Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Групповой портрет с дамой - Генрих Бёлль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Для того чтобы получить от Петра Петровича Богакова столь обширную информацию, авт. пришлось пять раз беседовать с ним, улучив для этого благоприятный момент, а также приобрести новый штатив для капельницы, поскольку старый иногда все же использовался по прямому назначению, и даже покупать билеты в кино для Беленко и Киткина на цветные экранизации «Анны Карениной» и «Войны и мира», на «Доктора Живаго» и на концерт Мстислава Ростроповича.

Тут уже авт. показалось уместным побеспокоить то самое высокопоставленное лицо; к сказанному о нем достаточно добавить, что речь идет о таком известном имени, при упоминании которого все немцы, жившие в период с 1900 по 1970 год, все русские и советские функционеры того же отрезка истории вставали навытяжку и перед которым еще и ныне в любое время открылись бы двери Московского Кремля, а может быть, даже и скромная дверь рабочего кабинета Мао, если она уже не открылась. Повторяем: авт. пообещал Лени то, что сама она еще раньше обещала: никогда, ни при каких обстоятельствах, даже под пыткой, не называть этого имени.

Дабы снискать благосклонность вышеуказанного лица и не слишком униженно, но с подобающим смирением испросить его согласие на встречу для беседы, а может быть, и на несколько подобных встреч, авт. пришлось три четверти часа ехать по железной дороге на северо-северо-восток (эту деталь авт. не считает нужным скрывать), преподнести супруге лица букет цветов, а самому лицу – подарочное издание «Евгения Онегина» в кожаном переплете, выпить несколько чашек хорошего чая (лучше, чем у монахинь, но хуже, чем у Хёльтхоне), поговорить о погоде и литературе, а также коснуться тяжелого материального положения Лени (по реакции супруги, тут же спросившей: «А это кто такая?», и раздраженному ответу супруга: «Ну, ты же знаешь, это та женщина, которая во время войны была связана с Борисом Львовичем», – авт. предположил, что мадам заподозрила нечто амурное). Потом наступил тот неотвратимый момент, когда разговор о погоде, литературе и Лени стал иссякать, и хозяин дома – надо заметить, довольно резко и бесцеремонно – сказал: «Киска, оставь нас, пожалуйста, одних», после чего «Киска», теперь уже окончательно уверенная, что авт. исполняет роль Postillon d’amour[8], вышла из комнаты с явно оскорбленным видом.

Надо ли описывать внешность высокопоставленного лица? На вид ему лет шестьдесят пять, он сед, благообразен, любезен, но сдержан; принимал авт. в чайной гостиной размером всего раза в два меньше, чем актовый зал школы на шестьсот учеников; окна гостиной выходят в парк: английский газон, немецкие деревья не моложе ста шестидесяти лет, куртины чайных роз… Но на всем, буквально на всем, в том числе и на лице хозяина дома, даже на картинах Пикассо, Шагала, Уорхола и Раушенберга, Вальдмюллера, Пехштайна и Пурмана, на всем лежала – авт. рискует! – печать легкой грусти. И здесь Сл., П., С2 и Б1! Но ни следа С1?

«Итак, вас интересует, стало быть, правдива ли информация этого господина Богакова, – кстати, я готов как-то ему помочь, не забудьте оставить моему секретарю его имя и адрес. Ну что ж, в общем и целом – да. Откуда этот комиссар в лагере Бориса все узнал, как мог добыть эти сведения? (Пожимание плечами.) Но то, что он рассказал, верно. Я познакомился с отцом Бориса в период между тридцать третьим и сорок первым и по-настоящему с ним подружился. Это было совсем не безопасно, как для меня, так и для него. Но если посмотреть на вещи с точки зрения международной политики и вообще истории, я и теперь стою за дружбу между Советским Союзом и Германией и придерживаюсь того мнения, что при настоящей, искренней, основанной на взаимном доверии дружбе между ними с географической карты исчезнет эта… ГДР. Мы, мы та страна, которая нужна Советскому Союзу. Ну, ладно, это все дело далекого будущего. Так вот. В Берлине я тогда считался красным, да, пожалуй, и был им, я и сейчас красный, и восточную политику теперешнего федерального правительства критикую только потому, что она, на мой взгляд, слишком нерешительная, неуверенная. Итак, вернемся к господину Богакову. В моей берлинской конторе я действительно в один прекрасный день получил конверт с запиской, в которой было всего несколько слов: «Лев сообщает, что Б. находится в нем. плену». Я не знаю, кто принес эту записку, да и не стал доискиваться: конверт вручили привратнику, вот и все. Вы, конечно, представляете себе, как я разволновался. Я всегда относился с глубокой симпатией к этому смышленому, серьезному и молчаливому юноше, которого много раз – наверное, больше десяти – встречал в доме его отца. Я подарил ему томик стихотворений Георга Тракля, собрание сочинений Гёльдерлина, посоветовал читать Кафку. Наверное, я имею право считать себя одним из первых, если не самым первым читателем повести «Сельский врач», которую еще в 1920 году, будучи четырнадцатилетним гимназистом, выпросил у матушки в качестве рождественского подарка. Итак, я узнал, что этот юноша, всегда казавшийся мне очень умным, задумчивым и очень далеким от мира сего, находится у нас в плену. Уж не думаете ли вы (здесь в голосе высокопоставленного господина вдруг зазвучали воинственные, даже агрессивные нотки, хотя авт. ничем, даже взглядом, не мог его задеть), – уж не думаете ли вы, будто я не знал, как жилось военнопленным в лагерях? Уж не думаете ли вы, что я был слеп, глух и бессердечен? (Ничего подобного у авт. и в мыслях не было.) Неужели вы полагаете (здесь в его голосе прорвалась даже некоторая озлобленность!), что я все это одобрял? И вот наконец (голос теперь звучит между пиано и пианиссимо) у меня появилась возможность что-то сделать. Но где он, этот юноша? Как его найти среди сотен тысяч или миллионов советских военнопленных, которые в ту пору находились в Германии? А может, его при взятии в плен ранили или даже пристрелили на месте? Попробуйте-ка найти некоего Бориса Львовича Колтовского среди такого множества (в голосе опять появилась агрессивность)! Но я его нашел, и скажу вам, каким образом (угрожающий жест в сторону авт., ни в чем, ну совершенно ни в чем не повинного): я нашел его с помощью моих друзей из ВКСВ и ВКВ (верховное командование сухопутных войск и верховное командование вермахта. – Авт.). Итак, я нашел его. Где? В каменоломнях; стало быть, все же не в концлагере, но в условиях, близких к нему. Знаете ли вы, что такое работа в каменоломне? (Поскольку авт. как раз однажды работал в каменоломне в течение трех недель, он воспринял подспудно содержащееся в этом вопросе утверждение, что авт. этого, конечно, не знает, мягко выражаясь, как несправедливое, тем более что ему даже не было дано возможности на этот вопрос ответить.) Это была верная смерть. А пытались ли вы хоть раз вызволить кого-нибудь из нацистского лагеря для советских военнопленных? (Прозвучавший в голосе упрек тоже ни на чем не основан, поскольку авт. хоть никогда и не пытался и не имел никаких возможностей кого-либо откуда-либо вызволить, но зато неоднократно и успешно пользовался случаем не брать в плен или отпускать пленных на свободу.) Ну, так вот, даже мне понадобилось целых четыре месяца, прежде чем я смог сделать для мальчика что-то существенное. Из ужасного лагеря со смертностью 1:1 его перевели сначала в менее ужасный лагерь со смертностью 1:1,5, из этого менее ужасного в другой, всего лишь страшный, где смертность уже составляла 1:2,5; из этого страшного в менее страшный со смертностью 1:3,5; и хотя смертность в этом лагере уже была намного ниже, чем в среднем по всем лагерям, его удалось и оттуда перевести, и он попал в лагерь, который можно считать более или менее сносным: смертность здесь была чрезвычайно низкая – 1:5,8. Я смог его туда перевести только благодаря тому, что один из моих самых близких друзей и бывший однокашник Эрих фон Кам, потерявший под Сталинградом руку, ногу и глаз, был назначен комендантом этого лагеря. Может быть, вы думаете, что Эрих фон Кам мог единолично уладить это дело? (Авт. ничего такого не думал, его единственным желанием было получить объективную информацию.) Нет, пришлось подключить партийных бонз: одному из них дали взятку – газовую плиту для его любовницы, талоны на пятьсот с лишним литров бензина и триста французских сигарет, если хотите знать точно (авт. только этого и хотел), и уже этот бонза должен был, в свою очередь, подобрать более мелкую партийную сошку; он выбрал этого самого Пельцера, которому можно было намекнуть, что Бориса надо щадить. Но оставался еще начальник гарнизона лагеря, ведь он должен был выделить для Бориса постоянного конвоира, а этот начальник гарнизона, некий полковник Хуберти, человек старой закалки и консервативных взглядов, человечный, но пуганый, поскольку эсэсовцы уже несколько раз пытались под него подкопаться, обвинив в «неуместной гуманности», – так вот, этот полковник Хуберти требовал письменный документ, подтверждающий, что работа Бориса в садоводстве имеет оборонное значение или является «источником важной информации». И тут нам помогла чистая случайность или везенье либо, если хотите (авт. ничего не хотел. – Авт.), перст судьбы. Этот Пельцер был когда-то давно коммунистом и взял на работу свою старую знакомую по партии, муж которой – а может быть, и любовник, кажется, они жили в незарегистрированном браке или еще как, – так вот, муж этой женщины сбежал во Францию с документами чрезвычайной важности. Таким образом, официально Борис был «приставлен» – так это называлось на жаргоне – к этой женщине, но ни он сам, ни Пельцер, ни эта коммунистка ни о чем не подозревали. А официальный документ, все это подтверждающий, я получил опять-таки от старого знакомого, работавшего в отделе «Войсковая разведка. Восток». И самым важным во всей этой операции было сохранить мое участие в тайне, в противном случае я бы добился как раз обратного: навел бы эсэсовцев на Бориса. Как вы думаете (авт. опять ничего не думал. – Авт.), легко ли было сделать что-либо реальное для мальчика, попавшего в такое положение? А после двадцатого июля контроль стал намного строже; партийный бонза потребовал новой взятки; все висело на волоске. Кого тогда вообще интересовала судьба советского лейтенанта саперных войск Бориса Львовича Колтовского?»

Получив некоторое представление о том, как трудно было даже этому высокопоставленному лицу сделать что-то для советского военнопленного, авт. снова отправился к Богакову, запасясь солеными огурцами и двумя билетами в кино на цветной фильм «Ryans Daughter»[9]. Богаков, за это время получивший еще одно приспособление – резиновую трубку от кальяна, которую он надевает на мундштук и может «сносно» курить, так как резиновую трубку удобно держать даже скрюченными пальцами («Не приходится теперь вытягивать губы и ловить мундштук»), стал до того словоохотлив, что, рассказывая о Борисе, не удержался и сообщил авт. подробности интимного, даже интимнейшего свойства.

«Ну, так вот, – начал Богаков, – мальчишка сам, без помощи проницательного Виктора Генриховича, понимал, насколько его судьба не укладывается в рамки исторических закономерностей. И беспокоила его больше всего эта самая невидимая, но явно ощутимая рука, которая переводила его из лагеря в лагерь и в конце концов устроила в это садоводство, которое, помимо всего прочего, обладало еще одним преимуществом: там было тепло, там всегда топили, а зимой сорок третьего – сорок четвертого года это было более чем сносно. И когда я ему наконец шепнул, кто его все время перемещает с места на место, он ничуть не успокоился – и одно время даже стал подозревать эту милую девушку: решил, что она подослана и подкуплена тем господином. Было и еще одно обстоятельство, державшее сверх меры чувствительного мальчика в постоянном нервном напряжении: рядом с его мастерской, во всем остальном довольно сносной, то и дело палили в воздух. Я вовсе не хочу этим сказать, что мальчик не испытывал чувства благодарности, ничего подобного, он был просто счастлив, и все же беспрерывная пальба действовала ему на нервы».

Здесь уместно будет напомнить, что в Германии зимой сорок третьего – сорок четвертого года церемониал предания земле покойников всех категорий требовал все больших усилий от его участников: не только от кладбищенских сторожей, изготовителей венков, священников, записных ораторов – бургомистров, не только от ортсгруппенлейтеров, командиров полков, учителей, однополчан и руководителей предприятий, но и от солдат местного гарнизона, которым приходилось непрестанно оглашать воздух пальбой. На центральном кладбище между семью часами утра и шестью вечера шла беспрерывная пальба, интенсивность которой зависела от числа покойников, причины их смерти, звания и должности. (Из показаний Грундча, которые далее приводятся дословно): «Иногда казалось, что это не кладбище, а полигон или по меньшей мере тир. По идее-то салют в честь умершего должен бы звучать как один выстрел – мне это дело знакомо, ведь в семнадцатом году я был фельдфебелем ландштурма и сам иногда командовал таким салютом. Но то по идее, а в действительности получался обычно не залп, а длинная очередь, как будто пристреливают новый пулемет. К тому же на кладбище время от времени еще и падали бомбы, и грохотали зенитки – словом, людям, чувствительным к шуму, приходилось несладко, а когда мы открывали окно и высовывались наружу, то явственно чуяли запах пороха, хотя стреляли-то, конечно, холостыми».

Если авт. будет позволено в виде исключения прокомментировать вышесказанное, то он хотел бы обратить внимание читателей на то, что для участия в похоронах, вероятно, частенько направляли молодых неопытных стрелков, и что им было, наверное, жутковато стрелять в воздух над головами священников, безутешных родственников, офицеров и партийных деятелей, и что они поэтому нервничали, за что их, надеемся, никто не упрекнет. Разумеется, на кладбище лились Сл., раздавался П., все ощущали Б1, и ни у кого из родственников усопших не было на лице выражения уверенности в ценности собственного бытия; зато на многих лицах читалось Б1, а также ожидающая всех перспектива раньше или позже быть преданным земле под грохот залпа; все это вместе вряд ли действовало успокаивающе на молодых солдат. Гордая скорбь отнюдь не всегда была такой уж гордой, на кладбище ежедневно работали с полной нагрузкой сотни, если не тысячи слезных желез, контроль над мозговым стволом у многих утрачивался, – ибо ими были утрачены – так им казалось – главные жизненные ценности.

Богаков: «Недоверие к этой девушке продолжалось, конечно, недолго, день или два, а потом, когда она положила свою ладонь на его руку и с ним случилось то самое (??)… Ну, вы и сами знаете, что бывает с мужчинами, если они долго не имели дело с женщиной и не умели обойтись своими силами… Ну вот, так было и с ним, когда девушка просто взяла и положила свою руку на его, что лежала на столе, куда она клала венки. Да. Вот как все началось. Он сам мне это рассказал, и хотя с ним такое уже случалось – но во сне, а не наяву, – он ужасно растерялся и в то же время испытал более чем сносное блаженство. Я же и говорю: парень был совсем наивный, воспитанный в пуританском духе, и о том, что такое половая жизнь, понятия не имел. Тут-то и выяснилось нечто такое, о чем я вам расскажу, если вы поклянетесь всеми святыми (что авт. и сделал!), что эта девушка никогда об этом не узнает (авт. уверен, что Лени как раз можно было бы об этом узнать, она бы не смутилась, а, быть может, даже обрадовалась бы. – Авт.): мальчишка еще ни разу в жизни не сливался с женщиной. Да (в ответ на недоуменно поднятые брови авт.), я всегда это так называл: слиться с женщиной. Он не спросил у меня, как это делается, потому что все же знал, что в организме мужчины существуют какие-то физиологические предпосылки и ощущения, для него, так сказать, очень даже естественные, и что мужчина, почувствовав известное возбуждение, сам догадывается, что к чему и что куда, если он любит женщину и хочет с ней слиться. В общем, кое-что он все же знал, вот только… была еще одна тонкая деталь… а, проклятье, я полюбил этого мальчишку, если хотите знать (авт. хотел это знать. – Авт.), ведь он мне, можно сказать, жизнь спас, без него я бы с голоду помер, подох, ноги протянул… и без его доверия тоже. С кем еще он мог поговорить по душам, черт побери! Я был для него всем – отцом, братом, другом, и я не спал ночами и плакал от страха, когда узнал, что он и вправду крутит любовь с немкой. Я его не раз предостерегал: «Ну, ладно, своей головой ты можешь рисковать, раз уж так безумно любишь эту девушку, но какое ты имеешь право подставлять ее под удар? Ты только подумай, чем она рискует: ведь ей не удастся свалить все на тебя, – дескать, ты ее принудил или взял силком; в нынешних обстоятельствах ей никто не поверит. Будь же благоразумен!» А он мне на это: «Благоразумен?! Если бы ты хоть раз ее увидел, ты бы и не заикнулся о благоразумии. Если бы я заговорил с ней на эту тему, она бы меня просто высмеяла. Она знает, чем я рискую, и знает, что я знаю, чем она рискует; но она и знать не хочет ни о каком благоразумии! Умереть она тоже не хочет, она хочет жить и хочет, чтобы мы пользовались каждой возможностью сливаться друг с другом». Это слово он у меня перенял, признаю. Когда я ее потом увидел и узнал поближе, я понял, что с моей стороны было глупо взывать к благоразумию. Но я сейчас не о том. Там была еще одна деталь, которая ужасно мучила парня. Еще во время Гражданской войны мать для безопасности оставила его, совсем еще крошку, двух-трех лет от роду, у своей подруги, жившей в деревне где-то в Галиции; у этой подруги была бабушка-еврейка, и когда подругу расстреляли, эта бабушка взяла малыша на свое попечение, и он год-два бегал по деревне с еврейскими детьми, а когда и бабушка померла, какая-то другая старушка взяла к себе в дом мальчишку, про которого уже никто толком не знал, чей он и откуда родом. И вот однажды эта старушка обнаруживает, что Борису еще не сделано обрезание, и, естественно, решает, что это упущение покойной бабушки, и не долго думая, наверстывает упущенное; в общем, мальчишку обрезали. Я думал, с ума сойду. И спросил его: «Борис, ты меня знаешь и знаешь, что я человек без предрассудков, скажи мне прямо: ты еврей или нет?» И он мне поклялся: «Нет, я не еврей, а если бы был, то не стал бы скрывать». Ну, ни малейшего намека на еврейский выговор у него не было, это так, но все равно эта новость меня без ножа зарезала, потому как у нас в лагере антисемитов хватало, они бы взяли его в оборот, а то и вовсе немцам бы выдали. И я его спросил: «Как же ты выкрутился, я хочу сказать, как же ты прошел все медосмотры и прочее со своей, скажем так, измененной крайней плотью?» И он рассказал мне целую историю: в Москве у него был друг, студент-медик, и тот, понимая, какой опасностью это может обернуться для Бориса, перед призывом в армию временно пришил ему кусочек кошачьей кишки; операция была крайне болезненная, но сделана на совесть. И кусочек этот держался, пока… Ну, в общем, пока Борис не стал беспрерывно испытывать это самое возбуждение. Тут пришитый кусочек отвалился, и все. И теперь Борис спросил меня, может ли женщина и так далее. Так у меня появилась еще одна причина плакать и трястись от страха по ночам, но не из-за его вопроса насчет женщин – да я и знать не знаю, может ли женщина это заметить, – а из-за того, что наш Виктор Генрихович был отъявленный антисемит, да и кроме него в лагере было несколько типчиков, которые выдали бы его немцам просто из зависти и недоверия. А уж у немцев-то… Там бы его никакой высокопоставленной персоне не спасти. И всей его сносной житухе пришел бы конец».

