумием. Но Маргарет понятия не имела о маскировке. В этих земляных работах Грундч здорово мне помог – ведь все эти фамильные склепы и семейные могилы принадлежали нашим постоянным клиентам, и старик знал их как свои пять пальцев. Но жить с нами в убежище Грундч не захотел: еще с Первой мировой войны пуще всего боялся, что его завалит землей и похоронит заживо; ни в какой подпол старик никогда не спускался, даже в винный погребок. Так что мне приходилось стоять внизу и подавать ему наверх корзины с землей; сам он ни за что не полез бы в яму и жить с нами в подземелье не захотел. На земле – пожалуйста, тут он покойников не боялся, а под землей он сам боялся стать покойником. И, когда запахло жареным, Грундч двинулся в родные места, на запад, в свою деревню где-то между Моншау и Кроненбургом. И это в конце января сорок пятого года! Ничего удивительного, что он попал в лапы наших орлов, загремел в фольксштурм, а потом еще и посидел некоторое время в лагере для военнопленных. Это в его-то годы! Словом, к середине февраля моя четырехкомнатная квартирка под землей была готова; февраль выдался спокойный – одна-единственная тревога на полчасика да парочка бомб, мы даже взрывов почти не слышали. Так что однажды ночью я с Лоттой и ее детьми въехал в нашу новую квартиру, потом к нам присоединилась Маргарет, и если вам кто-нибудь скажет, что я с ней переспал, я отвечу: и да, и нет. Мы с ней поселились в двух клетушках под склепом фон дер Цекке, Лотта с мальчиками – рядом, под склепом Герригеров, для Лени и Бориса мы оставили их прежнее гнездышко, склеп Бошанов; у нас было достаточно тюфяков, соломы, электрообогревателей, а также сухари, вода, молочный порошок, немного табака, сухой спирт и пиво – не хуже, чем в каком-нибудь бункере. Иногда до нас доносились звуки артиллерийской канонады с линии фронта под Эрфтом – туда еще успели отправить на рытье траншей русских военнопленных; Борис был в их числе. Но у него в вещевом мешке уже лежала форма немецкого солдата со всеми орденами и наградами, которые значились в этой его солдатской книжке, черт бы ее побрал! Стало быть, русские все еще рыли траншеи и готовили огневые позиции, но жили в деревенских сараях и охранялись уже не так строго, как раньше. В один прекрасный день Лени прикатила к нам на краденом велосипеде, а на раме у нее восседал Борис – немецкая форма сидела на нем совсем неплохо, да и повязка на голове была ему даже к лицу: справкой о ранении, оформленной по всем правилам, с подписями и печатями, они обзавелись заблаговременно; таким манером они благополучно миновали все посты и примерно двадцатого февраля въехали, так сказать, в свое собственное обиталище. И я оказался прав: ни один патруль, ни немецкий, ни американский, не осмелился заглянуть на кладбище; так мы и жили много дней в полной идиллии: ничего не слышали, ничего не видели. Для отвода глаз я работал днем в своей конторе – как-никак, люди по-прежнему умирали и их по-прежнему надо было хоронить, конечно, не с такой помпой, без прощальных залпов и даже без настоящих венков, обходились парой-другой еловых веток, иногда добавляли цветок. Просто абсурд! Вечером я уходил с кладбища – вроде бы домой, потом стал пользоваться краденым велосипедом Лени – по дороге делал небольшой крюк и возвращался. Вот только с этими сорванцами, хойзеровскими отпрысками, хлебнули мы лиха; таких бесстыжих и хитрых проныр я сроду не видывал. Никакого сладу с ними не было, только одним, бывало, и уймешь: начнешь обучать тому, что их интересует. А интерес у них был один: научиться делать деньги. Эти бестии буквально выудили из меня все, что я знал о калькуляции, бухгалтерских книгах и прочих вещах. Они уже тогда свою мать ни в грош не ставили. Была бы в те годы какая-нибудь умственная игра вроде нынешней «монополии», эти нахальные прохвосты наверняка угомонились бы на несколько недель. Они мигом смекнули, что надо сидеть в убежище и наверх не высовываться, – им вовсе не улыбалось принудительно эвакуироваться, на это у них ума хватило; но что они вытворяли у нас внизу! Я считаю, что всему на свете есть границы, и какое-то почтение к покойникам испытывает каждый, даже я… Но эти прохиндеи буквально бредили кладами, хранящимися в могилах, и в поисках этих кладов чуть было не отвинтили металлические пластины, прикрывавшие ниши с гробами. И меня еще люди осуждают за то, что я нажился на золотых коронках, снятых с мертвецов. Да эти паршивцы не побоялись бы нажиться на коронках живых! И если Лотта теперь утверждает, что дети отбились от рук по милости свекра, то я на это скажу: она никогда не держала их в руках. Этих щенков их покойная бабушка и ныне здравствующий дедушка натаскали на одно: преследовать свою выгоду и приумножать свое добро. Вот вам пример: все обитатели подземелья – и Маргарет, и Лени, и Лотта, и даже Борис – из экономии собирали свои окурки; все, кроме меня! Никогда я не собирал окурков, ни своих, ни, тем более, чужих; мне это просто отвратительно. Я всегда превыше всего ставил чистоту и порядок, и вам кто угодно подтвердит, что я, не глядя на стужу, ночью выходил из убежища, разбивал корку льда в чане с водой для поливки могил – я хочу сказать, для поливки цветов на могилах, – и мылся с головы до ног, и даже в это тяжкое время при малейшей возможности делал свою утреннюю пробежку – правда, теперь ее скорее можно было назвать ночной. В общем, это собирание окурков я презирал. Ну, так вот. Где-то к концу февраля, незадолго до второго марта, когда нам достался грандиозный улов на Шнюрергассе, у нас иссякли кое-какие припасы; мы просто немного просчитались: ожидали, что американцы придут неделей раньше. Туго стало с сухарями, с маслом и даже с суррогатным кофе; но хуже всего дело обстояло с куревом. Тут хойзеровские отпрыски заявляются ко мне с новенькими аккуратными самокрутками – мол, сами смастерили на сигаретной машинке матери, а бумагу по доброте души дала Маргарет, – и предлагают мне купить у них эти сигареты, сделанные – как потом выяснилось – из моих собственных окурков! И просят за них по десять марок – мол, это еще по-божески. Ну, женщины посмеялись и даже похвалили щенков за смекалистость, но у меня на душе кошки скребли, когда я торговался с этими смазливыми чертенятами. Не в деньгах было дело – денег у меня хватало, я мог бы заплатить и по пятьдесят марок за штуку, – а в принципе! В принципе неправильно умиляться алчности таких сопляков и добродушно над ними посмеиваться! Лишь один Борис огорченно покачал головой, покачала и Лени, когда мальчишки после второго марта устроили свой собственный маленький склад – ухватили тут банку свиного сала, там пачку сигарет – и назвали его «наш капитал». Ну, нам, конечно, в ту пору было не до них, мы все страшно нервничали. Дело в том, что в тот же день вечером Лени родила, а она, естественно, не хотела произвести ребенка на свет в склепе – тут я ее вполне понимаю, – и ее святой Иосиф тоже этого не хотел. Поэтому мы все двинулись по разбомбленному кладбищу к моей конторе; у Лени уже начались схватки, Маргарет несла нужные медикаменты. Из торфа, старых одеял и соломенных матов мы соорудили ложе для Лени, так что она родила, скорее всего, там же, где зачала. Мальчик оказался вполне доношенный и весил три с половиной кило; если он родился второго марта, значит, зачат был примерно второго июня… А в то время не было ни одного дневного налета, ни одного! И в тот день – второго июня – в моей мастерской никто не работал в ночную смену, я могу это доказать по платежной ведомости, тем более Борис; значит, они, видимо, нашли способ встретиться среди бела дня. Ну да ладно, дело прошлое. Только назвать наше житье-бытье в склепе «раем» тоже нельзя. Поглядели бы вы на кладбище после бомбежки второго марта! Кругом валяются отбитые головы ангелов или святых, развороченные могилы с гробами и без – и таких хватало; а мы все совершенно без сил – намучились, с риском для жизни таская нашу добычу со Шнюрергассе, – а тут вечером еще и роды! Впрочем, сами роды прошли быстро и благополучно. Какой уж там «рай»! И знаете, кто нас опять приучил молиться: этот русский! Да-да, он научил нас молиться. Замечательный парень был этот Борис, уверяю вас, и, послушайся меня, был бы жив и сейчас. Это же чистое безумие – переселяться в город сразу же, то есть седьмого марта, с женщинами и детьми, не имея в кармане ничего, кроме этой дерьмовой солдатской книжки. Он мог бы еще месяцами спокойно отсиживаться в склепе, читал бы своего Клейста, своего Гёльдерлина и кого душе угодно, даже Пушкина я бы ему достал, – до того дня, когда ему раздобудут настоящую или липовую справку об освобождении из лагеря. Ведь уже летом из американских лагерей стали выпускать всех, кто был связан с сельским хозяйством; вот Борису и надо было получить такую справку по всей форме от американцев или англичан. А эти бабы ни о чем таком не думали – у них голова кружилась от счастья, что настал мир, – и радовались жизни, как малые дети. Рано было радоваться, как оказалось. А чего стоят эти их ежедневные прогулки по берегу Рейна с младенцем, с хойзеровскими отпрысками и со старым Груйтеном, который только и знал, что улыбаться. Борис и сегодня мог бы любоваться Рейном – или Волгой, коли б захотел. Именно такой справкой я и запасся – справкой об освобождении из лагеря на мое имя, с номером и печатью, – прежде чем открыто объявиться в городе в начале июня: садоводство ведь тоже относится к сельскому хозяйству. Все было сделано разумно и чисто, комар носа не подточит; а дел у нашего брата и впрямь оказалось невпроворот. Я имею в виду не то, что люди по-прежнему умирали, а то, что их уже до черта перемерло, и всех надо было как-то предать земле. Однако ни Маргарет, ни Лотта с их связями и не подумали достать парню настоящую справку, хотя им обеим это было раз плюнуть: Маргарет стоило разок вильнуть бедрами, а Лотте – пошевелить мозгами, у нее и печатей, и бланков, и разных нужных знакомств хватало. Непростительное легкомыслие – оставить парня после мая – июня без документов, пускай бы хоть на имя Фридриха Круппа. Ради этого я бы никаких денег не пожалел, – ведь я не просто симпатизировал этому юноше, я его полюбил. Вы будете смеяться, но именно Борис открыл мне глаза на все эти расовые теории и прочий бред; настоящие недочеловеки были те, кто их придумал».