Высокопоставленное лицо: «Должен вам признаться, что я всерьез разозлился на Бориса, когда задним числом узнал, что он завел какие-то шашни. Да, разозлился. Это было уж слишком! Он должен был понимать, какой опасности себя подвергает, и мог сообразить, что мы, его покровители, – а он знал, что у него есть покровители, – попали бы из-за него в пренеприятнейшее положение. Ведь всю эту сложную цепочку связей можно было раскрутить в обратном направлении. И вы, конечно, знаете, что в подобных случаях нечего было ждать пощады. Ну, к счастью, все обошлось, я только задним числом натерпелся страху и не стал скрывать от фройляйн Пфайфер – то есть от фрау Пфайфер, – что был задет их неблагодарностью по отношению ко мне. Да, именно неблагодарностью, как я это называю. О Боже, ради какой-то любовной интрижки! Разумеется, через посредников я постоянно получал информацию о его состоянии и время от времени меня посещало желание под видом служебной командировки съездить в те места и поглядеть на него; но в конце концов я все же устоял перед соблазном. Он и без того доставлял мне много хлопот. Например, – уж не знаю, сознательно или нет, – он иногда устраивал в трамвае настоящие провокационные вылазки, как мне докладывали; во всяком случае, и на него, и на конвойного в самом деле посыпались жалобы, и фон Каму пришлось их разбирать. Дело в том, что по утрам, в трамвае, он вдруг принимался напевать – большей частью мурлыкал себе под нос, но иногда пел громче, так что можно было разобрать слова. И знаете, что он пел? «Смело, товарищи, в ногу», второй куплет: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой. Братский союз и свобода – вот наш девиз боевой». Разве это было умно – петь такую песню ранним утром в переполненном трамвае, битком набитом невыспавшимися немецкими рабочими и работницами, да еще через год после Сталинграда? Как можно было вообще петь в тяжелой ситуации, сложившейся тогда? Представьте себе, что было бы, если бы он спел и третий куплет – а с него бы сталось, ведь он делал это без всякой задней мысли, – если бы спел: «Долго в цепях нас держали, долго нас голод томил, черные дни миновали, час искупленья пробил». Видите, меня не зря называют красным. В общем, хлопот хватало. Конвойного наказали, а насчет Бориса фон Кам позвонил мне – он это делал в исключительных случаях, обычно мы поддерживали связь через посыльных, – и спросил: «Что за провокатора ты навязал мне на шею?» Ну, в конце концов все удалось замять, однако каких трудов это стоило. Опять пришлось прибегнуть к взяткам и ссылкам на распоряжение отдела «Войсковая разведка. Восток». Но потом стряслось самое страшное: один рабочий заговорил с Борисом в трамвае и шепнул ему на ухо: «Держись, товарищ, война почти что выиграна». Конвойный это услышал, и нам пришлось преодолеть бог знает какие трудности, чтобы заставить его взять свой рапорт обратно. Рабочему эта история стоила бы головы. Нет, благодарности от Бориса я и впрямь не видел. Одни неприятности».

Авт. счел необходимым еще раз нанести визит тому господину, который оказался столь колоритной личностью, что вполне мог бы оттеснить на задний план Бориса, играющего главную мужскую роль в нашей истории: речь идет о Вальтере Пельцере, семидесятилетнем жизнерадостном господине, проживающем в своей желто-черной вилле на опушке леса. Яркие позолоченные лани украшают одну стену виллы, яркие позолоченные кони – другую. Пельцер держит лошадь для верховой езды, у него есть конюшня для этой лошади, а также машина для себя (высшего класса) и машина для жены (среднего класса). Когда авт. появился у него во второй раз (впоследствии авт. еще не раз у него появится), он нашел хозяина дома в состоянии оборонительной меланхолии чуть ли не с оттенком раскаяния. «Ты из кожи вон лезешь, чтобы дети выучились, стали учеными – вон сын у меня врач, дочка археолог, сейчас она в Турции, – и что получаешь в итоге? Презрение к родителям и их среде. Мол, выскочки, нувориши. Я у них и старый нацист, и конформист, и на войне наживался, – чего только не приходится слышать в свой адрес, вы даже себе не представляете. Дочка еще и поет мне что-то там про третий мир, а я вас спрашиваю: что она о первом-то знает? О мире, в котором сама родилась? У меня сейчас есть время почитать, да и поразмыслить над прожитой жизнью. Возьмите хотя бы Лени: в свое время она уперлась, не захотела продать мне свой дом, потому что мне она, видите ли, не доверяла, а потом продала его Хойзеру. И что же теперь задумал этот Хойзер вместе со своим оборотистым внуком? Он собирается выселить ее из дома, потому что она сдает комнаты иностранным рабочим, давно уже не платит вовремя за квартиру или даже вообще не платит. Разве мне могло бы прийти в голову вышвырнуть Лени из ее собственной квартиры? Да никогда, ни при каком политическом строе. Никогда. Я ведь не скрываю, что сразу положил на нее глаз, как только она у нас появилась, и что на брачные узы всегда смотрел только как на узы. Разве я скрываю? Нет. Разве скрываю, что был сперва коммунистом, потом нацистом, что не упускал кое-каких экономических шансов, которые благодаря войне открылись перед моим предприятием? Нет. Я всегда старался – извините за грубое выражение – урвать где только можно. Я же все это признаю. Но разве после тридцать третьего я обидел хотя бы одного человека в своем садоводстве или вне его? Нет. Да, до тридцать третьего я был крутоват с людьми, признаю. Но после тридцать третьего? Да я и мухи не обидел. Может ли на меня пожаловаться хоть один из тех, кто работал у меня или со мной? Опять-таки нет. Никто и не жаловался. Единственный человек, который, пожалуй, мог бы пожаловаться, был Кремп; но его уже нет в живых. Да, этого типа, этого безмозглого фанатика, я гонял в хвост и в гриву, сознаюсь, потому что он только и делал, что мутил воду и портил рабочую атмосферу в мастерской. В первый же день, как только у нас появился этот русский, болван Кремп решил заставить всех обращаться с ним как с недочеловеком. Все началось с чашки кофе, которую Лени подала русскому; это было во время перерыва на завтрак, сразу после девяти. День выдался очень холодный – ведь дело было не то в конце декабря сорок третьего, не то в начале января сорок четвертого; а у нас так повелось, что кофе для всех варила Ильза Кремер. Если вы меня спросите почему, я отвечу: потому что ее все считали самой порядочной; и этому идиоту Кремпу не худо было бы задаться этим же вопросом: почему старую коммунистку все сочли самой порядочной и самым подходящим человеком для этого дела. В те годы каждый из нас приносил с собой из дома пакетик молотого кофе для завтрака, и этот пакетик заключал в себе достаточно поводов для свары. Одни приносили чистый суррогат, другие подмешивали в суррогат натуральный кофе в пропорции один к десяти или один к восьми, Лени – всегда один к трем, я иногда позволял себе роскошь делать смесь один к одному, а изредка даже пил настоящий кофе. Значит, у нас было десять разных пакетиков с кофе и десять разных кофейников. Если учесть, что кофе был острым дефицитом, то эта обязанность являлась высшим выражением доверия к Ильзе, ибо кто бы мог заметить или что-то заподозрить, если бы она переложила щепотку кофе из хорошего пакетика в свой пакетик с плохим? Да никто! У коммунистов эта честность называлась классовой солидарностью, и наши нацисты – Кремп, Ванфт и Шельф – не преминули этим воспользоваться. Никому не пришло бы в голову возложить эту почетную обязанность на ту же Ванфт или Шельф, а тем более на этого полного кретина Кремпа: они-то уж обязательно подменили бы кофе даже друг другу. К этому надо добавить, что у Кремпа обычно нечем было поживиться, – он был настолько туп и настолько принципиален, что приносил из дому только чистый суррогат. И потом – какие разные ароматы поднимались от кофе, когда его разливали по чашкам! В те годы вы бы сразу учуяли даже самую малую толику натурального кофе. И всегда лучше всего пахло от кофейника Лени. Вы даже представить себе не можете, какая буря чувств поднималась в душах, когда ровно в четверть десятого каждый брал свой кофейник! Тут было все: и зависть, и недоброжелательность, и ревность, даже ненависть и жажда мщения. Думаете, в начале сорок четвертого органы полиции или партии могли еще разбираться с каждым и каждого притягивать к ответу из-за этого… как это там называлось… из-за «подрыва военной экономики»? Да они были рады, если люди где-то доставали горсточку кофе, и им было все равно где. Ну, ладно. И что же делает наша Лени в первый же день, как только у нас появился этот русский? Она наливает ему чашку кофе из своего кофейника – между прочим, кофе у нее, как всегда, один к трем, заметьте, а Кремп тем временем дует свою бурду, – наливает, значит, русскому из своего кофейника в свою чашку и несет к столу, за которым он в первый день вместе с Кремпом делал каркасы. Для Лени было совершенно естественно угостить кофе человека, у которого не было ни кофе, ни чашки. Думаете, она понимала, что совершает политический акт? Я заметил, что даже Ильза Кремер побледнела: она-то понимала, что это пахнет политикой – угостить русского чашкой кофе один к трем, который своим ароматом перешибает запахи всей прочей бурды. Что же делает Кремп? Обычно во время работы он отстегивал свой протез, потому что тот натирал ему культю, и вешал его на крюк; снимает он, значит, с крюка свой протез (думаете, приятно было весь день глядеть на искусственную ногу, висящую на стене?) и вышибает чашку с кофе из рук вконец растерявшегося русского. За этим следует то, что, по-моему, называется гробовым молчанием. Однако и гробовое молчание – оно часто встречается в литературе, в книжках, которые я теперь иногда почитываю, – тоже бывает разное: у Ванфт и Шельф оно было одобрительным, у Хойтер и Цевен – нейтральным, у Хёльтхоне и Ильзы – сочувственным. Но до смерти перепугались, скажу я вам, мы все, за исключением старика Грундча, который стоял рядом со мной в дверях моей конторы и просто-напросто рассмеялся. Хорошо ему было смеяться, он почти ничем не рисковал, потому что считался невменяемым; но на самом деле Грундч был настоящий пройдоха, другого такого поискать. А что сделал я? Я так разволновался, что, стоя в дверях, плюнул в мастерскую. Если только плевком можно что-то выразить, то мой плевок выражал едкую иронию; и угодил он ближе к Кремпу, чем к Лени. О Боже, как объяснить такую политически важную деталь: почему мой плевок упал ближе к Кремпу, чем к Лени? И как доказать, что он выражал иронию? В мастерской все еще царит гробовая тишина. Что же делает Лени, пока все замерли в напряженном молчании, затаив дыхание от страха? Что она делает? Поднимает с пола чашку, благо та не разбилась, так как упала на валявшиеся под ногами кусочки торфа, – значит, поднимает с пола чашку, подходит к крану и начинает тщательно ее мыть; в том, с какой тщательностью она мыла, уже содержался скрытый вызов; мне даже кажется, что начиная с этой минуты во всем, что она делала, заключался уже явный, то есть преднамеренный, вызов. О Боже, каждому ясно, что такую чашку можно мигом сполоснуть, пускай даже основательно вымыть; но Лени не просто мыла чашку, она совершала некий обряд, и чашка в ее руках была уже не чашка, а священная чаша; потом зачем-то тщательно протерла чашку чистым носовым платком, подошла к своему кофейнику, снова налила ее – знаете, у нас у всех были кофейники на две чашки – и спокойненько подала русскому, даже не взглянув на Кремпа. Причем подала не молча, нет, она еще и сказала при этом: «Прошу вас». Теперь дело было за русским. Уж он-то не мог не понимать, что вся эта ситуация сильно отдавала политикой. Очень нервный, очень ранимый молодой человек, скажу я вам, и такой деликатный, что кое-кому из наших не грех было бы у него поучиться. Такой бледный он был на вид, в смешных очках; а волосы у него были совсем светлые и такие волнистые, что даже придавали ему некоторое сходство с ангелочками. Так что же делает молодой человек? Тишина все еще стоит гробовая, и каждый чувствует, что наступает решающий момент. Лени свое дело сделала, как теперь поступит он? Он берет чашку и говорит по-немецки громко и четко, с безукоризненным произношением: «Большое спасибо, фройляйн». И отхлебывает из чашки. А на лбу у него капли пота. Вы только подумайте, ведь он, наверное, несколько лет не пил ни капли настоящего кофе или чая, на его истощенный организм кофе подействовал как наркотик. Ну, на этом нестерпимо напряженная гробовая тишина кончилась: Хёльтхоне облегченно вздыхает, Кремп бормочет что-то неразборчивое, слышно только «большевики – вдова фронтовика – кофе большевику», Грундч во второй раз хохочет, я во второй раз плюю – да так неловко, что плевок чуть не попал в протез Кремпа; это было бы уже святотатством. Обе нацистки – Ванфт и Шельф – возмущенно сопят, остальные облегченно вздыхают. Но Лени-то осталась без кофе; и что тут делает моя Ильза, то есть Кремерша? Берет свой кофейник, наливает в чашку, подает Лени и даже произносит вполне внятно: «Не жевать же хлеб всухомятку». А у Ильзы в тот день кофе тоже был ничего себе. Дело в том, что у Ильзы был брат, отъявленный нацист, занимавший какой-то высокий пост в Антверпене; он частенько привозил ей кофе в зернах. Да… Вот как было дело. Для Лени это была решающая битва».

Этот решающий демарш Лени в конце сорок третьего – начале сорок четвертого года показался авт. настолько важным, что он решил собрать о нем дополнительную информацию и еще раз посетил всех живых свидетелей этой сцены в мастерской. Прежде всего ему хотелось уточнить длительность «гробового молчания» – авт. казалось, что таким долгим оно быть не могло. Авт. считает, что показания Пельцера в этом пункте несколько олитературены, ибо здравый смысл и собственный опыт авт. подсказывают, что «гробовое молчание» не может продолжаться дольше тридцати – сорока секунд. Ильза Кремер, которая, кстати сказать, не отрицала наличие брата-нациста, снабжавшего ее кофе, считает, что «гробовое молчание» длилось «три-четыре» минуты. Ванфт: «Эту сцену я помню во всех подробностях и до сегодняшнего дня не могу себе простить, что мы не вмешались и тем самым вроде бы наперед одобрили все последовавшие затем события. Гробовое молчание? Я бы сказала: презрительное молчание. Сколько оно длилось? Раз вам это так важно, я бы сказала: одну-две минуты. Мы не имели права и не должны были молчать. Наши парни героически сражались на фронте, страдали от мороза и непрерывно гнали большевиков (в сорок четвертом году это не соответствовало действительности, тогда уже, наоборот, большевики «непрерывно гнали наших парней». – Историческая справка авт.), а этот русский сидит себе в тепле, да еще пьет кофе один к трем из рук этой шлюхи». Хёльтхоне: «Ну, у меня просто мороз пробежал по коже, уверяю вас, меня затрясло, как в ознобе, а в голове вспыхнул и потом еще долго не давал покоя вопрос: неужели Лени не ведает, что творит? Я восхищалась Лени, ее мужеством, ее естественностью, восхищалась тем дьявольским спокойствием, с каким она при общем гробовом молчании мыла чашку, вытирала ее и так далее, во всем этом была какая-то, я бы сказала, хладнокровная отзывчивость и человечность, черт возьми. А сколько все это длилось? Ну, мне показалось – целую вечность, не важно, сколько на самом деле прошло, может, три – пять минут или только восемьдесят секунд. Для меня это длилось целую вечность. И тут я впервые в жизни почувствовала что-то вроде симпатии к Пельцеру, ведь он явно был на стороне Лени, а не на стороне Кремпа. А эти его плевки – что ж, это был пусть и вульгарный, но в ту минуту единственно возможный способ выразить свое отношение, и было совершенно ясно, что он выражал: Пельцер с удовольствием плюнул бы Кремпу в лицо, но этого он позволить себе не мог».

Грундч: «Меня так и подмывало при всех похвалить девушку: она оказалась не робкого десятка. Черт подери, да ведь она с ходу – может, даже ничего толком не понимая, – дала решающий бой. Но каким-то чутьем, видать, уловила: раз она впервые увидела этого парня всего полтора часа назад, а он все это время довольно беспомощно проторчал за столом каркасников, – то никто, даже эта ищейка Ванфт, не мог бы заподозрить ее в шашнях с русским. Раз уж вы сами меня расспрашиваете, то позвольте выразиться по-военному: Лени расчистила себе обширный сектор обстрела, еще не зная, потребуется ли стрелять. И никто не мог истолковать ее поступок иначе, как чисто наивную человечность; и хотя проявлять ее к недочеловекам запрещалось, а все же тут даже такой типчик, как Кремп, вдруг увидел: Борис – человек, увидел, что и у него есть нос, две ноги и даже очки на носу, и что он не чета всей этой компании, что собралась в нашей мастерской. Благодаря смелому поступку Лени Борис стал в наших глазах человеком, просто-напросто был ею возведен в ранг человека – и им и остался, несмотря на все неприятности, которые произошли потом. А сколько все это длилось? Ну, тогда мне казалось – минут пять, не меньше».

* * *

Авт. счел своей обязанностью установить вероятную длительность гробового молчания экспериментальным путем. Поскольку помещение мастерской сохранилось – теперь оно перешло в собственность Грундча, – можно было произвести все необходимые замеры: от стола Лени до стола Бориса – четыре метра; от стола Бориса до крана – три метра; от крана до стола Лени (где стоял кофейник) – два метра; еще раз четыре метра до стола Бориса – итого тринадцать метров. Этот путь Лени прошла на вид совершенно спокойно, но в действительности, надо полагать, довольно быстро. Вышибание чашки из рук Бориса, к сожалению, не удалось экспериментально воспроизвести, так как авт. не располагает ни знакомым с ампутированной ногой, ни, следовательно, протезом. Зато он полностью воспроизвел мытье и вытирание чашки, а также наливание кофе. Авт. проделал весь эксперимент трижды, дабы добиться максимальной точности и получить искомую среднюю величину. Результат: первый эксперимент занял 45 секунд, второй – 58 секунд, третий – 42 секунды. Средняя величина: 48 секунд.

Здесь авт. вынужден – опять-таки в виде исключения – непосредственно вторгнуться в ход повествования, поскольку он расценивает вышеописанное событие как духовное рождение или, вернее, как духовное возрождение Лени, другими словами, как главное событие в ее жизни, а материал, которым он располагает о Лени, довольно скуден, то авт. позволяет себе сделать лишь следующий предварительный вывод: она, вероятно, несколько ограниченна, этакая смесь романтики, чувственности и материализма, отдаленное влияние Клейста, игра на рояле, дилетантские, хотя и довольно глубокие или, точнее, прочно усвоенные познания в области внутренней секреции; можно рассматривать ее как несостоявшуюся (из-за гибели Эрхарда) возлюбленную, как мнимую вдову или как почти круглую сироту (мать умерла, отец за решеткой); можно считать ее полуобразованной или даже совсем необразованной. Но все это никак не объясняет ни свойств ее натуры, которые нас интересуют, ни их сочетания, не объясняет естественности ее поведения в те минуты, которые мы назовем обобщенно «эпизодом с чашкой кофе». Конечно, она трогательно и тепло заботилась о Рахили вплоть до того дня, когда старую монахиню закопали в монастырском саду; но ведь Рахиль была для Лени близким и самым любимым существом после Эрхарда и Генриха. Совсем другое дело – подать чашку кофе такому человеку, как Борис Львович, которого она тем самым ставила в немыслимое, смертельно опасное положение, ибо как иначе назвать положение советского военнопленного, которому наивная немка предложила чашку кофе, и он эту чашку с такой же (кажущейся) наивностью принял как нечто само собой разумеющееся? Да понимала ли она вообще, что такое коммунист, если, по мнению Маргарет, даже не понимала, что такое еврейка?

Ван Доорн, ничего не знавшая об «эпизоде с кофе» (очевидно, Лени не считала его столь важным, чтобы ей о нем рассказать), – как выяснилось, Маргарет и Лотта тоже ничего о нем не знают, – предлагает авт. весьма простое объяснение ее поступка: «У Груйтенов, видите ли, было так заведено – каждого, кто приходил в дом, угощали кофе. Все равно кто – нищий, попрошайка, бродяга, приятный или неприятный компаньон. Просто не бывало так, чтобы пришедшего в дом не угостили чашкой кофе. Даже Пфайферов, а это уже кое-что значит. Хочу быть справедливой: это железное правило ввел не он, а она. И мне это всегда напоминало старинный обычай: раньше каждый проходивший мимо монастырских ворот мог получить свою миску супа; всем казалось естественным, что никто у него не спрашивал, какого он вероисповедания, и не требовал от него никаких благочестивых слов. Думаю, Елена Груйтен предложила бы чашку кофе и коммунисту… И даже самому отъявленному нацисту тоже. Иначе она просто не могла. В общем, Елена Груйтен была человеком широкой души, этого у нее не отнять. И пусть у нее были свои недостатки, но она была отзывчивая и душевная. Только в одном – вы знаете, что я имею в виду, – только в одном она оказалась не той женщиной, какая ему была нужна».

А теперь авт. считает необходимым со всей решительностью подчеркнуть: впечатление, будто в конце сорок третьего – начале сорок четвертого года в пельцеровской мастерской по изготовлению венков появились или хотя бы наметились какие-то русофильские или просоветские настроения, является в корне неверным. Естественность поведения Лени можно расценить с исторической точки зрения как относительную, – правда, с точки зрения Лени как личности все же как абсолютную. Если вспомнить, что другие немцы (весьма немногие), оказывавшие советским людям куда меньшие знаки внимания, рисковали и зачастую платились тюрьмой, виселицей или концлагерем, то нельзя не признать, что в «эпизоде с чашкой кофе» имело место не сознательное и абсолютное, а лишь относительное проявление человечности как в объективном, так и в субъективном плане, и что поэтому и рассматривать его надо лишь в связи с личностью Лени и с исторически конкретным местом действия. Если бы Лени была менее наивной (свою наивность она уже доказала в отношении Рахили), она вела бы себя точно так же – последовавшие затем события и поступки Лени позволяют сделать этот вывод. А если бы у нее не было возможности выразить присущую ей естественность в материально-конкретной форме – с помощью той самой чашки кофе, – то эта ее естественность облеклась бы в беспомощные и, вероятно, даже невразумительные слова сочувствия, что могло бы привести к худшим для нее последствиям, чем чашка кофе, поданная, словно священная чаша. Есть все основания предполагать, что ей доставляло чувственное наслаждение тщательно мыть и вытирать чашку: в этом не было ничего демонстративного. Поскольку у Лени действие всегда опережало мысль (Алоис, Эрхард, Генрих, сестра Рахиль, отец, мать, война), причем опережало намного, можно, думается, прямо исходить из того, что она осознала свои действия лишь спустя какое-то время. Ведь она не просто налила советскому русскому чашку кофе, она подала эту чашку, как священную чашу, и, избавив от унижения русского, унизила немца – инвалида войны. Следовательно, нельзя считать, что Лени духовно родилась или возродилась за те примерно пятьдесят секунд, что длилось гробовое молчание, ее духовное рождение или возрождение было не законченным действием, а длящимся процессом. Короче говоря: только действуя, Лени начинала понимать смысл своих действий. Ей необходимо было все материализовать. Не следует упускать из виду, что ко времени «эпизода с чашкой» ей исполнился двадцать один с половиной год. Она была – придется это еще раз повторить – натурой, чрезвычайно зависящей от своих органов внутренней секреции, а значит, и пищеварения, и вследствие этого совершенно не способна сознательно «переключаться». В ней еще не проснулся талант непосредственного общения, который Алоис не сумел ни распознать, ни разбудить, а Эрхард то ли не имел возможности это сделать, то ли еще не осознал. Те восемнадцать – двадцать пять минут чувственного удовлетворения, которое она, вероятно, пережила во время близости с Алоисом, не раскрыли в ней этот талант, потому что у самого Алоиса недостало таланта понять парадоксальность натуры Лени: Лени была чувственной именно потому, что она не была чувственна со всеми.

Существуют всего два свидетеля второго по важности события – «наложения руки»: Богаков, который его нам уже описал вместе с секреторными последствиями, и Пельцер, которого можно считать единственным очевидцем.

Пельцер: «С тех пор она каждое утро относила русскому его чашку кофе. И могу поклясться, что на следующий день – он сидел уже не за столом каркасников, а с Хёльтхоне, то есть в группе проверки, – могу поклясться, что на следующий день Лени уже не по наивности или простодушию, как вам сдается, а вполне сознательно – то есть хорошенько оглядевшись и соблюдая осторожность – положила левую руку на его правую; длилось это всего один миг, но пронзило его насквозь, словно молнией. Его прямо-таки подбросило вверх, как при Христовом вознесении. Я видел все это собственными глазами, клянусь, а она не знала, что я это видел, потому что я стоял в темной конторе и наблюдал за ними через стекло: мне было интересно поглядеть, как пойдут дальше кофейные дела. Знаете, что я подумал? Звучит, может, и грубовато, но мы, садоводы, не любим всяких там ужимок да уловок, как некоторые про нас говорят. Ах ты, черт, да она ему навязывается – вот что я подумал. Ну и дела, – подумал я, – навязывается! И прямо-таки позавидовал русскому и даже приревновал к нему. А Лени по части эротики была передовых взглядов, ее не заботило, что по традиции инициативу должен проявлять мужчина: она сама захватила инициативу, положив свою руку на его. И хотя она, конечно, прекрасно знала, что в его положении он просто не мог проявлять инициативу, все равно с ее стороны это был смелый или даже дерзкий поступок в обоих смыслах – и в политическом, и в эротическом».

С той самой минуты в сердцах наших героев, как стало известно авт. (о Лени через Маргарет, о Борисе через Богакова, причем показания свидетелей совпадают слово в слово), «вспыхнула страстная любовь». Из рассказа Богакова мы знаем: с Борисом случилось то, что бывает с каждым нормальным мужчиной; из рассказа Маргарет узнаем, что Лени «испытала блаженство куда более острое, чем то, что однажды охватило меня среди вереска, – я тебе об этом случае рассказывала».

Пельцер о деловых качествах Бориса: «Можете мне поверить, я хорошо разбираюсь в людях, и я в первый же день понял, что этот русский – высокоодаренная личность, к тому же с организаторскими способностями. Неофициально он у меня уже через три дня замещал Грундча в группе проверки и прекрасно ладил с Хёльтхоне и с Цевен, которые фактически оказались у него в подчинении, но, конечно, не должны были этого заметить. По-своему он был художник, тем не менее довольно быстро смекнул, что от него требуется: экономить материал. И никаких тебе эмоций, когда надо было выводить надписи на лентах, а ведь они наверняка были ему не по нутру: «За фюрера, народ и отечество» или «112-й отряд штурмовиков». Целыми днями возился со свастиками и имперскими орлами – и ничего, не терял равновесия. Однажды я его спросил – разговор был с глазу на глаз у меня в конторе, где стоял шкаф с лентами и учетными книгами по лентам, перешедший к тому времени в его ведение, – я спросил его: «Борис, скажите мне откровенно, что вы чувствуете, имея дело со свастиками, орлами и прочим?» Он ответил мне в ту же секунду. «Господин Пельцер, – сказал он, – я надеюсь, вы не обидитесь – иначе зачем было бы спрашивать, – если я вам скажу: для меня известное утешение не только догадываться и знать, но и собственными глазами видеть, что штурмовики тоже смертны, а что касается свастик и орлов, то я отдаю себе отчет, в какой ситуации нахожусь». Вскоре он и Лени стали просто незаменимыми работниками – я хочу это особо подчеркнуть: если я не причинял ему никакого зла, а, наоборот, делал только добро – то же самое относится и к ней, – то я преследовал и свою выгоду. Я не какой-нибудь чудак-филантроп, и никогда этого не утверждал. У парня была просто фантастическая любовь к порядку, к тому же организаторский талант. И он умел ладить с людьми; даже Ванфт и Шельф сносили его замечания, так мягко он их делал. Уверяю вас, в условиях свободного рынка этот парень далеко бы пошел. Конечно, он был образованный – как-никак инженер, и в математике, наверное, разбирался; но ведь дело тут совсем в другом: хотя я уже десять лет был хозяином этой мастерской, а Грундч и вовсе чуть ли не сорок лет оттрубил в садоводстве, но никто из нас, даже наша умница-разумница Хёльтхоне, не заметил, а вот он заметил, что каркасники, я хочу сказать, каркасная группа, перегружена, не поспевает за отделочницами и сдерживает их производительность; сам он к этому времени вместе с Хёльтхоне занимался проверкой – лучшей группы нельзя было и желать. Значит, нужна перегруппировка сил. Цевен перевели обратно на каркасы, она немного поворчала, но я успокоил ее надбавкой, и вот результат: выход продукции возрос на двенадцать-пятнадцать процентов. Теперь вас уже не удивляет, что я был так заинтересован в этом русском и заботился о том, чтобы с ним чего не случилось? Кроме того, кое-кто из партийных шишек говорил мне – когда прямо, а когда и намеками: проследи, мол, чтобы с ним ничего не случилось, у него, мол, высокий покровитель. Но это было не так просто. Эта гнусная ищейка Кремп в паре с истеричкой Ванфт могли в два счета погубить мою лавочку. И никто не знал, даже Лени, а тем более Грундч, что я выделил Борису шесть квадратных метров самой удобренной земли в моей личной теплице, чтобы он выращивал там табак, огурцы и помидоры».

Авт. должен признаться, что со свидетелями, работавшими во время войны в цветоводстве вместе с Лени, у него почти не было хлопот, он чаще всего посещал более доброжелательных из них. Поскольку Ванфт при втором визите еще демонстративнее повернулась к нему спиной, он перестал к ней обращаться. А Пельцер, Грундч, Кремер и Хёльтхоне проявляли к автору одинаковую доброжелательность, к тому же они оказались и одинаково словоохотливы – Кремер, правда, немного меньше других; поэтому авт. каждый раз колебался, кого из них выбрать и предпочесть. У Хёльтхоне его привлекал превосходно заваренный чай и сугубо изысканная обстановка ее дома, а также приятная внешность самой хозяйки, хорошо сохранившейся и тщательно ухоженной; привлекала авт. и ее откровенная и неиссякаемая приверженность к сепаратизму, а смущало только одно: ее крошечная пепельница и явная антипатия к заядлым курильщикам.