Авт. не знает, верить ли слезам Пельцера, но свидетельствует, что бокал виски не был еще допит, когда на глаза Пельцера навернулись слезы, и что он украдкой смахнул их рукой. «И разве я виноват в смерти отца Лени? Разве я виноват? И неужели от меня надо шарахаться, как от прокаженного? Что я, собственно, сделал? Я просто дал отцу Лени шанс вновь встать на ноги. Даже малому ребенку или полному профану в строительстве было ясно, что он и штукатурить-то не умел, даже с самым лучшим материалом дело у него не спорилось, и бригаду его люди нанимали просто за неимением лучшего; но потом везде, где они работали, с потолков сыпалось, а стены крошились; он просто не был обучен штукатурному делу, не было у него ни настоящего броска, ни настоящего замаха. А что он не захотел вновь стать предпринимателем и нарочно разыгрывал из себя пролетария, так это от бредовых идей, которых он нахватался в тюрьме или лагере, может, и от коммунистов, с которыми вместе сидел. Должен вам признаться, что Груйтен меня разочаровал: такой крупный строитель в прошлом, вызвавший такой большой скандал, оказался полным неумехой, даже стену как следует сложить не мог. Это ведь тоже своего рода снобизм: ходить по домам со старой тачкой, ведрами, шпателем, мастерком и лопатой и предлагать свои услуги – не надо ли, мол, что поштукатурить; платили ему хлебом, картошкой, иногда перепадала сигара. А вечером сидеть на бережку с дочерью, внуком и зятем, петь песни и любоваться пароходиками – разве это дело для человека с его выдающимися организаторскими способностями и смелостью? Я несколько раз делал ему выгодные предложения и говорил: «Груйтен, послушайте меня: у меня сейчас есть триста – четыреста тысяч марок, которые я при всем желании не могу вложить во что-нибудь мало-мальски надежное и стоящее. Возьмите их у меня, откройте свое дело, а когда инфляция кончится, отдадите, причем не один к одному, даже не один к двум, а один к трем и без всяких процентов. Вы же умный человек и понимаете, что сейчас вкладывать деньги в сигареты – чистое ребячество, и пусть этим занимаются вернувшиеся из лагерей нигилисты, настрадавшиеся без курева, подростки да заядлые курильщицы – шлюхи либо вдовы фронтовиков. Вы не хуже меня знаете, что настанет такой день, когда сигареты опять будут стоить пять пфеннигов, самое большее, десять; и если вы сейчас собираетесь покупать сигареты на одном углу за пять пятьдесят и продавать их на другом за пять шестьдесят, то это просто детская забава, а если вы собираетесь эти сигареты хранить до тех пор, когда деньги опять обретут цену, то могу вам предсказать, что за свои пять пятьдесят вы получите пять пфеннигов, да и то, если сигареты за это время не заплесневеют». Он рассмеялся – решил, видно, что я предлагаю ему торговать сигаретами, а я привел их просто для примера. Я-то, конечно, полагал, что ему стоит открыть строительную фирму; был бы он половчее, запросто мог бы получить статус лица, преследовавшегося при фашизме. Но он не захотел. А мне до зарезу нужно было куда-то вложить свои деньги, с земельными участками в то время было лучше не связываться. Если бы Лени в свое время продала мне дом за полмиллиона, я бы оставил за ней ее квартиру пожизненно и бесплатно и зафиксировал бы это в договоре о купле-продаже. А что дал ей за дом Хойзер? Всего в четыре раза больше номинальной стоимости, какие-то жалкие шестьдесят тысяч, – причем когда? В декабре сорок четвертого года! Уму непостижимо! Так что я попал в тупик со своими деньгами. Конечно, я вкладывал их куда только мог – покупал мебель, картины, ковры, даже книги, а все равно оставались те самые триста – четыреста тысяч, которые я держал дома наличными. И тут мне пришла в голову одна мысль, над которой все смеялись и говорили: «Ну, в Пельцере проснулась душа – впервые в жизни стал бросать деньги на ветер». Что же я затеял? Начал скупать металлолом, притом не всякий, а только стальные балки высшего качества; разумеется, совершенно официально, каждый раз получая у владельца земли, так сказать, право на разборку развалин; а люди были рады-радешеньки, что таким манером избавляются от завалов. Главным тут был вопрос, куда эти балки складывать; но у меня-то земельных участков, слава Богу, хватало. Итак, за дело! Знаете, сколько в те времена получала в час простая работница садоводства, – к примеру, Лени или Кремерша? Всего пятьдесят пфеннигов. А разнорабочие на строительстве? Одну марку, а если повезет – одну марку двадцать. И привлекало тут только так называемое «дополнительное питание на тяжелых работах», то есть талоны на жиры, хлеб, сахар и так далее. Чтобы их иметь, надо было, конечно, основать строительную фирму, что я и сделал; моя фирма называлась «Акц. об-во Демонтаж». Полгорода надо мной смеялось, когда я начал вытаскивать из-под развалин стальные балки; этого металлолома везде было до черта, вся Европа была им завалена, и покореженный танк стоил меньше, чем две пачки сигарет… Ну, я решил – пусть смеются. Нанял четыре бригады рабочих, обеспечил их инструментом, получил официальное разрешение на разборку развалин и начал каждодневно собирать стальные балки. А про себя думал: ладно, смейтесь на здоровье, а только сталь – это сталь и сталью останется. Время было такое, что вышедшие из строя линкоры, танки и самолеты отдавали задаром, только забирай; я и этим занимался – свозил и сваливал танки в кучу, благо земельных участков у меня хватало, тогда они еще не были застроены. Таким манером я успел до сорок восьмого года вложить весь свой капитал: у меня в руках оказалось сто тысяч погонных метров стальных балок наилучшего качества, аккуратно уложенных штабелями; с самого начала я плевал на тарифы, и мои люди работали не за восемь-десять марок в день. Я платил аккордно: три марки за погонный метр, и некоторые выколачивали в день – в зависимости от местоположения участка – по сто пятьдесят марок, а то и больше. К тому же они все получали талоны за «тяжелые работы». Это было дополнительной льготой. Начали мы с окраин и планомерно продвигались к центру города, где когда-то были расположены большие универмаги и крупные административные здания. Тут дело пошло труднее из-за того, что на балках еще висели целые глыбы бетона и все было опутано железной арматурой, которую приходилось резать автогеном. В таком случае я, естественно, платил за погонный метр уже пять-шесть, а то и все десять марок: об этом в каждом конкретном случае надо было особо договариваться – как делают в шахтах, где плата всегда зависит от залегания пласта. Ну, так вот. Отец Лени возглавлял одну из моих бригад, но, конечно, и сам вкалывал вместе со всеми. Вечером, подсчитав выработку, я со всеми расплачивался наличными, выдавал каждому на руки живые деньги; иногда все шли домой с тремя сотнями в кармане, в другие дни выходило по восемьдесят на брата, но меньше – никогда. А ведь в то время работавшие в моем садоводстве не получали и шестидесяти марок в неделю. Полгорода все еще смеялось над «коллекцией» стальных балок, ржавевших на моих участках, – ведь в те годы в Германии демонтировали домны! Но я не отступился, хотя бы из упрямства. Работа эта была не всегда безопасной, признаю, но ведь я никого и не неволил, никого не принуждал: хочешь – соглашайся, не хочешь – скатертью дорога, все честно и ясно. И если рабочие находили в развалинах что-нибудь стоящее – мебель или носильные вещи, книги или домашнюю утварь, – меня это не касалось, это был их навар. А город все еще потешался над моей затеей, и люди, проходя мимо моих участков, говорили: «Вон ржавеют деньги Пельцера». Среди моих приятелей из карнавального ферейна «Вечные гуляки» нашлись въедливые шутники – в основном из числа технарей, – которые не поленились подсчитать, сколько именно денег съела ржавчина: у мостостроителей имеются на этот счет какие-то там формулы для единицы площади. Честно говоря, я и сам уже сомневался, что толково вложил деньги. Но удивительное дело: в пятьдесят третьем году, когда мои балки пролежали уже по пять-восемь лет и я решил от них избавиться, чтобы иметь возможность застроить свои участки – в городе ощущалась большая нужда в