«Ну, что ж, наша земля (имеется в виду земля Северный Рейн – Вестфалия. – Авт.) имеет, стало быть, самые высокие налоговые поступления и поддерживает другие, менее богатые земли федерации; но почему-то никому не приходит в голову пригласить сюда к нам жителей этих бедных земель – к примеру, Шлезвиг-Гольштейна или Баварии, пусть бы они не только жили за счет наших доходов, но подышали еще и нашим задымленным воздухом, – он и задымлен как раз из-за того, что здесь зарабатывают так много денег. А чего стоит наша отвратительная вода! Да ее в рот нельзя взять. Вот пусть бы баварцы, привыкшие к своим прозрачным озерам, и голштинцы, кичащиеся своим морским побережьем, приехали к нам и искупались разок в Рейне; сами знаете, какими бы вылезли: по уши в мазуте. А возьмите этого Штрауса – ведь вся его карьера сплошь состоит из каких-то неясностей; я говорю «неясностей», но могу выразиться и поточнее: из темных пятен, за неясностями всегда скрывается что-то темное. Как этот Штраус обрушивается на нашу землю (Северный Рейн – Вестфалию. – Авт.), чуть ли не с пеной у рта! А почему, собственно? Да просто потому, что порядки у нас чуть-чуть прогрессивнее. Заставить бы его пожить годика три с женой и детьми в Дуисбурге, Дормагене или Весселинге, чтобы прочувствовал, как нам достаются деньги и откуда они берутся, – те самые деньги, которые он кладет в свой баварский карман и их же еще и оплевывает только из-за того, что правительство нашей земли – тоже не подарок, конечно, – но все же не сравнить с ХДС, а тем более с ХСС. Надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать? Откуда у меня может взяться это их пресловутое «чувство единства», ну, откуда? Разве это я основала германскую империю или хотя бы выступала за ее основание? Нет. Какое нам, собственно, дело до них всех – на севере, на юге и в центральной части Германии? Вспомните, как мы очутились в этой их империи! Ведь только по милости проклятых пруссаков. А что у нас с ними общего? И кто нас в 1815 году продал? Сами мы, что ли, себя продали? Да разве нас кто-нибудь спросил? Разве они провели хоть какое-то подобие плебисцита? Нет, ничего этого не было, уверяю вас. Так пусть Штраус искупается в Рейне и подышит воздухом Дуисбурга. Какое там! Он предпочитает наслаждаться здоровым баварским климатом, а на «Рейн и Рур» по любому поводу изливать потоки грязи. Что у нас общего с этими тупыми и невежественными провинциалами? У нас и своих тупиц и невежд хватает. Подумайте обо всем этом на досуге! (Авт. пообещал.) Нет, я всегда была и останусь сепаратисткой. Если уж никак нельзя иначе, пускай к нам примкнут вестфальцы, я не против; но что они могут нам дать? Свой клерикализм, свое лицемерие и свой картофель, – впрочем, не знаю точно, что у них там растет, меня это не слишком интересует. А их поля и леса – что мне от них проку? Их же не возьмешь и не унесешь с собой, они останутся там, где были. Ну, ладно, вестфальцы пускай примкнут, так и быть. Но не все. Вестфальцы ведь страшно обидчивы, вечно им мерещится, что их притесняют, вечно они ноют и скандалят из-за того, что им урезают эфирное время, и прочих пустяков. С ними одна морока. Знаете, что меня больше всего привлекало в Лени? Она – типичная женщина с Рейна. И еще должна вам сказать нечто такое, что наверняка покажется вам странным: Борис казался мне более местным, чем все остальные в мастерской, – за исключением, разумеется, Пельцера: такая смесь жуликоватости и отзывчивости встречается только в нашем краю. Истинная правда, что он никому ничего плохого не делал, разве что Кремпу, к этому он придирался, как только мог, а поскольку Кремп был ярый нацист, можно было подумать, что Пельцер не был конформистом. Как раз наоборот, он был конформист до мозга костей и всегда примыкал к большинству, а Кремпа у нас никто терпеть не мог, даже обе наши нацистки. Этот Кремп был просто мерзкий тип и грязный бабник. И все-таки, все-таки объективность прежде всего: он ведь был совсем юнец, двадцатилетним мальчишкой, еще в сороковом году, потерял ногу; а кому приятно самому додуматься или от других услышать, что принесенные им жертвы в конечном счете были бессмысленны? И давайте представим себе, как с годами менялась картина: в первые месяцы войны таких, как он, чествовали как героев, и девушки буквально не давали им проходу; но война продолжалась, и одноногие фронтовики мало-помалу становились привычным, даже массовым явлением, а позже парни с двумя ногами вообще стали иметь больше шансов на успех у девушек, чем одноногие или безногие инвалиды. Я считаю себя женщиной просвещенной и передовой – и именно с этих позиций объясняю вам сексуальный и эротический статус этого Кремпа и ту психологическую ситуацию, в которой он оказался. Боже мой, что такое был в начале сорок четвертого одноногий инвалид? Несчастный бедолага с нищенской пенсией. А вообразите себе на минутку, каково было такому в кульминационный момент любовной сцены отстегивать свой протез! Кошмар и для него, и для его партнерши, даже если она шлюха. (О, этот ее восхитительный чай! Должен ли авт. считать проявлением симпатии к своей особе появление на столе другой пепельницы, уже размером с блюдце для чашечки с шоколадом. – Авт.) А перед глазами у инвалида все время маячил этот здоровяк Пельцер – типичный образчик древнего изречения – metis sana in corpore sano[10]. Такой тип встречается только среди уголовников, я хочу сказать – среди людей, совершенно лишенных стыда и совести. Бессовестность – залог здоровья, уверяю вас. Пельцер не упускал случая нажиться, и наживался буквально на всем. С конвойными, которые утром приводили и вечером уводили Бориса, он тоже обделывал свои делишки: эти ребята примерно раз в неделю сопровождали составы во Францию или в Бельгию и привозили коньяк, сигары и кофе ящиками, а также ткани, у них можно было даже заказать товар, как в магазине. Один из них – его звали Кольб, – уже пожилой и, кстати, довольно скользкий тип, как-то привез мне из Антверпена целый отрез бархата на платье, а другой – его звали Больдиг – был намного моложе; этакий весельчак-циник, каких с начала сорок четвертого развелось видимо-невидимо. Неунывающий парень, ей-богу; один глаз у него был стеклянный, рука ампутирована до запястья и вся грудь в орденах; он совершенно цинично извлекал выгоду из потерянного глаза, потерянной руки и орденов на груди, делая на них ставку, как в игре. И ему было в высшей степени плевать на фюрера, народ и отечество, во всяком случае, больше, чем мне, потому что без фюрера я, конечно, охотно бы обошлась, но рейнский народ и рейнское отечество мне дороги. Этот Больдиг время от времени уединялся в теплице вместе с Шельф – она была среди нас самая аппетитная после Лени, – якобы для того, чтобы с разрешения Пельцера срезать немного цветов; Больдиг называл это «поиграть в кошки-мышки» или «послушать, как поет синичка». Для него это было плевое дело, и он изощрялся, придумывая все новые и новые названия. По-своему он был даже привлекательный парень, только от его цинизма и бесстыдства просто жуть брала. Именно он всегда старался как-то подбодрить Кремпа – то сунет ему пару сигарет, то просто похлопает по плечу и гаркнет лозунг, который тогда только появился: «Бери от войны все, что можешь, мир будет страшен». Другой конвойный, Кольб, был пакостный субъект, всех лапал и тискал. А что касается Пельцера… выражаясь современным языком: в связи с дефицитом похоронных принадлежностей возник, естественно, черный рынок, на котором из-под полы продавалось все – венки, ленты, цветы, гробы. Для изготовления венков, предназначавшихся бонзам, героям-фронтовикам и жертвам бомбежек, Пельцер, разумеется, получал материал от государственных органов. Никому не хочется хоронить своих дорогих покойников без венка. А поскольку военных и даже гражданских хоронили все чаще и чаще, гробы не только стали использоваться многократно, но вообще превратились в бутафорию: в днище гроба открывалась дверца, и очередной покойник, зашитый в парусину, позже просто в дерюгу, а еще позже кое-как обернутый, почти голый, падал на дно ямы; бутафорский гроб для приличия некоторое время не трогали, для вида слегка забрасывали землей; но как только убитые горем родственники и друзья покойного, солдаты, производившие залп, обер-бургомистр и высокие партийные бонзы завершали обряд погребения и скрывались из виду, бутафорский гроб вытаскивали из ямы, очищали от прилипшей земли и наводили блеск, а могилу меж тем поспешно засыпали, – именно поспешно, как при еврейском погребении. В общем, все происходило почти как в парикмахерской, где мастер говорит: «Кто следующий?» Сама собой напрашивалась мысль – и Пельцеру, которому не удавалось нагреть руки на прокате гробов и прочих весьма доходных похоронных принадлежностей, она, конечно, пришла в голову: ведь и венки тоже можно пустить в оборот и использовать по два, три, а то и по пять раз, для чего, естественно, потребуется подкуп и сговор с кладбищенскими сторожами. Число повторных использований зависело, разумеется, от прочности каркасного материала и качества применявшихся зеленых веток, а кроме того, само по себе давало возможность внимательнее приглядеться к работе конкурентов и уличить их в халтуре. Это дело, конечно, надо было как следует организовать, сколотить группу сообщников и обеспечить соблюдение тайны; положиться Пельцер мог только на Грундча, на Лени, на меня и на Ильзу Кремер. Признаюсь: мы все в этом участвовали. К нам в руки иногда попадали венки из сельской местности, они были прямо-таки довоенного качества. Чтобы остальные ничего не заметили, Пельцер объединил нас в «группу подновления». «Подновлялось» все, включая ленты; Пельцер в конце концов сообразил, что и ленты можно пускать в ход неоднократно, и уже принимая заказ, добивался, чтобы надпись на ленте была как можно менее индивидуальной – стандартная надпись повышала шанс повторного использования. Ленты с надписями «От папы и мамы» во время войны, ясное дело, не залеживались, и даже такая сравнительно индивидуальная надпись, как «Твой Конрад» или «Твоя Ингрид», имели некоторые шансы; для этого ленту надо было отгладить, немного освежить фон и сами буквы и положить в шкаф – до того времени, когда очередной Конрад или очередная Ингрид будет кого-то оплакивать. Любимым изречением Пельцера в те времена – как, впрочем, и во все другие – была пословица: «С паршивой овцы хоть шерсти клок». В конце концов Борис внес еще одно предложение, – кстати, доказывавшее, что он был знаком с немецкой мещанской литературой; он предложил возродить старинную надпись: «Любимому, единственному, незабвенному». Текст этот оказался сущим кладом или, по-современному, бестселлером: ленту с такой надписью пускали в оборот до тех пор, пока ее еще можно было освежить и прогладить. Даже сугубо индивидуальные надписи типа «Твоя Гудула» Пельцер не выбрасывал».

Показания Кремер на эту тему: «Чистая правда, я тоже во всем этом участвовала. Мы работали сверхурочно, чтобы особо не бросаться в глаза. Пельцер нас всех уверял, что мы вовсе не оскверняем могилы, что венки попадают к нему со свалки. Ну, а мне было все равно. Подновление давало неплохой приработок, да и зазорного в нем ничего не было. Кому будет польза или радость, если венки просто сгниют на свалке? Но потом на Пельцера все же донесли: его обвинили в осквернении могил и ограблении трупов. Нашлись родственники, которые, придя на могилу через три-четыре дня после похорон, обнаружили, что их венок исчез. Пельцер вел себя порядочно, никого из нас не выдал и на суд пошел один, даже Грундча не стал впутывать; а там, как я узнала от одного знакомого, он очень ловко выкручивался, оправдывая свои действия жупелом тех лет – «разбазариванием народного достояния». Он признался «в некоторых упущениях» и пожертвовал тысячу марок на какой-то санаторий. Суд был не настоящий, его дело разбиралось в комитете ремесленной палаты, а потом в партийном суде чести, и Пельцер заявил, как мне рассказывал тот знакомый: «Господа и товарищи по партии, я сражаюсь на том фронте, который большинству из вас незнаком; но разве на тех фронтах, которые многие из вас знают, не смотрят кое на что сквозь пальцы?» Ну, после этого Пельцер на время прекратил свои махинации, а в конце сорок четвертого началась полная неразбериха, так что уже никто не обращал внимания на такие мелочи, как венки или ленты».

VII

Поскольку старик Грундч с большой сердечностью приглашал авт. навещать его в любое время, то авт. воспользовался приглашением и посетил его несколько раз подряд и вместе с ним наслаждался воистину небесным покоем, царящим на кладбище в летние теплые вечера после его закрытия; приведенные ниже дословные показания Грундча представляют собой сокращенный результат примерно четырех бесед, начавшихся и закончившихся в сугубо дружеской атмосфере. Во время этих бесед, из которых первая проходила на скамейке под бузиной, вторая – на скамейке под олеандром, третья – на скамейке под кустом жасмина, четвертая – на скамейке под кустом ракитника (старик Грундч любит разнообразие и утверждает, что в его распоряжении много других скамеек под кустами других пород); собеседники курили, потягивали пиво и время от времени прислушивались к далекому уличному шуму, на таком расстоянии казавшемуся даже приятным.

Краткое изложение первой беседы (под бузиной): «Смешно слушать, когда наш Вальтерхен утверждает, будто всего лишь воспользовался экономическими шансами. Да он никогда их не упускал, даже девятнадцати лет от роду сумел нажиться на войне, ведь в Первую мировую он служил в полевой спецроте. Что такое полевая спецрота? Это рота, которая, скажем, осматривает поле боя, когда бой кончился; ведь там валяется много всякого добра, которое еще может пригодиться войскам: стальные каски, винтовки, пулеметы, боеприпасы, иногда даже пушки; спецрота подбирает все подряд – каждую фляжку, каждую потерянную в бою фуражку или ремень и т. д. Ну, на поле боя, естественно, полно трупов, а у них в карманах обычно кое-что есть: фотографии, письма, а то и бумажники, и не всегда пустые… Один сослуживец Вальтера по спецроте рассказывал, что тот ничем не брезговал, даже золотыми коронками, какой бы они ни были национальности… А под конец на европейском театре боевых действий впервые появились американцы, и тут наш Вальтерхен на их трупах впервые показал, что такое, по его понятиям, деловая хватка. Конечно, все это запрещалось строжайшим образом, но люди – надеюсь, вы не принадлежите к их числу, – обычно ошибочно полагают, что раз запрещено, значит, никто и не нарушает. Сила Вальтера в том и состоит, что он плюет на все запреты и законы и свято блюдет лишь одно правило: не пойман – не вор. Так вот, наш приятель вернулся с войны, имея в кармане небольшой капиталец: у девятнадцатилетнего парня оказалась пухлая пачка американских долларов, английских фунтов, бельгийских и французских франков, а также небольшой, но тяжеленький мешочек с золотом. И тут он снова показал свою деловую хватку, обнаружив недюжинный нюх на недвижимость: он начал скупать земельные участки – как освоенные, так и неосвоенные, причем предпочитал неосвоенные – не в земледельческом, а в строительном смысле, – но не гнушался и застроенными. В то время доллары и фунты ценились очень высоко, а участки на окраинах города шли за бесценок, и Вальтерхен покупал по моргену то тут, то там, стараясь не особо удаляться от шоссе, ведущего из города; но и в центре купил несколько домишек у разорившихся ремесленников и мелких торговцев. Потом бросил это дело и занялся, так сказать, мирным трудом: взялся эксгумировать трупы американских солдат и отправлять их в цинковых гробах в Америку: тут можно было подзаработать и законным, и незаконным путем, ведь у эксгумированных попадались золотые коронки; американцы пуще всего на свете боятся заразы, а потому и платили за эту работу баснословные деньги; так у нашего друга в то бездолларовое время опять завелось много законных и незаконных долларов, и он прикупил еще несколько небольших земельных участков, совсем крохотных, но зато в центре города, где прогорали один за другим хозяева мелких продуктовых лавок и ремесленники».

Краткое изложение беседы под олеандром: «Когда я поступил в обучение к старому Пельцеру, мне было четырнадцать лет, а Вальтеру – четыре годочка, и все мы, в том числе и его родители, называли его Вальтерхен, так оно и повелось и осталось за ним на всю жизнь. А старики его были люди хорошие, правда, мамаша очень уж сильно набожная, день и ночь пропадала в церкви и все такое, зато отец, наоборот, не верил ни в Бога, ни в дьявола, причем вполне сознательно, если вы понимаете, что это значило в девятьсот четвертом году. Уж конечно, прочел всего Ницше, почитывал и Стефана Георге, психом его не назовешь, просто человек слегка тронулся: делами своего садоводства не больно интересовался и все возился с какими-то непонятными экспериментами: старался вывести уже не «голубой цветок», а другой – «новый». Еще в самом начале он примкнул к левому молодежному движению и меня туда же втянул; я и по сей день помню все куплеты песни «Рабочий люд» и могу хоть сейчас спеть (Грундч запел): «Кто золото копает, кто топь в лесу мостит? Кто ткет шелка и сукна, кто виноград растит? Кто, хлеб скормив свой богачам, всю жизнь голодает сам? Рабочий люд, пролетариат. Кто дотемна работает и до свету встает? Кто для других всю роскошь создает? Руками вертит шар земной, а сам забыт родной страной? Рабочий люд, пролетариат».