жилье, – мне дали за эти ржавые балки полтора миллиона чистыми; тут все на меня напустились и стали кричать, что я подонок и спекулянт, что я наживаюсь на войне, и бог знает что еще. Тут вдруг и ржавые танки оказались в цене, пошли в ход и старые грузовики, и прочий металлолом, который я попутно натаскал – разумеется, на вполне законном основании – к себе на участки только потому, что земля пустовала, а деньги мне девать было некуда. Но еще задолго до этого случилось ужасное несчастье, которое эти женщины не могут мне простить. Отец Лени погиб от несчастного случая при разборке развалин здания, где раньше помещался отдел здравоохранения. Я и сам знал, что наша работа опасная, иногда даже связана с риском для жизни, потому и выплачивал специальную надбавку за риск или же повышал аккордный тариф за погонный метр, что, в сущности, одно и то же; и я не раз предостерегал Груйтена, когда он начал сам орудовать сварочным аппаратом. Но скажите на милость, как мне было догадаться, что именно Груйтен ничего не смыслит в статике и может сам, так сказать, выбить почву у себя из-под ног и свалиться с восьмиметровой высоты на груду железного лома? Господи Боже, он же сам всю жизнь был связан со строительством, даже имел диплом инженера, его фирма поставила в десять раз больше стальных балок, чем я вытащил из развалин за пять лет, – откуда же мне было знать, что он вырежет автогеном балку у себя из-под ног и, так сказать, сам себя столкнет в пропасть? Разве я мог это предвидеть, разве я виноват в его смерти? Разве не ясно, как божий день, что вырезание автогеном стальных балок из разбомбленных бетонных коробок – рискованное дело? И разве я не доплачивал за этот риск? Откровенно говоря, этот Груйтен, этот великий строитель, о котором ходили легенды, в этом деле – собирании, вытаскивании или вырезании автогеном стальных балок – не проявил ни особой сноровки, ни даже инженерных познаний… Я ему всегда немного переплачивал ради Лени, потому что принял близко к сердцу трагическую историю с Борисом».
Теперь слезы из глаз Пельцера уже струились потоком, так что сомневаться в их физической подлинности было бы просто кощунством; в то же время поручиться за их эмоциональную подлинность авт. не может, поскольку это выходит за рамки его компетенции. И говорил Пельцер уже едва слышно, судорожно обхватив пальцами рюмку и озираясь по сторонам, как будто впервые в жизни видел комнату для хобби, бар и коллекцию венков в соседнем помещении. «Это было ужасное зрелище: Груйтен упал на пучок прутьев железной арматуры, торчавший из бетонной плиты, и прутья проткнули его насквозь, именно проткнули, а не разорвали, причем сразу в четырех местах: шею, низ живота, грудь и правую руку; он как бы висел на вертеле… И самое страшное, прямо-таки чудовищное: он улыбался. Все еще улыбался! Он был похож на безумного, распятого на кресте. Это был какой-то кошмар! Но почему они винят в этом меня? А сварочный аппарат… (голос П. срывается, в глазах мука, руки дрожат), а сварочный аппарат, которым Груйтен срезал выступавшую из стены балку, висел, зацепившись за ее остаток, и долго еще шипел, хлопал и плевался огнем… Все это был какой-то сплошной кошмар, причем за месяц до денежной реформы, я собирался со дня на день вообще прекратить эти работы – старые деньги у меня как раз кончились. После несчастного случая с Груйтеном я, разумеется, немедленно ликвидировал фирму, и если эти женщины говорят, будто я это сделал не из-за него, а потому, что все равно собирался свернуть дело, то это неправда, вернее, дьявольское извращение правды: уверяю вас, я сделал бы то же самое, если бы несчастье случилось в середине сорок шестого года. Поди теперь докажи… «Сделал бы», «если бы» – этим никому ничего не докажешь. Ведь все это действительно произошло за месяц до денежной реформы, что правда, то правда. И вот мое положение: затылком чувствую ненависть этих женщин, а в лицо мне смеются все кому не лень – ведь горы металлолома все еще ржавеют на моих пустырях и будут ржаветь еще целых пять лет! Поскольку Груйтен не был застрахован – ведь я нанял его не на постоянную работу, и он не числился у меня в штате ни рабочим, ни служащим, а работал, так сказать, по договоренности, – я по своему почину предложил выплачивать Лени и Лотте небольшую пенсию. Куда там! Они и слушать не хотели. Когда я к ним пришел, Лотта закричала: «Кровопийца, палач» – и еще кое-что похуже и даже плюнула мне вслед. А ведь я, в сущности, дважды спас ей жизнь – и когда устроил этот «рай» в склепе, и когда зажал ей рот во время грабежа на Шнюрергассе: она там совсем обезумела и стала выкрикивать разные социалистические лозунги. А кто, как не я, возился в подземелье с ее паршивцами, кто в конце февраля, когда мы все оказались на мели, покупал у этих маленьких пройдох собственные окурки и платил втридорога, как за сигареты? И в день страшной бомбежки второго марта разве мы не сидели все вместе чуть ли не семь часов кряду, сбившись в кучу и клацая зубами от страха? Верите ли, в те часы даже атеистка Лотта шепотом повторяла за Борисом «Отче наш», даже хойзеровские бандиты присмирели и притихли с перепугу, а Маргарет плакала в три ручья, и все мы сидели обнявшись, как братья и сестры в минуту смертельной опасности. Казалось, мир рушится. И уже не имело значения, что один из нас некогда был нацистом или коммунистом, другой – русским военным, а Маргарет – слишком милосердной сестрой милосердия, важно было лишь одно: жизнь или смерть. И хотя мы все не больно усердно посещали церкви, все мы были к ним по-своему привязаны, церкви составляли часть нашей жизни и всегда были у нас перед глазами; а тут за один день они превратились в каменную пыль, – эта пыль еще много дней скрипела у нас на зубах и забивалась в гортань… А после бомбежки – как мы все сразу бросились в город, чтобы сообща, – я подчеркиваю это слово, – чтобы сообща вступить во владение наследством немецкого вермахта…
И в тот же день, уже в сумерках, помочь сыночку Лени и Бориса появиться на свет». (Все еще со слезами на глазах и голосом, в котором все больше слышатся мягкие нотки): «Единственный человек, который меня понимал и любил, которого я, как сына, с радостью принял бы в свое сердце и в свою семью, в свое дело и во все что хотите, который был мне ближе, чем жена, и ближе, чем теперь стали собственные дети, – знаете, кто был этот человек? Борис Львович. Да, я его любил, хотя он отбил у меня девушку, к которой я до сих пор привязан всем сердцем. Быть может, только он один по-настоящему знал и понимал мою душу, ведь это он настоял, чтобы я крестил их младенца. Да, это сделал я, вот этими руками… И знаете, что я вам скажу, в ту минуту меня охватил какой-то смертельный страх, и я подумал: за что только не хватались эти руки, чего только не творили с живыми и мертвыми, с женщинами и мужчинами, с чеками и наличными, с венками и лентами и так далее и тому подобное. И вот теперь я, именно я, этими самыми руками должен был крестить его сына. Тут даже Лотта, которая уже готова была опять брякнуть какую-то глупость, сразу прикусила язык и вообще остолбенела, когда Борис мне сказал: «Вальтер, – после второго марта мы все перешли на «ты», – Вальтер, – сказал он мне, – пожалуйста, возьми на себя крещение нашего сына». И я сделал все как надо: пошел в свою контору, открыл кран, подождал, пока сойдет ржавчина и вода станет прозрачной, помыл свой стакан, налил в него воды и честь честью окрестил младенца – ведь когда-то я был служкой в церкви и много раз видел, как это делается; крестным отцом в этом случае я быть не мог, это я знал, ребенка держали маленький Вернер и Лотта, и я окрестил его со словами: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа, нарекаю тебя именем Лев…» Тут этот плутишка Курт захлюпал носом, да и все остальные прослезились, даже ехидная Лотта, а Маргарет и до этого ревмя ревела… Одна только Лени не плакала и смотрела на всех широко открытыми, воспаленными от пыли глазами, а потом просияла и сразу приложила младенца к груди. Да, вот как все это было. А теперь извините меня, я хотел бы побыть один. Слишком многое во мне всколыхнулось».
Авт. откровенно признается, что и в нем многое всколыхнулось и что, садясь за руль своей машины, он с трудом подавил навернувшиеся на глаза слезы. Чтобы не расчувствоваться окончательно, он прямым ходом направился к Богакову, которого застал в приятной обстановке: тот сидел, укутанный в одеяла, в кресле-коляске на застекленной веранде и поверх крыш простиравшегося перед ним дачного поселка задумчиво глядел на скрещение двух железнодорожных путей, между которыми был втиснут гравийный карьер, огород и свалка. Где-то между ними ярким пятном выделялся неожиданный здесь теннисный корт, поблескивавший еще не просохшими лужами на тускло-красном покрытии площадки; высоко в небе рокотал «старфайтер», с объездной дороги глухо доносился шум машин, из дачного поселка – возгласы мальчишек и удары по жести: там играли в хоккей банками из-под молока. Богаков, тоже пребывавший в грустном настроении, сидел на террасе один, без своей «курительной виселицы», отказался от предложенной авт. сигареты и схватил авт. за запястье, словно хотел пощупать у него пульс.
«У меня там остались жена и сын, ему сейчас было бы столько лет, сколько вам, если, конечно, ему удалось избежать тысячи шансов распрощаться с жизнью… Моему Лаврику в сорок четвертом было девятнадцать лет, и его наверняка успели забрать на войну, – кто знает, куда он попал… Иногда я подумываю вернуться на родину и там умереть – все равно где… Жива ли еще моя Лариса? А я изменял ей, изменял при первой возможности, еще в феврале сорок пятого, когда нас отправили под Эрфт рыть окопы, траншеи и подготавливать огневые позиции для артиллерии. Я тогда впервые за четыре года прикоснулся к женщине и слился с ней… В каком-то сарае мы лежали вповалку – там были и русские, и немцы, солдаты, военнопленные, женщины; было так темно, что я даже не знаю, молодая она была или старая; она не сопротивлялась, только потом немного поплакала. Наверное, мы с ней были из одного теста – не привыкли спать с кем попало, если так можно выразиться. Но в этом мраке, в этом хаосе, когда никто уже не знал, куда прибиться… Мы лежали в крестьянском сарае, забитом соломой и свеклой, – деревня называлась Гросбюлесхайм, настоящее кулацкое гнездо… Боже мой, мы с ней оба плакали, я тоже не выдержал. В этой непроглядной тьме, в этой грязи, – ноги у всех в налипшей глине, – мы просто вжались друг в друга от страха; может, она приняла меня за немца или американца; американцев там было несколько: молодые парни, раненые и обмороженные, которых немец-конвоир должен был доставить в госпиталь или на сборный пункт; но конвоир дал деру, или, как вы, немцы, выражаетесь, «покинул знамена», и бросил американских парней на произвол судьбы. Бедняги не знали ни слова по-немецки и только все время крепко ругались по-английски. Словом, у нас встреча с американцами произошла не на Эльбе, а на Эрфте: на этой жалкой речушке, которую и переплюнуть-то ничего не стоит, они собирались создать «линию фронта» между западной границей и Рейном, – на речушке, где десятилетний мальчишка запросто мог пустить струю с одного берега на другой… Я иногда вспоминаю ту женщину, которая отдала себя мне… Я гладил ее щеку и ее волосы, они были густые и гладкие. Не знаю, какого они были цвета – темные или светлые, не знаю, тридцать ей было или пятьдесят, не знаю, как ее звали. В темноте нас привели туда, в темноте и увели. Я видел только богатые крестьянские дворы и костры, на которых что-то варилось и жарилось, немецких солдат и этих обмороженных американцев, с которыми мы вместе лежали в сарае; Борис тогда еще был с нами. А Лени повсюду следовала за ним, как девочка из сказки с семью парами железных башмаков и семью палками, – надеюсь, вы знаете эту прекрасную сказку… Тьма кромешная, ноги все в глине, кругом эта свекла, щека женщины, ее волосы, ее слезы и… Ну, и ее лоно. Как бы ее ни звали – Мария, Паула или Катарина, – я надеюсь, ей не пришло в голову рассказать об этом своему мужу или признаться священнику на исповеди… Сядьте ко мне поближе, мой мальчик, не убирайте руку, – так приятно чувствовать пульс другого человека. Любитель соленых огурчиков и меланхолик-ленинградец пошли в кино на советский фильм о Курской битве. Пускай себе смотрят. А я, мой мальчик, попал в плен уже в начале августа сорок первого года – мы угодили в очередной чертов «котел» под Кировоградом. Во всяком случае, тогда этот город назывался Кировоград, кто знает, как он теперь называется, – известно ведь, что они сделали с Кировым. Киров был настоящий человек, я ему верил, мы все верили. Ну, ладно, его не стало, ничего не попишешь… Не очень-то сносно оказалось у вас в плену, мой мальчик, и если ты скажешь, что и у нас в плену было не очень сносно, то я тебе на это замечу: нашему народу жилось не лучше, чем пленным немцам. Ну, так вот: нас, пленных, три или четыре дня гнали без останову через деревни прямо по полям, и пить хотелось так, что внутри все огнем горело. Когда попадался колодец или речушка, мы только лизали пересохшие губы, а о жратве даже мысли не было. Потом нас, пять тысяч человек, загнали в какой-то колхозный скотный двор, мы лежали там под открытым небом и подыхали от жажды. А если мирные жители, наши соотечественники, приносили нам что-нибудь попить и поесть, их и близко не подпускали – просто пристреливали на месте, и все. А если кто из нас поднимался к ним навстречу – тут же пулеметная очередь, и нет его. Одна женщина подослала к нам девчушку лет пяти, не больше, с хлебом и молоком, – маленькая такая девчушка, хорошенькая… Женщина небось думала, что такой маленькой хорошенькой девочке с кувшином молока и куском хлеба в руке ничего плохого не сделают. А вот и нет: пулеметная очередь, и девчушка падает мертвая, а кусок хлеба валяется на земле в луже молока и крови. Так мы топали от Тарновки к Умани, от Умани к Иван-горе, от Иван-горы к Гайсину, а оттуда к Виннице; на шестой день дотащились до Жмеринки, потом нас погнали в Раково, это недалеко от Проскурова; тут мы застряли до марта сорок второго года. Два раза в день давали жидкий гороховый суп; просто ставили баки с супом на землю, и на каждый набрасывалась толпа в двадцать – тридцать тысяч человек; ложек не было, суп черпали руками и слизывали языком, как собаки, кому что досталось; свекла, капуста или картошка часто были полусырые, от них болел живот, многие страдали дизентерией и подыхали где-нибудь на обочине. Каждый божий день помирало восемьсот – девятьсот пленных. Сплошные побои и издевательства, издевательства и побои, а время от времени еще и пуляли – просто так, в толпу… Пускай им в самом деле нечем было нас кормить, пускай даже только говорили, что нечем, но почему не подпускали к нам мирных жителей, которые хотели как-то нам помочь? Потом я попал в Кенигсберг, на завод Круппа, который делал гусеницы для танков. Ночью работали по одиннадцать, днем – по двенадцать часов. Подремать удавалось только в сортире, а если повезет – в пустой собачьей конуре, там хоть и тесно, зато ты один. Больше всего мы боялись заболеть или прослыть лодырем – лодырей тут же передавали эсэсовцам, а если заболеешь и не сможешь больше работать, тебя отправляют в один из огромных лазаретов, – практически это были не больницы, а места массового уничтожения, попросту лагеря смерти, забитые и загаженные людьми до предела. Дневной рацион там состоял из двухсот пятидесяти граммов эрзац-хлеба и двух