А приехал я к Гейнцу Пельцеру из самой что ни на есть нищей деревушки в Айфеле, и было мне тогда четырнадцать лет. Хозяин отгородил мне в теплице закуток у самой печки, поставил кровать, стол и стул, кормил меня и давал немного денег. Сам он ел то же, что и я, да и денег у него было столько же. Мы с ним были коммунисты, хотя не знали этого слова и не понимали толком, что оно значит. А когда меня призвали – я служил в армии с 1908 по 1910 год, – то жена Пельцера, Адельгейд, посылала мне посылки. И куда меня направили служить? Конечно, в глухомань за Одером, в Бромберг. А куда я ездил, когда меня отпускали на побывку? Не домой, не в эту затхлую дыру, пропахшую попами, я ездил к Пельцеру… Ну, а Вальтерхен вечно вертелся у нас под ногами – и в теплице, и среди грядок с цветами; мальчик он был тихий, смазливый, не очень веселый, но и угрюмым его не назовешь. И знаете, почему он получился совсем не таким, каким был его отец? Я думаю, таким его сделал страх. Да, страх. Ведь в доме то и дело происходили стычки с судебными исполнителями из-за просроченных векселей, доходило до того, что мы, подмастерья, складывались и отдавали хозяину свои жалкие сбережения, чтобы предотвратить беду. Цветоводство в те времена не было прибыльным делом, оно стало приносить барыши только после того, как вся Европа помешалась на цветах. А старик Пельцер к тому же все носился со своей бредовой идеей вывести новый цветок. Дескать, новому времени нужен и цветок новый, вообразил себе невесть что, да только ничего у него не вышло, хотя он годами втайне от всех колдовал над своими цветочными горшками и грядками, что-то там удобрял, что-то обрезал и прививал; а получались лишь выродившиеся тюльпаны и розы, жалкие, уродливые гибриды-ублюдки. Ну вот, и когда Вальтерхен в шесть лет пошел в школу, у него с языка не сходило одно слово – «исполнитель» (так он называл судебного исполнителя): «Мама, сегодня придет исполнитель? Папа, а сегодня к нам опять придет исполнитель?» Это все страх, уверяю вас, именно страх сделал его таким, каким он стал. Ну, гимназию ему, ясное дело, не удалось кончить, из восьмого класса он вылетел и прямиком угодил в подмастерья к отцу; на него сразу же нацепили зеленый фартук, так что на дальнейшем образовании можно было поставить крест; а на дворе был четырнадцатый год, так что крест, если хотите знать, можно было поставить не только на этом, но и на всем, буквально на всем. Мне тогда было двадцать четыре, и я знаю, что говорю: крест можно было поставить на самой идее социализма в Германии. Ну почему эти идиоты поверили своему слащавому дерьмуку кайзеру, почему дали ему так себя провести! Гейнц, отец Вальтера, тоже все это понял и наконец-то махнул рукой на свои дилетантские опыты с цветами. Его, как и меня, забрали в армию, и мы оба стали фельдфебелями – от злости, скажу я вам, от злости на весь мир, от ненависти и тоски. Я ненавидел этих лопоухих новобранцев военного призыва, этих благовоспитанных и верноподданных пай-мальчиков, наложивших в штаны в буквальном и переносном смысле. Ненавидел и тиранил нещадно. Да, я стал фельдфебелем, через мои руки прошли тысячи новобранцев, я муштровал их и отправлял на фронт из казармы в Хакетойере, которая как две капли воды была похожа на казарму в Бромберге, похожа до мелочей, так что канцелярию третьей роты я бы мог найти с закрытыми глазами, – всё как в Бромберге. В кармане, в бумажнике, у меня лежала маленькая фотография Розы Люксембург. Я всегда носил ее с собой, как образок, никогда с ней не расставался, она и потерлась со временем, как образок. Ну вот, я не участвовал в Советах солдатских депутатов, нет, не участвовал: для меня в четырнадцатом году германская история кончилась, – конечно, это господа социал-демократы убили Розу Люксембург, это они дали ее убить; а потом и наш Вальтерхен угодил на войну, и, может быть, выдирать золотые коронки и прикарманивать доллары было самым разумным делом на войне. Его мать, Адельгейд, была добрая женщина, в молодости даже слыла хорошенькой, но потом очень рано отцвела, нос покраснел и заострился, губы вечно поджаты, и выражение такое кислое и горестное, какого я терпеть не могу: такое же выражение было у моей бабушки и у моей матери. На красивых лицах наших деревенских женщин всегда было написано страдание, они всегда были горестно-кислыми и вечно слушались проклятых попов; ни свет ни заря тащились на раннюю мессу, после обеда, бормоча молитвы, хватались за свои четки, а вечером опять перебирали эти четки и опять молились. Ну, нам с Пельцером довольно часто приходилось захаживать в церковь или в часовню при кладбище, потому что мы давали напрокат кадки с пальмами и прочее, так что знакомство Адельгейд с попами пришлось нам очень кстати; впрочем, к праздникам мы обслуживали цветочным прокатом и разные другие организации – ферейны и фирмы… Я-то лично с удовольствием плюнул бы на алтарь, и не делал этого только из-за Адельгейд. Ну, а потом Гейнц еще и запил. В общем, можно понять, почему Вальтерхен старался поменьше бывать дома, то выкапывал мертвых американцев, то подался в «Добровольческий корпус» – кажется, в Силезию – и исчез на полгода, потом какое-то время жил в городе, занялся профессиональным боксом, но ничего путного из этого не вышло, и он перекантовался в сутенеры – сначала работал с самыми дешевыми шлюхами, готовыми на все за чашку кофе ценой в двадцать пфеннигов, после были у него и подороже… Ну, а потом прибился к коммунистам, вступил в их партию, но и у них пробыл недолго. Откровенничать Вальтерхен никогда не любил, и его вроде не волновало, что недвижимое имущество не приносит ему больших барышей; садоводством он никогда не занимался: эта работа грязная, земля забивается во все поры, а наш Вальтерхен всегда был франтом и очень заботился о своем здоровье: каждое утро – пробежка, потом контрастный душ, завтракать предпочитал не дома – там на завтрак вместо настоящего кофе – суррогат да и повидло из самых дешевых, – а прямым ходом двигал в одно из кафе, где подвизались его шлюхи, и заказывал себе свежие яйца, натуральный кофе и рюмочку коньяку; счет потом оплачивали клиенты девиц. Ну и, конечно, постарался побыстрее обзавестись машиной, – правда, на первых порах всего лишь «ханомагом».

Краткое содержание беседы под жасминовым кустом: «Но к своим старикам он всегда хорошо относился, по-настоящему хорошо, сдается, он их и в самом деле любил. Никогда, бывало, матери грубого слова не скажет, даже не ухмыльнется, а ведь Адельгейд с годами все мрачнела, да и умерла потом не от горя, а от душевного мрака: в общем, засохла женщина на корню, а жаль – в молодости она была очень хорошенькая и цветущая; в девятьсот четвертом, когда я поступил в обучение к Пельцеру, Адельгейд была весела, как птичка, и чистюля, каких мало. Ну вот. А потом, когда развозили по церквам кадку с пальмой, стали Вальтерхена иногда брать с собой: вы бы поглядели, как он ловко преклонял колена перед алтарем, как опускал пальцы в чашу со святой водой… Видать, всосал с молоком матери. Ну, а в тридцать втором он подался в штурмовики, в начале тридцать третьего участвовал в облавах на известных политиков, но никого не хватал, а только обирал до нитки: за драгоценности и наличные отпускал на все четыре стороны. Наверное, заработал на этом деле кругленькую сумму – сразу появились у него и новая машина, и новые тряпки; а тут подвернулся шанс скупить у евреев за бесценок где земельный участок, где лавчонку или стройплощадку; про все это он потом скажет: «Я был тогда крутоват». Но в один прекрасный день наш Вальтерхен вдруг превратился в этакого холеного барина с маникюром, в тридцать четвертом женился – само собой, на деньгах; жена его Ева, дочь богача Прумптеля, во девичестве все, бывало, витает в облаках; неплохая, в общем, девица, только немного истеричная. Ее папаша держал нечто вроде ссудной кассы, а потом открыл еще и несколько ломбардов… Ну, а дочка зачитывалась Рильке и играла на флейте. В приданое она принесла Вальтерхену еще несколько земельных участков и солидную сумму наличными. После тридцать четвертого он числился уже почетным штурмовиком, в грязные дела больше не лез, тем паче во всякие жестокости; Вальтерхена вообще жестоким не назовешь, он только норовил нажить побольше землицы. И вот что интересно: чем богаче он становился, тем лучше относился к людям, даже в «хрустальную ночь» не захотел ничего урвать. Теперь он только и делал, что рассиживал в дорогих кафе, ездил в оперу, где абонировал ложу, народил двоих прелестных детишек – сперва Вальтера, а потом и Еву, – которых прямо-таки обожал, в тридцать шестом получил в наследство от отца садоводство, – Гейнц к тому времени превратился в живые мощи, пил горькую и загнулся от беспробудного пьянства. Вальтер взял меня к себе управляющим, садоводство получило от партийных органов заказ на венки, мы оборудовали мастерскую, и Вальтер подарил мне часть садоводства, она и по сей день моя; это был с его стороны широкий жест, ничего не скажешь, и он никогда не был со мной груб или мелочен. В общем, дела садоводства пошли в гору, когда и Гейнц, и бедная Адельгейд упокоились в земле».

Краткое содержание беседы под кустом ракитника: «Некоторые считают, что назвать Вальтера нацистом – значит оскорбить даже нацистов. Коренная перемена в нем произошла в середине сорок четвертого, когда случилась вся эта история с Лени и русским. Ему недвусмысленно поручили – и по телефону, и в личных беседах – следить, чтобы с ними обоими ничего не случилось. А состояла перемена в том, что Вальтерхен стал задумываться. Он не хуже других понимал, что война проиграна и что после войны ему не повредит тот факт, что он хорошо обращался с русским и с дочкой Груйтена. Однако сколько война еще продлится? Этот вопрос сводил с ума нас всех! Как выжить в последние месяцы, когда на каждом шагу кого-нибудь вздергивают на виселицу или ставят к стенке? Тут уж никто не чувствовал себя в безопасности – ни нацист со стажем, ни антифашист… Черт подери, ведь сколько времени прошло, почти полгода, пока американцы от Аахена добрались до Рейна. И мне кажется, именно тогда Вальтерхен – цветущий, уверенный в себе и обожающий своих детишек – впервые ощутил то, о чем раньше и понятия не имел: душевный разлад. Он жил в собственной вилле на лоне природы, имел двух прелестных малюток, машину, двух породистых ухоженных псов и много земельных участков, количество которых все возрастало. Купленные ранее участки он продал – не за деньги, нет, наличные его вообще не очень интересовали, все его помыслы всегда были направлены на непреходящие ценности: за свои участки он получил вдвое, втрое больше земли, – правда, подальше от города. Наш Вальтерхен был оптимист. Он по-прежнему ужасно заботился о своем здоровье, неукоснительно совершал утренние пробежки по лесу, принимал душ, съедал обильный завтрак, только теперь уже дома, а оказавшись в церкви, все еще – или, вернее, уже опять – удивительно ловко опускался на одно колено или быстро осенял себя крестным знамением. А тут на его голову свалилась эта пара – Лени и Борис; оба пришлись ему по душе, оба были лучшими работниками, и обоим покровительствовали какие-то высшие силы, о которых он ничего не знал. Но не дремали и другие высшие силы, которые запросто могли загрести человека, поставить к стенке или отправить в концлагерь. Не следует, однако, впадать в ошибку, предположив, будто Вальтерхен вдруг обнаружил в себе какое-то инородное тело, известное некоторым людям под названием «совести», или будто он вдруг, дрожа от страха или любопытства, приблизился к странному и для него доныне загадочному континенту, иногда именуемому иностранным словом «мораль». Ничего подобного! Он достиг богатства, пребывая в полном ладу с самим собой, разлад у него бывал время от времени только с окружающим миром (к примеру, внутрипартийные конфликты с нацистскими бонзами или со штурмовиками). За свою жизнь он не раз попадал в неприятные истории, начиная со спецроты в Первую мировую и кончая облавами в тридцать третьем, когда он отпускал видных политиков за фамильные драгоценности и деньги. На него писали доносы в партийный суд чести и подавали в обычный суд, особенно в ту пору, когда он перегнул палку, совсем уж нагло пуская в оборот использованные венки и ленты. Неприятностей у него хватало, но он с ними справлялся, преодолевал все препятствия и хладнокровно отметал в сторону все нападки, ссылаясь на важность своей деятельности для национальной экономики и выдавая себя за неутомимого борца против всеобщего жупела тех лет – «разбазаривания народного достояния». Так что неприятности у него случались, но в разладе с самим собой Вальтерхен не бывал, потому как всегда точно знал, что ему выгодно, а что нет. На евреев ему было точно так же наплевать, как на русских, коммунистов, социал-демократов или кого угодно. Но что ему было делать, если одни высшие силы толкали его в одну сторону, а другие – в другую, если Лени и Борис ему, как на грех, нравились, да еще и – это надо же, одно к одному! – приносили барыш. Ему было в высшей степени начхать, что война проиграна, и политика интересовала его так же мало, как «историческая миссия немецкого народа». Но, черт подери, кто мог ему точно сказать в июле сорок четвертого, сколько воды еще утечет, пока война кончится? Он был уверен, что надо перестраиваться на поражение, но когда, наконец, возможно будет это сделать практически?»

Здесь уместно, пожалуй, подвести своего рода итоги и задать несколько вопросов, на которые читателю придется ответить самому. Для начала приведем некоторые цифры и коснемся внешних примет. Тот, кто представляет себе Пельцера неопрятным старикашкой с вонючей сигарой во рту, ошибается. Он всегда был (и остается) чрезвычайно опрятным человеком, носил (и носит) костюмы от частного портного и модные галстуки, которые ему и в семьдесят лет все еще к лицу. Пельцер курит сигареты, держится (и всегда держался) этаким барином, и хотя выше был приведен случай, когда Пельцер дважды сплюнул на пол, необходимо сразу же оговориться: Пельцер плюет на пол крайне редко, почти никогда, и в описанном выше случае его плевки выполняли роль исторических знаков препинания, а возможно, и намека на сочувствие одной из сторон. Живет он в собственной вилле, причем слово «вилла» выговаривает правильно. Рост его – 1 м 83 см, весит – по свидетельству его сына, медика, который его пользует, – 78 кг, волосы у него очень густые, некогда темные, а теперь тронутые легкой сединой. Нужно ли считать Пельцера классическим образцом верности древнего изречения mens sana in corpore sano? Знал ли он, что такое C2, Сл. и П.? Хотя ему, по-видимому, свойственна почти полная уверенность в самоценности бытия, ни один из восьми эпитетов, приведенных в статье энциклопедии, посвященной C1, не применим к его собственному С1, и если он изредка улыбался, его улыбка походила скорее на улыбку Моны Лизы, чем на улыбку Будды. Если считать его человеком, не боящимся конфликтов с внешним миром и до 1944 года не знавшим, что такое конфликт с самим собой, человеком, который благополучно дожил до сорока четырех лет, ни разу не испытав душевного разлада, в пять раз расширил предприятие своего отца, не упуская ни малейшей возможности нажиться, то нужно ясно представить себе, что он только в сорок четыре года, то есть уже довольно пожилым, впервые утратил абсолютную уверенность в самоценности своего бытия и испытывает известную робость, вступив на неведомый ему ранее путь.

Если к сказанному о Пельцере добавить, что одной из наиболее ярко выраженных черт его характера является почти уже неприличная в его возрасте чувственность (склонность Пельцера к обильным завтракам аналогична соответствующей склонности Лени), то можно себе представить, какой душевный конфликт пережил Пельцер в середине сорок четвертого года. А если учесть и еще одну ярко выраженную черту его характера, а именно почти уже неуместное в его возрасте жизнелюбие, то можно себе представить, какой душевный конфликт пережил Пельцер после июля сорок четвертого года. В руки авт. попал важный документ, характеризующий позицию Пельцера в последние месяцы войны. 1 марта 1945 года, за несколько дней до вступления в город американцев, Пельцер написал и послал заказным письмом заявление о выходе из нацистской партии и из штурмовиков: в письме он отмежевывался от преступлений этой организации и характеризовал самого себя как «порядочного человека и гражданина, попавшегося на удочку нацистов» (авт. может предоставить для ознакомления заверенную копию этого письма). Очевидно, Пельцер в самый последний вечер перед вступлением в город американских войск разыскал все еще работающее почтовое отделение или хотя бы одного еще облеченного полномочиями почтового чиновника. Ибо существует и соответствующая почтовая квитанция, правда, обезображенная штемпелем с имперским орлом-стервятником. Таким образом, когда американцы вошли в город, Пельцер мог, ничуть не греша против истины, заверить их, что он не член нацистской партии. И тут же получил лицензию на занятие садоводством и плетение венков, поскольку захоронения в городе продолжались, хотя и в значительно меньшем количестве. Пельцер следующим образом прокомментировал жизненную необходимость своего ремесла: «Умирать будут всегда».