литров баланды; эрзац-хлеб, в свою очередь, состоял в основном из эрзац-муки, а эрзац-мука – это не что иное, как грубо измельченная солома и мякина с волокнами древесины; мякина, полова и солома раздражали кишечник, так что это было не питание, а планомерное истощение организма. Все это дополнялось беспрерывными побоями и издевательствами, дубинка так и гуляла. Потом, очевидно, и мякины стало жалко, и в хлебе попадались уже опилки, иногда до двух третей; баланду варили из гнилой картошки и разных кухонных отбросов, а на приправу шел крысиный помет… В иной день умирало человек сто. Выйти живым из такой «больницы» было почти невозможно, для этого надо было родиться в рубашке, и я оказался именно таким счастливчиком – попросту перестал есть их жратву, потому как смекнул, что это не еда, а отрава, и мучился от голода, но не разболелся: лучше уж буду опять по двенадцать часов в день собирать гусеницы для господина Круппа. Теперь ты понимаешь, мой мальчик, что у нас верхом везения почиталось подбирать трупы и разгребать развалины в городе и что Борис всем лагерникам казался просто принцем из сказки, который в конце концов становится королем. Сидел себе в теплом помещении и плел венки, причем даже и этому делу не был обучен, особый конвоир каждое утро доставлял его на работу, а вечером – обратно, и его там не били, наоборот, даже осыпали подарками, а главное – правда, этого никто, кроме меня, не знал, – главное, он был любим и сам любил. Ну чем не сказочный принц! А мы, остальные лагерники, хоть и не были принцами, но тоже считали себя счастливчиками. Хотя русских не удостаивали чести прикасаться к немецким трупам и подбирать их на улицах, но расчищать завалы, складывать обломки в тачки и ремонтировать железнодорожные пути нам все же доверили; а при разборке развалин случалось, что рука русского или лопата, зажатая в руке русского, натыкалась на труп немца, этого никак нельзя было избежать; и тогда – какое счастье – наступал неизбежный перерыв в работе: приходилось дожидаться, пока уберут труп, для которого Борис где-то там плел венки и украшал их цветами и лентами. Иногда в развалинах попадались искореженные кухонные шкафы или буфеты, а в них что-нибудь еще вполне съедобное, выпадали и такие счастливые случаи, что конвойный отвернулся как раз в ту минуту, когда наткнулись на что-то съестное, а в иные дни нам везло втройне: и еда нашлась, и часовой ничего не видел, и шмона не было. Но уж если попадешься, тебе каюк; даже немцам не разрешалось ничего тащить из развалин, а уж если ты русский, с тобой поступят так, как поступили с Гаврилой Осиповичем и Алексеем Ивановичем: их передали эсэсовцам, а у тех разговор короткий, пиф-паф – и готово. Если что найдешь, лучше всего сожрать, не сходя с места; но и жевать надо было с оглядкой. Правда, жевать во время работы не запрещалось, потому как нужды в таком запрете не было, однако сразу возникает вопрос: откуда у пленного есть что жевать? Вывод один: украл. Нам еще здорово повезло с комендантом лагеря, майором: если на нас поступал рапорт, он сажал в карцер, а эсэсовцам передавал, только если на этом настаивал фельдфебель; и еще он следил, чтобы нас, по крайней мере, кормили по норме. Как-то во время шмона я случайно слышал, как он спорил по телефону со своим начальством и доказывал, что нашу работу можно отнести к разряду «особо важных». При «особо важной» работе пленным полагалось примерно 320 граммов хлеба, 22 грамма мяса, 18,5 грамма жиров и 32 грамма сахара в день, а при «не особо важной» – всего 125 граммов хлеба, 15 граммов жиров и мяса и, кажется, 21 грамм сахара. И спорил до хрипоты с кем-то там в Берлине или Дюссельдорфе – все добивался, чтобы нашу работу признали особо важной. А это означало, мой милый, разницу в 100 граммов хлеба, 3,5 грамма жиров, 7 граммов мяса и 11 граммов сахара. Энергичный дядя был этот майор, хотя до комплекта ему не хватало одной руки, одной ноги и одного глаза. Пока меня обыскивали, он все спорил и здорово сердился. Ну а потом он спас нам жизнь, в полном смысле слова спас жизнь последним двенадцати пленным, которые еще оставались в лагере. Дело в том, что тридцать лагерников во главе с нашим неутомимым Виктором Генриховичем сбежали во время страшных бомбежек – кто спрятался в развалинах, кто двинул на запад, навстречу американцам, – мы потом больше ничего о них не слышали. Ну а мы, оставшиеся, двенадцать человек, включая Бориса, который, как всегда, радостно предвкушал встречу с Лени в этом своем садоводстве, однажды утром проснулись и обнаружили, что вся наша охрана дружно и сплоченно драпанула, или, по-вашему, «покинула знамена»: ни одного часового не видать, дверь в караулку нараспах, ворота открыты, только колючая проволока на месте. А вид, который оттуда открывался, был точно такой же, как с этой веранды: рельсы, садовые участки, гравийный карьер, свалка на пустыре… И вот мы вроде бы на свободе, а чувствуем, что с этой свободой влипли хуже некуда; говенное чувство, скажу я тебе. Что нам с ней делать, с этой свободой, куда податься? Советским военнопленным просто так разгуливать на свободе – погибнешь как пить дать. Ведь наша охрана подвела под войной черту не официально, а, так сказать, самовольно, и вполне могло статься, что кое-кого из наших конвойных уже сцапали и вздернули на виселицу или же поставили к стенке. Мы посовещались между собой и пришли к выводу, что о случившемся надо известить лагерное начальство; если наш майор не дезертировал, он поможет нам освободиться от этой свободы, в данный момент крайне неуместной и смертельно опасной; бежать куда глаза глядят не было никакого смысла: нас схватил бы первый же патруль. А если хотят избавиться от людей, которых слишком хлопотно охранять, сажать за решетку и судить по закону, существует очень простой выход: к стенке, и вся недолга. Но, как ты, вероятно, догадываешься, такой выход нас не очень устраивал. До нас иногда доносился далекий грохот артиллерийской канонады – значит, настоящая свобода была уже не за горами; но действовать на свой страх и риск мы сочли чересчур опасным. Ведь побег наших товарищей Виктор Генрихович основательно подготовил – у них были и карты, и провиант, и несколько явок, адреса которых он получил через надежных людей; и уходили они небольшими группами, чтобы потом встретиться в Гейнсберге на голландской границе, а оттуда уже двинуться всем вместе в Арнхейм. Так бы еще ничего. Но мы… Нас просто огорошила эта свобода, которая нежданно-негаданно свалилась на нашу голову. Но пятеро из нас все же набрались смелости и решили воспользоваться ситуацией: подобрали себе кое-какую одежонку, переоделись и пошли через железнодорожное полотно под видом рабочей команды с лопатами и кирками в руках. Неплохая в общем-то мысль. Но мы, семеро оставшихся, побоялись идти с ними, – вернее, Борис просто-напросто не хотел расставаться со своей Лени. Понятное дело, – не мог же он один… И вот Борис бросился к телефону, стал названивать и добился-таки, чтобы его соединили с садоводством; он дал сигнал тревоги, и спустя полчаса его девушка уже стояла с велосипедом на перекрестке улиц Неггератштрассе и Вильдердорфштрассе и ждала его. Потом Борис связался по телефону с комендатурой лагеря и сообщил, что охрана разбежалась; не прошло и получаса, как на машине прикатил наш одноногий, однорукий и одноглазый майор с двумя-тремя солдатами. Сперва он молча прошелся по пустому бараку: у него был великолепный, отлично пригнанный протез, так что он и на велосипеде мог ездить; потом зашел в караулку, вышел из нее, подозвал к себе Бориса и поблагодарил его по всем правилам – крепко пожал руку, прямо, по-мужски, глядя в глаза, и все такое. В чисто немецком духе все это сделал, и вовсе не так глупо это выглядело, как кажется, когда я рассказываю. Черт побери, ведь оставалось всего две недели до того дня, когда американцы вошли в город. И что же сделал майор? Послал нас им навстречу! То есть на эрфтские рубежи, которые фактически были уже в их руках. А Борису он сказал: «Колтовский, с вашей работой в садоводстве покончено». Но я заметил, что девушка Бориса успела переговорить с водителем майорской машины, и, значит, выяснила, куда нас отправят. С первого взгляда было видно, что она на сносях и скоро рассыпется, как переспелый подсолнух; ну, тут уж я сразу смекнул, что к чему. Через двадцать минут нас отправили на грузовике сперва в Гросбюлесхайм, потом в Гросферних, ночью отвезли в Балькхаузен; а когда прибыли в Фрехен – опять-таки ночью, – из пленных в грузовике были только мы двое – Борис и я. Остальные поняли намек майора и ночью, прямо по свекловичным полям, драпанули к американцам. А нашего принца его принцесса обрядила в немецкую форму, перевязала голову бинтом, слегка смоченным в куриной крови, и бодро-весело покатила к себе на кладбище. А я, я решился на такое, что ни в какие ворота не лезет: я вернулся в город. Один, ночью, в конце февраля побрел в город, в этот развороченный, разрушенный город, где я целый год разгребал руины и откапывал трупы, где меня унижали и поносили, но где изредка кто-нибудь из жителей, проходя мимо, бросал мне под ноги окурок или даже целую сигарету, а то и яблоко или кусок хлеба, если конвоир не видел или делал вид, что не видит. Да, я вернулся в город, забрался в какой-то разбомбленный особняк и спрятался в подвале с рухнувшими перекрытиями: они встали дыбом, образовав косую крышу; в этом закутке я засел и приготовился ждать. По дороге я наворовал у крестьян хлеба и яиц, а воду пил дождевую – из лужи на полу бывшей прачечной. Днем я собирал по дому дрова – оказалось, что паркет особенно хорошо горит, – и рылся в обломках мебели, пока не нашел то, что искал: курево. Шесть толстенных сигар из лучших сортов табака в роскошном кожаном портсигаре – под стать какому-нибудь капиталисту – с тисненой надписью: «Люцерн. 1919». Этот портсигар я храню до сих пор, могу показать. Из шести толстых добротнейших сигар, если подойти к делу экономно, можно свернуть тридцать шесть вполне приличных самокруток, а если у тебя и спички имеются, то это уже целое состояние. Помимо спичек у меня была еще и прекрасная папиросная бумага – из карманного молитвенника, который я подобрал в Гросфернихе: пятьсот страниц, и на титульном листе надпись: «Катарина Вермельскирхен. Первое причастие. 1878 год». Конечно, прежде чем вырвать очередной листок, я сперва читал, что на нем написано. «Обратись к совести своей, не оскорбил ли ты Господа в помыслах, в словах и поступках. Я грешен, Отче, я тяжко согрешил против неба и против Тебя, я блуждал, как отбившаяся от стада овца, и я недостоин называться Твоим чадом». Просто я считал своим долгом перед бедным молитвенником прочесть, что написано на его страницах, до того как они обратятся в пепел. Так я и сидел, закутавшись во все тряпки, рваные и целые, которые только нашлись в доме: в занавеси и куски от скатертей, в нижние юбки и обрывки ковров, а ночью раскладывал костерок из паркетин. Там я пережил и бомбежку второго марта – гром небесный, кромешный ад, светопреставление. А теперь я признаюсь тебе в том, в чем еще никому не признавался, даже самому себе: я полюбил этот город, полюбил его каменную пыль, которой я досыта наглотался, его землю, которая содрогалась у меня под ногами, его церкви, которые рушились у меня на глазах, – и его женщин, которые спасали меня в холодные, ледяные зимы, когда меня ничто не могло согреть, кроме тела женщины, лежащей рядом. Я не мог покинуть этот город, и да простят меня мой Лаврик и моя Лариса, да простят они мне мои грехи. Вот что я прочел еще в том молитвеннике: «Вел ли ты себя в освященном церковью браке, как тебе повелевал твой долг? Не погрешил ли ты против него мыслью, словом или поступком? Не пожелал ли ты злонамеренно и умышленно – пусть даже в помыслах – согрешить с другой женщиной, замужней или незамужней, или с другим мужчиной?» На все эти вопросы, обращенные к Катарине Вермельскирхен, я должен ответить «да», на которые она, надеюсь, могла ответить «нет». Быть может, это и есть лучший способ прийти к молитве – когда ты используешь страницы молитвенника на самокрутки и в душе даешь себе обет сперва внимательно прочитывать все, что на них написано. А теперь помолчи и не убирай свою руку» (что крайне взволнованный авт. и сделал, заметив и на глазах Богакова Сл., ощутив его Б1 и всей душой поверив в искренность его С2).
Лишь с целью немного дополнить объективные данные, содержащиеся в показаниях Богакова, авт. позволяет себе привести здесь несколько – не очень много – подлинных цитат из устных высказываний известных высокопоставленных лиц либо выдержек из стенограмм или текстов сообщений известных высокопоставленных лиц, так сказать, в качестве иллюстрации.
Розенберг: «У некоторых из вас создалось впечатление, будто дорога в Германию примерно то же самое, что дорога в Сибирь.
Само собой понятно, что, когда в страну прибывает три с половиной миллиона человек, их нельзя разместить со всеми удобствами. Тысячи из них, понятно, живут в плохих условиях или подвергаются плохому обращению. Из-за этого не стоит особенно огорчаться. Однако существует другой и практически очень важный вопрос: этих людей привозят в Германию с востока для того, чтобы они работали, причем работали как можно более производительно. Это вполне законное требование. Но для того чтобы они работали производительно, нельзя привозить три четверти людей обмороженными или простоявшими на ногах десять часов. Кроме того, их надо соответствующим образом кормить, чтобы у них оставались силы для работы…»
«Право применять телесные наказания по отношению к работникам польской национальности предоставляется всем руководителям предприятий… Руководители предприятий не несут ответственности за такого рода действия перед вышестоящими инстанциями…
Работники польской национальности должны по возможности размещаться не в жилом доме, а в других строениях, как, напр., в конюшнях, коровниках и т. д. Соображения морального порядка не должны препятствовать выполнению этого правила».
«Шпеер: Современная конвейерная технология требует одинаковой длительности рабочего дня. Однако из-за воздушных налетов имели место перебои в обеспечении предприятий деталями и сырьем. Вследствие этого длительность рабочего времени колебалась в пределах от 8 до 12 часов в день. В среднем она составляла, по нашим данным, приблизительно 60–64 часа в неделю.
Д-р Флекснер: Сколько часов продолжался рабочий день у рабочих, набираемых из числа заключенных в концлагерях?
Шпеер: Столько же, сколько и у всех остальных рабочих. Ведь рабочие из концлагерей составляли, как правило, лишь часть занятых на том или ином производстве, и эта часть персонала имела такой же рабочий день, как и остальные рабочие.
Д-р Флекснер: Чем это было вызвано?