Но Пельцеру нужно пережить еще почти целый год войны, сопряженный со все возрастающими трудностями, и когда его сотрудники обращались к нему со всякими просьбами (об отпуске, авансе, надбавке, бесплатных цветах и т. д.), они всякий раз слышали от него одну и ту же фразу: «Я же не изверг какой-то». Все ныне здравствующие свидетели, работавшие тогда в садоводстве Пельцера, которых авт. удалось разыскать, подтверждают, что эту фразу он употреблял постоянно. «Он повторял ее, как молитву (Хёльтхоне), она звучала точно какое-то заклинание, словно он убеждал самого себя в том, что он и впрямь не изверг, и произносил он ее даже совсем не к месту; например, когда я как-то спросила, как здоровье его близких, он ответил: «Я же не изверг какой-то»; в другой раз кто-то (уже не помню, кто именно) спросил у него, какой нынче день – понедельник или вторник, Пельцер тоже сказал: «Я же не изверг какой-то». Все начали передразнивать шефа, даже Борис передразнивал, хотя, понятно, с большой оглядкой; к примеру, беря у меня из рук венок, чтобы прицепить ленту, он говорил: «Я же не изверг какой-то». Уже с точки зрения психоанализа был очень интересен процесс, происходивший тогда в душе Вальтера Пельцера».

Госпожа Кремер целиком и полностью подтвердила, что эта фраза Пельцера и по частоте употребления, и по содержанию сильно смахивала на заклинание: «Он повторял ее так часто, что мы вообще пропускали ее мимо ушей, как не замечаешь фраз вроде «Господь с вами» или «Господи, помилуй» в церкви. А позже у него появился и второй вариант той же фразы: «Разве я изверг какой-то?»

Грундч (во время одного из более поздних визитов авт., настолько краткого, что авт., к сожалению, не удалось спокойно посидеть со стариком ни под бузиной, ни под каким другим кустом): «Да, все верно. Верно, что Вальтерхен иногда бормотал эту фразу – «Я же не изверг какой-то» или «Разве я изверг какой-то?» – себе под нос, даже когда рядом никого не было. Я так часто слышал эти слова, что напрочь про них забыл, потому что он уже не мог обойтись без них, почти как без воздуха. Быть может (злорадный смех Г.), Вальтерхена мучили золотые коронки и ворованные венки, ленты, цветы, а также земельные участки, которые он продолжал скупать и в годы войны. Кстати, подумайте как-нибудь на досуге о том, как две-три, а может, и четыре пригоршни золотых коронок разной национальности превращаются сперва в неприглядный клочок земли, а потом, спустя пятьдесят лет, оборачиваются землевладением, на котором высится очень важное и очень солидное здание, принадлежащее бундесверу и исправно приносящее нашему Вальтерхену кругленькую сумму в виде арендной платы».

Авт. удалось даже напасть на след упоминавшегося выше видного политика Веймарской республики; след этот привел авт. в Швейцарию, где он нашел, однако, лишь вдову означенного политика. Эта очень пожилая и весьма дряхлая дама, живущая в одном из базельских отелей, прекрасно помнила все обстоятельства того события. «Главное во всем этом – мы обязаны ему жизнью. Он на самом деле спас нас, но не забывайте: как высоко надо было подняться в то время – или, вернее, как низко надо было пасть, – чтобы иметь возможность распоряжаться чужой жизнью. Об этой стороне нацистских благодеяний обычно забывают. И если Геринг позже утверждал, что спас жизнь нескольким евреям, то нужно помнить, кто вообще в те времена мог спасти кому-то жизнь и что это были за времена, когда человеческая жизнь зависела от милости какого-то диктатора. Они действительно настигли нас в феврале тридцать третьего на вилле наших друзей в Бад-Годесберге, и этот человек… Его звали Пельцер? Возможно, я никогда не знала его имени; так вот, с хладнокровием опытного грабителя этот человек потребовал отдать ему все мои драгоценности, все наличные деньги, еще и выписать чек, причем, по его словам, это вовсе не было выкупом, – знаете, как он выразился? «Я просто продаю вам свой мотоцикл, вы найдете его у задней калитки сада; а кроме того, я дам вам еще добрый совет: держите курс не в Бельгию или Люксембург, а прямо в Айфель; за Саарбрюкеном поверните к границе и постарайтесь найти кого-нибудь, кто помог бы вам через нее перебраться. Я же не изверг какой-то, – сказал он под конец. – Конечно, остается пока открытым вопрос, не покажется ли вам слишком высокой цена мотоцикла и умеете ли вы его водить. У меня «Циндап». К счастью, мой муж в молодости увлекался мотоциклетным спортом, но с той поры минуло уже лет двадцать; не спрашивайте, как мы добрались через Альтенар в Прюм, из Прюма в Трир; я сидела на заднем сиденье… Ну, в Трире у нас, к счастью, нашлись друзья по партии, которые – разумеется, не сами, а с помощью посредников, – доставили нас в Саарскую область. Да, мы обязаны этому человеку жизнью. Но ведь наша жизнь была в его руках. Нет, не заставляйте меня вспоминать обо всем этом, прошу вас. А теперь идите. Нет, я не желаю знать его имени».

Сам Пельцер почти ничего из вышеизложенного не отрицает, только его трактовка сильно отличается от трактовки других лиц. А поскольку он от природы чрезвычайно общителен и испытывает потребность отвести душу, авт. может в любое время позвонить ему по телефону, приехать и беседовать с ним сколько угодно. Авт. считает необходимым еще раз настойчиво подчеркнуть: Пельцер отнюдь не производит впечатления человека сколько-нибудь сомнительной репутации, морально нечистоплотного или подозрительного. Наоборот, вид у него вполне респектабельный: его можно принять за директора банка или председателя наблюдательного совета концерна, и если бы его представили кому-то как министра в отставке, то удивление вызвал бы только сам факт отставки, поскольку Пельцеру никак не дашь его семидесяти лет; он кажется скорее шестидесятичетырехлетним, которому удается выглядеть еще на три года моложе.

Когда авт. заговорил с ним о его деятельности в полевой спецроте, Пельцер не стал увиливать от разговора или что-то отрицать, но ни в чем и не признался и лишь ударился в философствование по поводу этой деятельности: «Видите ли, я всю жизнь ненавидел и сейчас больше всего на свете ненавижу бессмысленные траты; я подчеркиваю – бессмысленные, ибо тратить деньги занятие само по себе весьма приятное, если деньги тратят с толком и смыслом: то просто раскошелишься, то сделаешь дорогой подарок и тому подобное; но бессмысленные траты выводят меня из себя. И возня, которую устроили американцы вокруг своих мертвецов, с моей точки зрения, относилась именно к «бессмысленным тратам». Сколько денег, труда и материалов расходовалось на то, чтобы перевезти в Висконсин в двадцать третьем или двадцать втором году труп какого-нибудь Джимми из, скажем, Бернкастля, где он умер в госпитале в девятнадцатом году! А для чего, собственно? И зачем было везти вместе с его останками каждую золотую коронку, каждое обручальное кольцо, каждую золотую цепочку с амулетом? А что касается тех долларов, что мы насобирали по бумажникам за несколько лет до этого – после битвы на Лисе или под Камбре… Думаете, не возьми мы эти доллары себе, они ушли бы дальше командного пункта роты или батальона? И потом: цена мотоцикла зависит от конкретной исторической ситуации, а также от содержимого бумажника того лица, который при данной исторической ситуации испытывает нужду в мотоцикле.

Боже, разве я не доказал, что могу быть и щедрым? И что могу жертвовать собственными интересами, когда речь идет о жизненных интересах других людей? Да разве вы вообще можете себе представить, в какой рискованной ситуации я оказался с марта сорок четвертого года? Ведь я по собственной воле и вполне сознательно нарушил свой гражданский долг, чтобы дать возможность этим двум молодым людям наслаждаться их недолгим счастьем. Ведь я видел, как она положила свою ладонь на его руку, а позже не раз наблюдал, как они оба исчезали на две-три-четыре минуты в глубине теплицы, где хранились торфяные брикеты, солома, вереск и зелень всех сортов… Думаете, я не заметил того, чего остальные, по-видимому, и впрямь не заметили: эта парочка во время воздушных налетов исчезала иногда на час или два? Ради них я не только пренебрег своим гражданским долгом, я пренебрег и собственным мужским интересом, ибо – честно признаюсь, я и раньше никогда не скрывал своих чисто мужских интересов, – я и сам положил глаз на Лени, а точнее – два глаза сразу. Да я и сейчас к ней неравнодушен, можете спокойно ей это передать. Мы, бывшие фронтовики, народ вообще грубоватый в любовных делах, и в ту пору то, о чем теперь пишут так деликатно и усложненно, с такой изощренной утонченностью, мы называли просто – «положить на обе лопатки». Я нарочно воспроизвожу тут перед вами свою прежнюю манеру выражаться и свой прежний ход мысли, чтобы доказать, насколько я с вами откровенен. Да, я тогда был очень не прочь положить Лени на обе лопатки. Так что я жертвовал своими интересами не только как гражданин своей страны, не только как владелец предприятия, не только как член нацистской партии, но и как мужчина. В принципе-то я всегда был против всяких там ухаживаний, любовных интрижек или, если хотите, сожительства между хозяином и работницами; но иногда на меня накатывало, и тогда все принципы летели к чертям собачьим, тут уж я отдавался своим чувствам, переходил в наступление и… Ну, в общем, изредка все же «заваливал» какую-нибудь из своих работниц, такое выражение у нас тоже бытовало. Несколько раз наживал неприятности из-за девиц – когда мелкие, когда крупные; особенно крупные неприятности я имел из-за Адели Кретен, которая меня полюбила, родила от меня ребенка и во что бы то ни стало хотела женить меня на себе, то есть хотела, чтобы я развелся и тому подобное; однако я принципиальный противник разводов, ибо развод отнюдь не решает множества сложных проблем; я приобрел для Адели цветочный магазин на Гогенцоллерн-аллее, всегда заботился о ее сыне, и сегодня Альберт прекрасно устроен – он давно работает учителем в реальном училище, а Адель стала вполне благоразумной и состоятельной женщиной. Из мечтательницы и фантазерки – такой Адель была в молодости: она и садоводством-то занялась в свое время из-за своих романтических бредней насчет зова природы и прочего – она превратилась в порядочную, смелую и умную деловую женщину. А из-за этой истории с Борисом и Лени я с начала сорок четвертого года достаточно натерпелся страху и натрясся. И теперь попробуйте найти человека, хотя бы одного, который бы доказал вам с фактами в руках, что я вел себя как изверг».

Действительно, ни один из опрошенных авт. свидетелей не утверждал, что Пельцер был некогда извергом. Нужно лишь установить и подтвердить документально, что Пельцер весьма неэкономично растратил свою нервную энергию. Он начал по крайней мере на полгода раньше трястись от страха, пусть читатель сам решит, заслуживают ли его слова доверия. Контора Пельцера в виде застекленной с трех сторон будки (она сохранилась, и Грундч использует ее как кладовую для готовой продукции – выставляет в ней уже оплаченные заказчиками горшки с цветами и рождественские елочки для могил) располагалась в самом центре его заведения: с трех сторон – а если выражаться топографически точно, то с востока, севера и юга – к ней примыкали своими торцами три теплицы; в этой застекленной конторе Пельцер точнейшим образом вел учет всем цветам, выращенным в теплицах (позже это будет делать Борис), после чего часть цветов выдавал на отделку венков, другую – Грундчу, который в одиночку справлялся с заранее оплаченным уходом за могилами – таких клиентов в ту пору было мало, – а остальное шло в более или менее открытую продажу. С западной стороны к конторе Пельцера примыкала – опять-таки во всю ширину торцовой части – мастерская по производству венков, из которой можно было попасть в две из трех теплиц, так что Пельцер, естественно, мог, сидя у себя в конторе, следить за перемещениями каждого работника садоводства. Что же он видел? Он видел, что Лени и Борис временами выходили из мастерской следом друг за другом – либо в туалет (раздельных туалетов для мужчин и женщин не было), либо за материалом для венков в какую-нибудь из двух теплиц. Противовоздушная оборона на предприятии Пельцера, согласно неоднократным заявлениям уполномоченного по противовоздушной обороне фон дер Дриша, находилась «в преступном состоянии», ближайшее более или менее соответствующее инструкции бомбоубежище находилось в двухстах пятидесяти метрах от мастерской, в здании конторы кладбища; однако, согласно той же инструкции, в это бомбоубежище не допускались евреи, советские люди и поляки. Легко догадаться, что на соблюдении этого пункта инструкции особенно энергично настаивали Кремп, Ванфт и Шельф; куда же девать русского, когда с неба падают английские или американские бомбы, которые, правда, ему не предназначались, но тем не менее могли в него попасть? Эту троицу возможное попадание бомбы в русского не волновало. Кремп выразился так: «Ну, будет одним меньше, почему бы и нет?» (Свидетельница Кремер.) Но в таком случае возникала дополнительная трудность: кто будет охранять советского военнопленного в то время, когда немцы будут спасать свою жизнь под защитой (весьма, кстати, сомнительной) бомбоубежища? Разве можно оставить его одного и тем самым предоставить ему шанс перейти в то состояние, о котором все знают, но мало кто испытал: в состояние свободы? Пельцер решил эту проблему быстро и решительно: он наотрез отказался являться в бомбоубежище, заявив, что «оно не дает никакой защиты. Это же просто готовый гроб»; такого мнения неофициально придерживались и городские власти. Итак, Пельцер во время налетов оставался в своей стекляшке и ручался за то, что русскому не удастся «запросто» перейти в состояние свободы.

«В конце концов, я же был солдатом, так что знаю, в чем состоит мой долг». Однако Лени, которая за всю жизнь ни разу не спускалась в бомбоубежище или погреб (и в этом тоже мы видим сходство между Лени и Пельцером), заявила, что «будет просто уходить на кладбище и ждать отбоя тревоги». Кончилось дело тем, что «все мы разбредались кто куда, и никакие протесты этого жалкого фон дер Дриша не помогали, а его письменные рапорты перехватывал один приятель Вальтерхена и не давал им ходу» (Грундч). «Это конторское бомбоубежище – чистая нелепость, просто душегубка какая-то, одна видимость, а не убежище: обычный погреб залили сверху бетоном пальца на два; да его любая зажигалка могла пробить». В итоге при воздушных налетах в заведении Пельцера воцарялся хаос: работать не разрешалось, советского военнопленного надо было сторожить, а все остальные разбегались «кто куда». Пельцер оставался в своей конторе – он отвечал за Бориса, то и дело поглядывал на часы и жаловался, что зря уходит рабочее время, – платить-то ему все равно придется, а доход на нуле. И поскольку фон дер Дриш все время придирался к шторам затемнения, Пельцер позже стал «просто гасить везде свет – и тьма воцарялась над водами» (Грундч).

Что же происходило в этой тьме?

Удалось ли Борису в начале сорок четвертого года, когда Пельцер, по его словам, уже трясся от страха, по его же выражению – «положить Лени на обе лопатки»?

По высказываниям Маргарет, единственной свидетельницы, посвященной Лени в свою интимную жизнь, можно довольно точно восстановить следующий уровень эротических отношений между Борисом и Лени. Лени теперь, после первого «наложения руки», часто проводила вечера у Маргарет, под конец даже ночевала у нее, и опять вступила в «период разговорчивости» – так же, как и Борис, который, по словам Богакова, «вдруг стал чрезвычайно разговорчивым». Правда, Борис не рассказывал Богакову о своей любовной связи так подробно, как Лени Маргарет, и все же, несколько схематизировав фактическую сторону их рассказов, мы получаем довольно синхронную картину событий. Из нее, во всяком случае, следует, что Пельцер, чье чувство реальности до сих пор казалось нам бесспорным, видимо, утратил его в этот период, начав «трястись от страха» уже в начале сорок четвертого года. Ибо только в феврале сорок четвертого года, то есть спустя полтора месяца после «наложения руки», было произнесено решающее слово! Перед дверью туалета Лени быстро шепнула Борису: «Я тебя люблю», и он так же быстро шепнул в ответ: «Я тоже». Небольшую грамматическую ошибку в этой фразе придется ему простить. Конечно, ему следовало бы сказать: «Я тебя тоже», но, вероятно, это «ты» в ее устах смутило его, напомнив обычный ответ на ругань – «ты меня тоже». Во всяком случае, Лени его поняла, хотя «как раз в этот момент проклятая пальба на кладбище достигла своего апогея» (Лени, по словам Маргарет). Примерно в середине февраля влюбленные обменялись первым поцелуем, который привел обоих в экстаз. Доказано, что впервые они «переспали» (выражение Лени, засвидетельствованное Маргарет), или впервые «слились» (выражение Богакова), только восемнадцатого марта, воспользовавшись дневным налетом, который продолжался с 14.02 до 15.18 и при котором была сброшена одна-единственная бомба.

Пришла пора отвести от Лени подозрение, хоть и напрашивающееся, но лишенное всяких оснований, – подозрение в склонности к платонической любви. Лени свойственна ни с чем не сравнимая непосредственность чувств, присущая девушкам с Рейна (ведь Лени – настоящая рейнская девушка, даже госпожа Хёльтхоне признала ее «истинной женщиной с Рейна», а это уже много значит); рейнская девушка, если полюбит и сочтет, что наконец-то встретила своего «единственного», готова на все, вплоть до «самых рискованных ласк», не дожидаясь официального разрешения церковных или светских властей. А Лени и Борис были не просто влюблены друг в друга, они были буквально «охвачены любовью» (Богаков); Борис всем своим существом ощутил необычайную чувственность Лени и сказал Богакову: «Я вижу, что она для меня на все, ну просто на все готова… Это что-то невероятное». Можно с полной уверенностью предположить, что молодые люди хотели «переспать», или – что то же самое – «слиться» друг с другом, как можно скорее и делать это как можно чаще; однако обстоятельства требовали соблюдать осторожность, ибо они оказались в положении влюбленных, которые бегут друг к другу через минное поле длиной в километр, чтобы на трех-четырех квадратных метрах незаминированной земли ощутить себя наконец единым существом.

Госпожа Хёльтхоне излагает возникшую тогда ситуацию следующим образом: «Эти двое устремились друг к другу со скоростью ракеты, и только инстинкт самосохранения или, вернее, страх потерять другого удержал обоих от явно опрометчивых поступков. В принципе я против всяких «любовных интрижек». Но в тогдашних исторических и политических обстоятельствах я готова была сделать для обоих исключение и, преступив через собственные моральные принципы, молила судьбу дать им возможность побыть вдвоем в какой-нибудь гостинице или хотя бы в парке, а может, и просто в парадном или любом другом закутке – ведь во время войны люди вынуждены прибегать к любым способам уединиться и довольствуются любым укромным местечком, в том числе и довольно вульгарным. Должна сознаться, что тогда случайные связи казались мне непорядочными, сейчас я придерживаюсь куда более передовых взглядов».

Маргарет (дословно): «Лени сказала мне: «Знаешь, мне повсюду мерещатся таблички с надписью: «Осторожно. Опасно для жизни!» Кроме того, нужно помнить, что возможности для общения у них были крайне ограниченные. Чего стоило безумное – и в то же время единственно правильное – решение Лени до поры до времени удерживать инициативу в своих руках вопреки всем традициям и условностям, которых даже я тогда еще придерживалась. Я бы никогда первая не заговорила с мужчиной. А ведь Лени с Борисом нужно было не только шепнуть друг другу нежные слова, но и успеть что-то рассказать о себе и узнать о другом. А им ужасно трудно было выкроить хотя бы полминутки наедине. Позже Лени просто взяла и повесила между туалетом и кучей торфяных брикетов кусок мешковины – само собой, не натянутый; с краю в мешковину был продет согнутый в кольцо гвоздь, который в случае надобности цепляли за другой гвоздь в стене, и получалась занавеска, отделявшая крохотный закуток, где они могли иногда наскоро погладить друг друга по щеке или быстренько поцеловаться; а уж если ей удавалось еще и шепнуть: «Любимый!», то это было целое событие. Ведь сколько им надо было сообщить друг другу! И о своей семье, и о настроении, и о порядках в лагере, о политике, о войне, о продуктах. Разумеется, они имели возможность общаться по работе – к примеру, когда она сдавала ему на проверку готовые венки; длилась эта сдача, наверное, полминуты, за это время они могли урвать не больше десяти секунд, чтобы шепнуть друг другу несколько слов. Кроме того, иногда им случайно – подстроить это они никак не могли – доводилось вместе выполнять какую-нибудь работу в конторе у Пельцера, например, Лени диктовала Борису данные по расходу цветов или искала что-нибудь в шкафу с лентами. Ну, тогда им выпадала еще минутка-другая. Для краткости им часто приходилось объясняться отдельными словами, а для этого ведь тоже нужно было заранее условиться. Если Борис ронял шепотом «два», Лени сразу понимала, что в тот день в лагере умерли двое. Ну и, конечно, они теряли много времени на ненужные вопросы, без которых влюбленные, однако, не могут обойтись, вроде: «Ты меня еще любишь?» – и прочего, но и здесь приходилось обходиться обрывками фраз. Если Борис, к примеру, спрашивал: «Все еще – как и я?», Лени тоже понимала, что он спрашивает: «Ты все еще меня любишь, как и я тебя?», и могла для экономии времени кратко ответить: «Да, да, да». Кроме того, чтобы ублажить одноногого нациста – не помню уж, как его звали, – ей приходилось время от времени совать тому несколько сигарет и делать это очень-очень осторожно, чтобы он, не дай бог, не подумал, что Лени с ним заигрывает или пытается его подкупить, а воспринял бы это как вполне естественное среди товарищей по работе желание помочь; и если за месяц нацисту перепадало от нее четыре-пять сигарет, она уже могла и Бориса открыто угостить сигаретой, а иногда и Пельцер в таких случаях говорил: «А ну, ребятки, выйдите-ка ненадолго из мастерской: перекур на свежем воздухе!» Тогда и Борис мог выйти со всеми, открыто выкурить сигарету и при этом две-три минуты открыто поговорить с Лени, – разумеется, так, чтобы никто ни слова не понял. Случалось также, что тот одноногий нацист не выходил на работу по болезни, и та противная баба-нацистка тоже иногда болела, а то и оба вместе; выпадали и такие счастливые дни, когда одновременно болели трое-четверо и Пельцер куда-нибудь отлучался; тут уж они оба вполне законно сидели вместе в конторе – Борис делал записи в одну бухгалтерскую книгу, Лени – в другую, и минут десять, а то и все двадцать они взахлеб рассказывали друг другу о себе – о своих родителях, о прошлой жизни; Лени рассказала Борису об Алоисе… Так прошло довольно много времени, – кажется, они успели уже переспать друг с другом, как она это называла, а Лени все еще не знала его фамилии. «А зачем мне ее знать? – сказала она мне. – Для чего? Нам надо было сообщить друг другу гораздо более важные вещи. Я сказала ему, что моя фамилия Груйтен, а не Пфайфер, как значится в документах». Лени пришлось вникнуть в ход военных действий, чтобы правильно сообщать своему милому о положении на фронтах: она отмечала на карте все, что мы слышали по английскому радио, и знала назубок все новости: и то, что в начале января сорок четвертого года линия фронта еще проходила у Кривого Рога, а в конце марта немецкие части попали в котел под Каменец-Подольским, и что в середине апреля русские уже подошли ко Львову; она знала также, что с запада в Авранш, Сен-Ло и Кайен вступили американцы; а в ноябре – к тому времени она уже была беременна – она вся кипела от злости на американцев, за то что они, как она говорила, «топчутся на одном месте» и за столько времени не могут от Моншо добраться до Рейна. «Там от силы восемьдесят-девяносто километров, – говорила она, – чего они тянут?» Ну, мы все тоже рассчитывали, что нас освободят не позже декабря – января, но дело затягивалось, и Лени никак не могла с этим смириться. Потом ее охватило страшное уныние после наступления в Арденнах и нескончаемых боев в Хюртгенвальде. Я объяснила ей – вернее, пыталась объяснить, – что теперь немцы отчаянно сопротивляются, поскольку война пришла на их землю, а наступление американцев задерживается, конечно, из-за суровой зимы. Мы с ней тогда столько раз это обсуждали, что я до сих пор все помню. Поймите, ведь Лени была беременна, и нам необходимо было найти надежного человека, которому мы могли бы довериться и который согласился бы выдать себя за отца ребенка. На запись в метрике «отец неизвестен» Лени готова была пойти только в самом крайнем случае. А Борис еще добавил нам лишних хлопот, я и сейчас считаю – совершенно излишних, потому что голова у нас была занята совсем другим, – так вот, Борис в один прекрасный день шепнул ей такое имя: Георг Тракль. Мы обе совсем растерялись, никак не могли взять в толк, что бы это значило? Может, он предлагал, чтобы этот человек взял на себя отцовство? Но кто он такой и где живет? К тому же Лени не разобрала его фамилию, ей послышалось не Тракль, а Тракель, а поскольку Лени немного знала английский, то решила, что она и пишется, наверное, по-другому. До сих пор не понимаю, зачем Борису в сентябре сорок четвертого вдруг понадобился этот Тракль. Ведь тогда каждому из нас ежеминутно грозила смерть. Я целый вечер висела на телефоне, потому что Лени сгорала от нетерпения: ей хотелось в тот же вечер узнать, кто такой Тракль. Но ничего не вышло: никто из моих знакомых не слышал о таком. В конце концов она уже к ночи отправилась домой и принялась допрашивать с пристрастием всех Хойзеров. Безрезультатно. Мы очень огорчились, ведь на следующий день ей пришлось потратить драгоценные секунды, чтобы спросить Бориса, кто такой этот Тракль. Он ответил: «Поэт, немецкий, Австрия, умер». Тогда Лени прямым ходом отправилась в ближайшую публичную библиотеку и, недолго думая, написала на формуляре заказа: Тракль, Георг. Пожилая библиотекарша словами и всем своим видом выразила Лени суровое осуждение, но все же выдала Лени маленький томик стихов, который та благоговейно взяла в руки и начала читать уже в трамвае. Некоторые стихи я запомнила, ведь Лени читала их мне каждый вечер, буквально каждый. Например, мне очень понравилось: «И мрамор предков потускнел». За душу берет. Но еще больше мне понравилось вот это: «У ворот стоят девицы и с надеждою неясной робко смотрят в мир прекрасный. У ворот девицы ждут». На этом месте я каждый раз ревела, и по сей день реву, потому что эти строчки напоминают мне мое собственное детство и юность, и чем старше я становлюсь, тем больше напоминают: для меня жизнь тогда была полна радости и надежд… Да, радости и надежд. А Лени больше трогал другой стих, и мы обе вскоре уже знали его наизусть: «У колодца, лишь стемнеет, вдаль глядят они безмолвно. И ведерца – сами словно – мерно воду подают». Стихи из маленького томика Лени выучила наизусть и в мастерской во время работы тихонько напевала себе под нос, подобрав к ним мелодию; ей хотелось порадовать Бориса. Его-то она порадовала, но и неприятности себе тоже нажила: одноногий нацист вдруг взорвался и наорал на Лени – что, мол, все это значит, а Лени и говорит – пою, дескать, песни одного немецкого поэта. Но тут Борис сглупил: вмешался в их разговор и сказал, что знает этого немецкого поэта, родом он из Остмарка – так и сказал: из Остмарка! – зовут его Георг Тракль, и так далее в том же духе. Ну, нацист опять полез в бутылку: как это большевик лучше знает немецкую поэзию, чем он сам. Кажется, он потом обратился к партийному руководству или еще куда-то, чтобы навести справки: не был ли этот Тракль большевиком? Видимо, ему ответили, что с Траклем все в порядке. Но тот не отставал: мол, разве это порядок, что какой-то советский военнопленный, коммунист и вообще недочеловек, так хорошо знаком с этим Траклем. Ну, тут уж ему ответили как положено: дескать, священное достояние немецкой культуры не должно оскверняться представителями низших рас. После этого заварилась такая каша! Дело осложнилось тем, что Лени – а она иногда вела себя самоуверенно и даже вызывающе, да и выглядела восхитительно, ведь ее любили так, как меня никогда никто не любил, даже Шлёмер; может быть, меня любил бы так только Генрих, – так вот, Лени, как назло, в тот самый день спела стихи о Соне: «В старый сад и в душу Сони входит синий тихий вечер». Имя Соня упоминается там четыре раза. Одноногий опять поднял крик: Соня, мол, типично русское имя, и эта песня – вражеская вылазка, или еще что-то в этом роде. Но Лени его отбрила: «А как же Соня Хени?» А кроме того, она, Лени, всего год назад видела фильм «Почтмейстер», там все действующие лица были русские, в том числе одна девушка. Их перепалку прекратил Пельцер, заявив, что все это чушь собачья, и добавив, что Лени, конечно, имеет право петь во время работы, и если в ее песнях нет ничего подрывного, то и возражать нечего; потом проголосовали, и поскольку голосок у Лени был очень приятный, альт, а настроение у всех отвратное и просто так, от души, петь никому не хотелось, то все, все как один, проголосовали против одноногого, и Лени могла опять петь свои импровизации на слова Тракля».

Хёльтхоне, Кремер и Грундч подтверждают, хотя и в разных выражениях, что считают пение Лени приятным. Хёльтхоне: «Боже, в наше беспросветное время – вдруг такая прелесть: милая девочка поет приятным чистым альтом, причем по собственному почину; было видно, что своего любимого Шуберта она знала вдоль и поперек, и как ловко она перекладывала на его мелодии прекрасные трогательные стихи». Кремер: «Ее пение было для нас как луч солнца. Когда Лени принималась напевать, даже Ванфт и Шельф ни слова не возражали; всякому было видно и слышно, да и вообще чувствовалось, что Лени не только любит, но и любима… Но вот кого любит и кем любима, никто из нас не догадывался, потому что русский держался на редкость тихо и только и знал, что работать не разгибаясь».

Грундч: «Да я прямо обхохотался – и вслух, и про себя, – когда этот олух Кремп вдруг взорвался из-за имени Соня. Ух, как он разозлился! Как будто нет на свете сотен, тысяч женщин с этим именем, а Лени здорово его отбрила, напомнив про Соню Хени… Да, когда она пела, казалось, что посреди зимы на поле вдруг вырос и расцвел подсолнечник. Это было как чудо, и каждый из нас чувствовал, что она любит и любима, – как она расцвела в ту пору! Конечно, кроме Вальтерхена, никто не догадывался, кто ее избранник».

Пельцер: «Разумеется, ее пение доставляло мне удовольствие, ведь раньше я и не знал, что у нее такой чудный голос; но если бы я мог хотя бы приблизительно описать вам, каких неприятностей я натерпелся из-за этого пения. У меня просто оборвали телефон – и так и этак выспрашивали, правда ли, что она поет русские песни, правда ли, что это как-то связано с русским военнопленным, и т. д. Потом, правда, все улеглось, но неприятностей довелось хлебнуть досыта, и безопасной эту историю не назовешь. Я же вам все время говорю: в те годы все было небезопасно!»

Здесь авт. считает необходимым опровергнуть, вероятно, возникшее у читателя ложное впечатление, будто Борис и Лени влачили свои дни в тоске и печали или будто Борис изо всех сил старался обнаружить пробелы в образовании своей любимой или пополнить ее познания в немецкой поэзии и прозе. Ничуть не бывало! Именно в эти месяцы Борис каждый вечер рассказывал Богакову, с какой радостью едет утром в мастерскую и какое счастье дает ему уверенность – если в то время вообще можно было испытывать какую-то уверенность, – что он вновь увидится с Лени и может надеяться, что, несмотря на войну, бомбежки и общую ситуацию, ему опять удастся с ней «слиться». После того, как Борис получил страшную взбучку за пение в трамвае, у него хватило ума подавлять в себе инстинктивное желание петь вслух. Он знал уйму немецких народных и детских песен и хорошо исполнял их на свой грустный лад, из-за чего теперь уже в лагере подвергся нападкам со стороны Виктора Генриховича и других товарищей по несчастью, которых (по вполне понятным причинам. – Авт.) не слишком интересовали сокровища немецкого песенного фольклора. В конце концов стороны пришли к соглашению: поскольку песенка «Лили Марлен» не вызывала нареканий и даже пользовалась популярностью среди лагерников, а голос Бориса им всем нравился, ему разрешили после исполнения «Лили Марлен» (по словам Богакова, эта песенка была совсем не в его вкусе. – Авт.) спеть любую другую немецкую песню. Любимые песни Бориса, согласно Богакову, были: «У колодца, у ворот», «Мальчик розу увидал» и «На лужке». Есть все основания предположить, что рано утром, в трамвае, битком набитом хмурыми пассажирами, Борису больше всего хотелось бы спеть «Прислушайтесь, что движется сюда оттуда, издалека». Однако после того случая с песней «Смело, товарищи, в ногу», пения, превратно понятого и жестоко подавленного, у Бориса осталось все же некоторое утешение: немецкий рабочий, который в тот раз шепнул ему несколько ободряющих слов, почти каждое утро ехал в том же вагоне. Конечно, теперь они уже не решались заговаривать друг с другом и только иногда обменивались глубоким и открытым взглядом; только тот, кто хоть раз в жизни оказывался в аналогичной ситуации, может оценить, что значит для человека возможность обменяться с другим глубоким и открытым взглядом. Прежде чем решиться запеть в мастерской, Борис принял весьма мудрые меры предосторожности (Богаков). Поскольку с течением времени почти всем работающим там волей-неволей приходилось иногда разговаривать с Борисом, даже Кремпу и Ванфт, хотя их разговор и сводился обычно к оброненным сквозь зубы словам типа «вот», «давай» или «ну», а самому Пельцеру приходилось довольно часто и подолгу беседовать с Борисом о лентах, записях в бухгалтерских книгах по венкам и цветам, о предполагаемом темпе работы и т. д., то Борис однажды обратился к Пельцеру с просьбой разрешить и ему изредка «исполнить какую-нибудь песню».