Шпеер: По требованию СС рабочие из концлагерей были сконцентрированы в каком-либо одном из цехов предприятия. Надзор за ними осуществлялся немецкими мастерами и бригадирами. Рабочее время заключенных по производственным причинам должно было соответствовать рабочему времени всего предприятия, поскольку любое предприятие, как известно, может работать только в едином ритме, общем для всего предприятия в целом.
Д-р Флекснер: Из двух документов, которые я представлю в свое время по другому поводу, явствует, что на военных заводах, производивших вооружение для сухопутных и военно-морских сил, а также военно-воздушного флота, рабочие из концлагерей работали в среднем 60 часов в неделю.
Почему же, господин Шпеер, при этих заводах создавались особые концлагеря, так называемые «рабочие лагеря»?
Шпеер: Эти «рабочие лагеря» создавались для того, чтобы сократить путь до рабочего места и благодаря этому обеспечить, чтобы рабочие приступали к работе
«Большевизм – смертельный враг национал-социализма в Германии… В связи с этим на большевистских солдат не распространяется Женевская конвенция… Чувство гордости и превосходства, испытываемое немецким солдатом, охраняющим советских военнопленных, должно повсеместно и ежечасно превозноситься… Предписывается решительное и беспощадное пресечение малейших проявлений неповиновения, в особенности по отношению к большевистским подстрекателям… Попытки подорвать дисциплину среди советских военнопленных необходимо немедленно подавлять силой оружия».
«Вермахту необходимо срочно устранить те элементы среди военнопленных, которые можно рассматривать как большевистских агитаторов, Особое положение восточной кампании требует и особых мер, которые должны проводиться, невзирая на любые бюрократические или ведомственные интересы и с полным сознанием взятой на себя ответственности».
«О расстрелах советских военнопленных. (Сов. секр.) Приказываю: о несчастных случаях со смертельным исходом среди советских военнопленных, а также о расстрелах указанных лиц с сего дня не докладывать по телефону как о ЧП».
«Военнопленным, работающим добросовестно и полный рабочий день, выплачивается вознаграждение за каждый рабочий день в размере:
0,70 марки всем, кроме советских военнопленных
0,35 марки советским военнопленным.
Минимальное вознаграждение за один рабочий день выплачивается в размере:
0,2 марки всем, кроме советских военнопленных
0,1 марки советским военнопленным».
Раз уж мы занялись цитированием различных документов, уместно будет привести здесь еще один документ, обнаруженный неутомимой Марией ван Доорн, так мило пытающейся устоять перед скромными подношениями авт. (сигареты марки «Кэмел» без фильтра!), – документ, находившийся в принадлежащем Лени и давно не используемом ларе и обнаруженный во время генеральной уборки, производившейся М. в. Д. в связи с представляющимся ей столь желательным переселением Лени в деревню. Речь идет о доныне неизвестном письме покойного Генриха Груйтена, которое авт. не побоится назвать «образчиком конкретной поэзии» ушедшего поколения.
«План распределения помещений для казарменного размещения подразделений военнослужащих составляется на основе чисто арифметических расчетов. Он должен учитывать, сколько помещений и в особенности какие из имеющихся жилых помещений безусловно необходимы для казарменного размещения подразделений соответствующей численности при строго целесообразном их использовании (см. раздел «Размеры помещений в зависимости от целей их использования» в приказе об использовании помещений воинскими подразделениями). При этом не учитывается, как именно то или иное подразделение использует жилые помещения, предоставляемые ему в пределах норм, предусмотренных вышеупомянутым приказом. Помимо помещений, пригодных по своему размеру для казарменного размещения войсковых подразделений, следует включать в план распределения и другие помещения, меньших размеров, с целью обеспечения необходимой плотности размещения. Помещения же, использование которых не представляется необходимым по установленным нормативам, то есть нормативам, предусмотренным приказом об использовании помещений воинскими подразделениями, не включаются в план размещения. Комнаты для ординарцев в квартирах, занимаемых офицерами, а также помещения, предназначаемые для казарменного размещения рядового и унтер-офицерского состава в домах для офицерского состава, оплачиваются из средств бюджетного финансирования соответствующей воинской части и вследствие этого должны использоваться неукоснительно.
В случае если предусмотренные приказом помещения не могут быть предоставлены, вследствие чего казармы оказываются перенаселенными, должны учитываться все имеющиеся в наличии помещения, в том числе и помещения, предусмотренные для хранения годового запаса различных видов довольствия и мелкого инвентаря. В этом случае план распределения помещений составляется уже не на основе нормативов, установленных упомянутым приказом об использовании помещений воинскими подразделениями, а согласно фактическому соотношению.
Если численность подразделения изменяется, план распределения помещений составляется заново.
Предоставление, поддержание в должном порядке и обслуживание зданий и помещений, являющихся собственностью государства, для проведения церковных обрядов в воинских частях (местные и др. церкви), равно как и местных кладбищ, вменяется в обязанность местной администрации. В крупных госпиталях оборудуется молельный зал.
Для строительства новых церквей или устройства новых кладбищ с прилегающими к ним зелеными насаждениями или для внесения каких-либо изменений в уже существующие, а также для оборудования отдельных помещений с целью проведения в них церковных обрядов, требуется получить разрешение Верховного командования сухопутных сил или Верховного командования военно-морского флота. Проповеди военных епископов предписывается заслушивать заблаговременно. В случае отсутствия в каком-либо населенном пункте помещений, принадлежащих рейху и пригодных для проведения в них церковных служб, следует обеспечить право использования их совместно с гражданским населением или отдельно.
Для проведения занятий перед конфирмацией (первым причастием) предоставляется соответствующее помещение в церквах или других зданиях. При необходимости разрешается временно арендовать эти помещения с помощью местной администрации и с согласия командира соответствующей части или подразделения военно-морского флота. В особых случаях можно предоставить снятие помещений самому священнику; для этой цели военным командованием ему выделяется умеренная сумма.
Расходы на содержание местных церквей, больших залов (см. п. 150) и местных кладбищ с прилегающими зелеными насаждениями, а также на содержание и пополнение положенного инвентаря (вкл. церковный – см. П-113а), равно как и расходы на отопление, освещение и уборку церквей и часовен при кладбищах, стирку и ремонт церковных облачений покрываются из соответствующих статей бюджета (раздел «Размещение войск»).
В случае если продажа навоза производится воинским подразделением самостоятельно, казначеям этих подразделений следует записывать половину полученной за данный навоз чистой выручки, то есть валового дохода за вычетом налога с оборота (ср. § 69/2) в графу «Прочие доходы», а вторую половину оставлять в распоряжении этих подразделений и записывать (п. 244) в особую книгу (раздел «Доходы от навоза»).
За счет этих средств данные воинские подразделения производят:
а) Очистку мест хранения навоза – II-408-д.
б) Текущий ремонт и замену собственных кормофургонов.
в) Усовершенствование стандартного оснащения конюшен, закрытых манежей (напр., оборудование зеркалами), открытых манежей и шпринггартенов (179-е и 246).
г) Увеличение норм раздачи корма и другие мероприятия для улучшения условий содержания лошадей.
Производить какие-либо другие расходы за счет средств раздела «Доходы от навоза» запрещается. Подразделения, занимающиеся сбытом навоза, обязаны производить его по согласованию с местной администрацией и с наибольшей выгодой для себя использовать органы местной администрации в качестве посредников. В случае если навоз обменивается на корма, необходимо оформить обмен как куплю и продажу, не ставя об этом в известность партнера. Денежное выражение сделки проводится по книгам в разделах «дебет» и «кредит», причем половина денежной стоимости навоза записывается как чистая выручка в графу «Прочие доходы». Навоз, используемый в самом подразделении (напр., для удобрения пастбища), должен оплачиваться. Половина его денежной стоимости записывается в разделе «Прочие доходы».
Самостоятельной продажей навоза надлежит заниматься отдельным воинским частям (напр., кавалерийский полк, батальон и др.), но она может производиться и некоторыми эскадронами, батареями и ротами (записи ведутся в книге «Особые доходы», п. 244 и 261).
Финансовые средства, поступившие от продажи навоза и записанные в книге «Особые доходы», остаются в распоряжении соответствующего воинского подразделения и в том случае, если данное подразделение передислоцируется в другую казарму или другой населенный пункт. В случае потери части личного состава на счет вновь формируемой воинской части может переводиться соответствующая сумма. При роспуске воинской части финансовые средства, полученные от продажи навоза, после погашения текущих платежей записываются в графу «Прочие доходы». В этом случае предметы, приобретенные за счет выручки от продажи навоза, надлежит безвозмездно передать органам местной администрации под расписку и сделать соответствующую пометку в инвентаризационной книге».
Для того чтобы получить кое-какую дополнительную информацию, а также уточнить и проверить некоторые сведения, авт. пришлось еще раз побеспокоить упоминавшееся выше высокопоставленное лицо. Когда авт. по телефону попросил секретаря передать просьбу об аудиенции, это лицо само взяло трубку и немедленно согласилось на встречу и «на все встречи, какие понадобятся в дальнейшем». На этот раз голос лица звучал приветливо, почти дружески, и авт. пустился в путь – тридцать шесть минут по железной дороге – уже без особой тревоги. Взяв такси, он разминулся с роскошным лимузином «Бентли», который лицо по собственному почину послало за ним на станцию. Поскольку авт. не только не рассчитывал на такую любезность, но и ничего о ней не знал, это недоразумение обошлось ему в семнадцать марок семьдесят пфеннигов, а вместе с чаевыми – в девятнадцать с половиной, так как высокопоставленный господин живет довольно далеко за городом. Авт. весьма сожалеет, что таким образом нанес ущерб финансовому ведомству в размере 1,75–2,20 марок. Он счел уместным и на сей раз потратиться на подарки и остановил свой выбор на гравюре с видом на Рейн, похожей на те, что ему так понравились своей филигранной четкостью у госпожи Хёльтхоне. Гравюра стоила 42 марки, с рамкой – 51,80. Супруга высокопоставленного лица, в дальнейшем именуемая для краткости «Киска», была «в восторге от этого знака внимания» и выразила свой восторг не только словами. Для самого лица авт. раздобыл факсимильную копию первого издания «Коммунистического манифеста» (на самом деле это была обыкновенная, слегка подретушированная фотокопия, но принята была также с радостной улыбкой).
Во время этого визита атмосфера была куда более непринужденной. Киска, отбросив былые подозрения, сервировала чай – он был примерно такого же качества, как тот, что подавали в кафе и о котором госпожа Хёльтхоне отозвалась не слишком одобрительно; на столе было печенье (сухое), шерри (сухое) и сигареты, лица деликатных супругов были подернуты той меланхолической грустью, которая отнюдь не исключает легкой увлажненности глаз, но полностью исключает слезы. Мы провели приятный вечер без всякого намека на скрытую враждебность, но не без прорывавшейся иногда открытой неприязни. Парк уже был описан выше, чайная гостиная тоже, остается описать лишь веранду: она имела выгнутую форму в духе барокко, на торцах заканчивалась увитыми плющом перголами, а в середине плавной дугой выдавалась в парк; на лужайке – площадка для крокета; кусты роз усеяны первыми бутонами.
Теперь о Киске: брюнетка, выглядит никак не старше сорока шести, хотя на самом деле ей все пятьдесят шесть; ноги у нее длинные, губы тонкие, грудь нормальных размеров, одета в платье джерси красно-бурого цвета; ее искусно подкрашенное лицо казалось бледным, что очень ей шло. «Ваша история о молодой девушке, которая ездит на велосипеде от лагеря к лагерю, разыскивая своего возлюбленного, и наконец находит его на кладбище, просто прелестна. Разумеется, слово «прелестно» относится не к кладбищу и не к гибели молодого человека. Прелестно тут другое: молодая женщина пересекает на велосипеде Айфель и Арденны, доезжает до Намура, добирается до Реймса, возвращается в Мец, заезжает домой, опять пересекает Айфель; ее не останавливают ни зональные, ни государственные границы. Я знакома с этой молодой женщиной, и если бы знала, что в прошлый раз вы говорили о ней, я бы… Я бы… Право, я и сама не знаю, что именно я бы сделала… Но я бы постаралась чем-то ее порадовать, хотя особа она весьма и весьма замкнутая. Ведь мы с мужем еще в пятьдесят втором году, как только он вышел из заключения, сразу же поехали к ней, предварительно разыскав этого садовника и узнав у него ее адрес. Удивительная красавица… Даже мне, женщине, с первого взгляда ясно, какое восхищение она должна внушать мужчинам. (?? –
Высокопоставленное лицо: «Не будет преувеличением сказать, что в смерти Бориса виноваты западные союзники. Я имею в виду не эту злосчастную и дурацкую историю с солдатской книжкой и не гибель Бориса при первой же катастрофе на шахте. Не в этом суть. Вина западных союзников состоит в том, что они меня арестовали и на семь лет изолировали от внешнего мира, иными словами, посадили под замок и за решетку. Правда, замки были не очень прочные, а решетка не очень частая. Дело в том, что между мной и Эрихом фон Камом существовала договоренность, что он немедленно известит меня, как только над Борисом нависнет какая-нибудь опасность. Но из-за бегства охранников лагеря он немного растерялся и тем не менее принял самое верное решение для той ситуации: послал Бориса на Эрфтские рубежи, где тот мог при первом удобном случае с легкостью перебежать на сторону американцев. В свое время мы договаривались иначе: Кам должен был достать для Бориса английскую или американскую форму и определить его в лагерь для английских или американских военнопленных: пока начальство разберется, война кончится. А Бориса втянули в идиотскую авантюру с немецкими документами, немецкой формой, да еще и мнимым ранением! Идиотизм чистой воды! Но ни я, ни Кам, разумеется, понятия не имели, что во всем этом замешана женщина. И что со дня на день у нее должен родиться ребенок! А тут эти ужасные бомбежки. Ад кромешный! Из девушки я тогда мало что вытянул. Правда, узнав, что это я устроил Бориса в садоводство, она меня поблагодарила. Но как она это сделала! С таким видом мало-мальски воспитанная девица поблагодарила бы за плитку шоколада. Она не поняла, какому риску я подвергался, как мне могло бы помочь свидетельство Бориса на Нюрнбергском процессе и так далее. Я опозорился навеки и перед судьями, и перед моими соседями по скамье подсудимых, заявив, что я спас жизнь некоему Борису Львовичу Колтовскому, такого-то года рождения. Советский обвинитель сказал: «Что ж, мы постараемся отыскать этого Бориса Колтовского, поскольку вы даже указали номер концлагеря». Но прошел год, а его так и не нашли! Я решил, что это подлая уловка с их стороны. Если бы Борис оказался жив и если бы ему разрешили, он мог бы очень мне помочь. На процессе мне приписали чудовищные высказывания, – они действительно имели место на совещаниях, в которых и я участвовал, но сделаны были не мной. Неужели вы поверите, что я мог произнести, к примеру, такое? (Высокопоставленное лицо вытащило из кармана блокнот и прочло вслух): «Даже по отношению к трудолюбивым и послушным военнопленным неуместно проявлять мягкость. Они истолкуют это как слабость и сделают свои выводы». Кроме того, на совещании, которое проводил начальник Управления Вооружений сухопутных сил, я будто бы предложил путем устройства многоэтажных нар в бараках ИТФ (ИТФ – имперский трудовой фронт. –
И тут авт. стал свидетелем того, чего здесь уж никак не ожидал увидеть: Сл. как следствие П., а П., в свою очередь, как следствие С2. Но как раз в этот момент на великолепную лужайку выскочили и вбежали на веранду две афганские борзые воистину необычайной красоты. Наспех обнюхав авт., они сочли его, очевидно, недостойным внимания и, бросившись к милому их сердцу хозяину, принялись слизывать его слезы. Почему это, черт возьми, все стали вдруг такими сентиментальными – и Пельцер, и Богаков, и высокопоставленное лицо? Почему даже у Лотты глаза подозрительно блестели, Мария ван Доорн плакала не таясь, Маргарет ревела в три ручья – и только в глазах самой Лени было ровно столько влаги, сколько нужно человеческому глазу, чтобы смотреть на мир открыто и ясно?
Прощание с Киской и высокопоставленным лицом было дружеским, но в голосах хозяев дома все еще слышалась грусть, когда они попросили авт. взять на себя, если можно, роль посредника, ведь они по-прежнему готовы – и всегда будут готовы – «помочь снова встать на ноги» сыну Бориса, – именно потому, что он сын Бориса и внук Льва Колтовского.