Пельцер: «Я просто ошалел, клянусь. Петь ему, видите ли, захотелось. Мало ему, что влип в веселенькую историю, когда ему приспичило запеть в трамвае, – на его счастье, никто не понял, что именно он пел, хватило самого факта. Когда я его прямо спросил, с чего это его опять потянуло на песни, и объяснил, что пение советского военнопленного ввиду положения на фронтах будет воспринято не иначе как провокация – учтите, ведь дело было в июне сорок четвертого, Рим уже захватили американцы, а в Севастополь опять вошли русские, – Борис ответил: «Мне это доставляет такую радость». Признаюсь, я был тронут, прямо-таки до глубины души тронут: парню доставляет радость петь немецкие песни. И я ему сказал: «Послушайте, Борис, вы знаете, что я не изверг какой-то; по мне, можете заливаться хоть целый день, как ваш Шаляпин, но вы же сами видели, какую бурю вызвало пение госпожи Пфайфер (при нем я никогда не называл Лени по имени); представляете, что будет, если вы…» Но в конце концов я все же пошел на риск и даже произнес в мастерской небольшую речь в таком духе: «Друзья мои! Наш Борис работает здесь с нами уже полгода. Все мы знаем его как хорошего работника и скромного человека. Так вот, наш Борис любит немецкие песни и вообще немецкое пение. И просит, чтобы ему разрешили изредка во время работы спеть немецкую песню. Предлагаю поставить этот вопрос на голосование. Кто «за» – поднимите руку». И сам первый поднял руку. И что же? Даже Кремп, хоть он и не поднял руку, буркнул что-то себе под нос в знак согласия. И тогда я сказал еще вот что: «Петь Борис собирается не что попало, а только то, чем гордится немецкая культура, и я лично не вижу ничего плохого в том, что советский человек до такой степени дорожит нашей культурой». Ну, у Бориса достало ума не вылезать со своим пением сразу, несколько дней он выждал, только потом запел; он так исполнил арии из опер Карла Марии Вебера, скажу я вам, почище иных оперных певцов. Потом еще спел «Аделаиду» Бетховена – и спел безукоризненно и в смысле вокала, и в смысле произношения. На мой взгляд, он потом немного переборщил с любовными песнями, зато под конец начал исполнять вот эту: «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист». Ее он пел часто, и я только после войны узнал, что автором стихотворения является Брехт. Признаюсь, даже теперь, когда все позади, меня мороз продирает по коже, как вспомню… Сама песня мне очень нравилась, я потом купил такую пластинку и частенько ставлю ее и слушаю с большим удовольствием; а все равно мороз продирает по коже, стоит подумать, что в моей мастерской осенью сорок четвертого года советский военнопленный исполнял Брехта, когда англичане уже стояли под Арнхеймом, русские – в предместьях Варшавы, а американцы – чуть ли не в Болонье… Да тут задним числом поседеть недолго. Но тогда Брехта у нас никто не знал, даже Ильза Кремер понятия о нем не имела. А он, видать, на то и рассчитывал, что ни о Брехте, ни о Тракле у нас никто слыхом не слыхал; только потом я сообразил, что они с Лени исполняли любовный дуэт! Настоящий любовный дуэт, хотя и пели врозь».

* * *

Маргарет: «Они оба так осмелели, что я начала дрожать от страха. Лени каждый день, буквально каждый день приносила ему что-нибудь из дома: сигареты, хлеб, сахар, масло, чай, кофе, газеты (их она очень ловко складывала маленькими квадратиками), а кроме того, еще бритвенные лезвия и одежду – ведь дело шло к зиме. Считайте, что начиная с середины марта сорок четвертого не проходило дня, чтобы она не принесла ему что-нибудь из дому. В нижнем слое торфяных брикетов, сваленных в кучу в одной из теплиц, она устроила тайник – отверстием к стене, разумеется, – и заткнула его куском торфа; Борис потом незаметно доставал то, что там лежало; но ведь надо было еще и умаслить конвойных, чтобы они не стали Бориса обыскивать, причем сделать это как можно осторожнее. Один из них – молодой парень, весельчак и наглец – стал приставать к Лени: приглашал пойти с ним потанцевать и все такое прочее (он называл это «войти с девушкой в клинч»); этот нахал и циник наверняка знал о Борисе и Лени больше, чем хотел показать. Он все настырнее требовал, чтобы Лени провела с ним вечерок, и Лени в конце концов согласилась, но попросила меня составить им компанию. Так мы втроем и сходили пару раз в солдатские кабаки; мне-то они были хорошо знакомы, а Лени не имела о них понятия, и этот нахал сказал нам обеим в лицо, что я больше в его вкусе, чем Лени: она, мол, для него чересчур барышня, а ему нужна бой-баба. Ну, кончилось тем, чего и следовало ожидать, потому что Лени ужасно боялась, как бы этот тип – его звали Болдиг – не докопался до всего и не натворил бед. Не хочу этим сказать, что я – как бы получше выразиться, – что я принесла себя в жертву; просто я взяла его на себя, так, наверное, будет точнее; никакой особой жертвы я в этом не видела, – в конце сорок четвертого года мне было уже все равно – одним больше, одним меньше. Этот молодой нахал жил на широкую ногу: водил меня в самые шикарные гостиницы, когда хотел «послушать вместе пластинку», так он это тоже называл, шампанское, понятно, лилось рекой… Главное, оказалось, что парень был не только нахал, но и хвастун: в подпитии выбалтывал все подряд. Так, выяснилось, что он спекулировал всем, чем только можно: в первую голову, конечно, шнапсом и сигаретами, а также кофе и мясом. Но самым прибыльным делом была торговля справками о ранениях, солдатскими и орденскими книжками, – кучу этих бланков с печатями он прихватил во время какого-то отступления, и вы легко можете себе представить, как я встрепенулась, когда услышала про солдатские книжки: я сразу подумала о Борисе и Лени. Ну, я дала ему вволю похвастаться, а потом стала подначивать, он мне все и показал: у него на самом деле была с собой картонка величиной с толстый том, полная пустых бланков с печатями и подписями: там были даже увольнительные и водительские права. Ну, ладно. Я сделала вид, что это меня не интересует, но теперь уже мы держали его в руках, а он о нас все еще ничего толком не знал. Как бы между прочим, я спросила, как он относится к русским военнопленным; он ответил, что все они бедолаги, но и с них он не прочь содрать несколько марок; однако «бычки» всегда им оставлял – не хотел наживать себе лишних врагов. Болдиг брал за Железный крест первой степени три тысячи марок и считал, что это еще по-божески, а за солдатскую книжку – пять тысяч, потому как «она в иных случаях может спасти человеку жизнь». Справок о ранении у него уже не было, – он их все спустил, когда из Франции хлынули отступающие части и в развалинах у нас попрятались дезертиры; они стреляли друг другу в руку или ногу – разумеется, с надлежащего расстояния, – так что справки о ранении были нужны им как воздух. К тому времени я уже два года вкалывала в госпитале и знала, что грозит «самострелам».

Пельцер: «В ту пору дела моей мастерской временно покатились под гору. Счастье еще, что Кремпу, который вечно мучился со своим протезом, пришлось на несколько месяцев лечь в госпиталь. Я бы мог спокойно обойтись без двух-трех работников. Причина: людей умирало не меньше, но за эвакуацию городского населения взялись теперь круто и всерьез. Да и раненых привозили к нам не в таких количествах, как раньше, большинство сразу переправляли за Рейн. На мое счастье, Шельф и Цевен добровольно эвакуировались в Саксонию. В конце концов мы остались, так сказать, «в своей компании»; но хоть как-то обеспечить работой даже оставшихся было достаточно трудно. Я пытался выкрутиться, загрузив всех работой в теплицах, но дела все равно шли ни шатко ни валко, мне едва удавалось свести концы с концами. В сорок третьем году нам приходилось работать в две смены, иногда даже ночью, а тут наступил спад, который, однако, вскоре опять сменился подъемом из-за участившихся налетов англичан: как-никак, наше дело – похороны, а в городе опять появилось много покойников. Я вернул своих людей из теплиц в мастерскую, вновь ввел работу в две смены, и как раз в это время Лени сделала, можно сказать, открытие, сильно увеличившее производительность мастерской. Где-то она отыскала несколько разбитых горшков с вереском и, недолго думая, стала плести из вереска бескаркасные венки – небольшие такие тугие веночки, которые, конечно, вновь могли навлечь на нас подозрение в низкопоклонстве перед Римом; но с середины сорок четвертого года лишь отдельные законченные кретины обращали внимание на такие пустяки. В этом деле Лени достигла подлинного мастерства: ее веночки, небольшие, удобные, казались чуть ли не жестяными; позже мы стали покрывать их лаком, а Лени еще и вплетала в венок инициалы покойного или заказчика; иногда, если имя было не слишком длинное – например, Гейнц или Мария, – оно умещалось полностью; при этом получалось красивое сочетание зеленого с сиреневым, и Лени никогда, ни разу не нарушила основной закон отделки: центр тяжести у нее всегда приходился на левую верхнюю треть венка. Я был в полном восторге, заказчики очарованы, а поскольку в то время мы могли еще без всяких трудностей и не подвергаясь опасности ездить на тот берег Рейна, то и с доставкой вереска не было особых проблем, мы завозили его тачками. Иногда Лени превосходила самое себя – вплетала в венки разные религиозные символы, якоря, сердечки, кресты…»

Маргарет: «Разумеется, Лени начала плести венки из вереска не без задней мысли. Она сама мне сказала, что раз уж некогда ее брачным ложем должен был стать вереск, а теперь им с Борисом волей-неволей приходится встречаться только на кладбище, то и выход напрашивался сам собой: надо было предназначить для свиданий один из просторных фамильных склепов; выбор Лени пал на огромный склеп, принадлежащий Бошанам, к тому времени уже сильно пострадавший от бомбежек. Там были скамьи, небольшой алтарь, за которым она и устроила ложе из вереска; из основания алтаря ничего не стоило вынуть один камень, и получился тайничок для припасов – сигарет и вина, хлеба и сладостей. В то время Лени вела себя очень хитро: перестала ежедневно угощать Бориса кофе и наливала ему чашку кофе не чаще чем раз в четыре-пять дней. Иногда сдавала готовый венок, минуя Бориса, избегала даже подходить к нему близко внутри мастерской, тем более шептаться, а тайник в куче торфа ликвидировала; теперь все ее сокровища хранились в склепе Бошанов. День двадцать восьмого мая стал для Лени и Бориса счастливым днем: в тот день было два налета, почти подряд один за другим, причем днем, между часом и половиной пятого; бомб было сброшено не так уж много, однако достаточно, чтобы налеты считались довольно тяжелыми. Во всяком случае, в тот день Лени пришла домой сияющая и заявила: «Сегодня была наша свадьба, а восемнадцатого марта – всего лишь помолвка. И знаешь, что мне сказал Борис? «Слушай англичан. Они не лгут». Потом для Лени и Бориса наступило трудное время: больше двух месяцев ни одного дневного налета, бомбили в основном ночью, несколько раз тревогу объявляли еще до полуночи; мы лежали в постели, и Лени сердито бормотала себе под нос: «Почему они не летают днем? Когда же опять прилетят среди дня? Почему американцы топчутся на одном месте? За столько времени никак до нас не дойдут; тут ведь рукой подать». Лени была уже беременна, и мы с ней ломали себе голову – где бы раздобыть отца для ребенка. Наконец, на Вознесение опять случился массированный дневной налет и длился, по-моему, часа два с половиной; было сброшено много бомб – некоторые упали на кладбище, а несколько осколков даже влетели в окна бошановского склепа и просвистели над головами влюбленных. Потом наступило время, которое Лени называла «благословенным месяцем» или «месяцем Божьего благословения»: между вторым и двадцать восьмым октября было девять дневных массированных налетов. И Лени сказала: «Этим я обязана Рахили и Божьей Матери. Они помнят, что я их очень люблю».

Здесь нам пора, так сказать, кратко суммировать некоторые факты: Лени исполнилось двадцать два года, и если воспользоваться общепринятой терминологией, то три месяца, что прошли между Рождеством сорок третьего года и их первым «слиянием» восемнадцатого марта сорок четвертого года, Лени и Борис вполне могут считаться женихом и невестой; после «свадьбы» в праздник Вознесения мы должны именовать их уже молодоженами, поскольку молодые супруги вручили свою общую судьбу неизвестному им тогда маршалу военно-воздушного флота Великобритании Гаррису. Официальная статистика дает нам по этому вопросу достоверные данные, освобождающие нас от необходимости прибегать далее к показаниям Пельцера и Маргарет. Между 12.9 и 31.11.44 было произведено семнадцать дневных налетов и сброшено приблизительно 150 осколочных, около 14 000 фугасных и примерно 350 000 зажигательных бомб. Совершенно ясно, что неизбежно возникающий в таких случаях хаос был на руку нашим героям: никто уже не следил, кто и куда прячется от бомб, кто с кем выбирается из укрытия, даже если это укрытие – фамильный склеп. Влюбленные парочки, придерживавшиеся правил приличий, в такое время оказывались в безвыходном положении, но Лени и Борис явно не заботились о соблюдении приличий. Теперь-то у них наконец хватало времени, чтобы говорить друг с другом обо всем на свете: о родителях, братьях и сестрах, о детстве и годах учения, а также о положении на фронтах. На основании статистических данных по налетам и бомбежкам можно с почти научной точностью установить, что между августом и декабрем сорок четвертого года Лени и Борис провели вместе почти двадцать четыре часа, причем 17.10 находились наедине три часа кряду. Следовательно, если кто-то из читателей ощутил жалость к этой паре, ему следует поскорее подавить в себе это чувство, ибо если вспомнить, сколь немногим любовным парочкам, связанным законными узами или незаконными, находящимся на свободе или за колючей проволокой, удалось провести столько времени в проникновенном единении друг с другом, то придется и в этом отношении счесть наших героев истинными баловнями судьбы: кощунственно призывая на головы немцев дневные налеты английской авиации, они наслаждались любовью в фамильном склепе Бошанов.

Об одном Борис не подозревал и так никогда и не узнал: Лени испытывала значительные финансовые трудности. Если учесть, что на ее месячное жалованье в то время можно было купить не больше полфунта кофе, а на доходы от дома – примерно сотню сигарет, в то время как она расходовала в месяц не меньше двух фунтов кофе и три-четыре сотни сигарет – если прибавить и те, которые ей постоянно приходилось кому-нибудь «совать», – то каждому становится ясно, что на финансовом положении Лени с лавинообразной скоростью начал сказываться один из простейших экономических законов: ее расходы намного превышали доходы, что неминуемо вело к разорению. Если исходить из биржевого курса марки в 1944 году, можно подсчитать с большой степенью точности, близкой к абсолютной, что Лени требовалось для обеспечения фактического уровня потребления кофе, сахара, вина, сигарет и хлеба от четырех до пяти тысяч марок в месяц. Доходы же, складывавшиеся из жалованья и квартирной платы жильцов дома, составляли примерно тысячу; нетрудно догадаться, к чему это привело: Лени влезла в долги. К этому надо добавить, что в апреле сорок четвертого Лени стало известно местопребывание отца и что ей удавалось иногда весьма кружным путем и ему кое-что переслать, поэтому с июня сорок четвертого ежемесячные расходы Лени возросли почти до шести тысяч марок, а доходы по-прежнему составляли одну тысячу. Сбережений у Лени никогда не было, ведь и ее собственные расходы до того, как ей понадобились дополнительные средства для Бориса и отца, намного превышали доходы. Короче: доказано, что уже в сентябре сорок четвертого года долг Лени составлял двадцать тысяч марок и что ее кредиторы начали проявлять нетерпение. Но как раз в это время расточительность Лени приняла новый размах: ей понадобились такие предметы роскоши, как бритвенные лезвия, мыло, даже шоколад – и, конечно, вино. Вино в первую очередь.

Показания Лотты X.: «У меня Лени никогда не пыталась стрельнуть денег, – знала, как трудно мне приходится с двумя детьми. Наоборот, она еще сама мне что-нибудь подбрасывала – талоны на хлеб, немного сахара, иногда табак или несколько марок. Нет-нет, она была на высоте. С апреля по октябрь она редко бывала дома, и по ней было видно, что она кого-то полюбила и что тот человек ее любит. Конечно, мы не знали, кто этот человек, и думали, что она встречается с ним в квартире Маргарет. К тому времени я уже год как не работала на фирме Груйтена, а служила сначала на бирже труда, потом в отделе по обеспечению бездомных и получала такое мизерное жалованье, что его едва хватало на продукты по карточкам. Фирму Груйтена реорганизовали, после июня сорок третьего ее возглавил незнакомый нам всем субъект, бравый служака из министерства; мы прозвали его «Новый дух» – фамилия его была Новух и он без конца нам твердил, что «внесет новый дух в наше затхлое болото и уберет всю плесень». К этой «плесени» относились и мы со свекром. Новух сказал мне прямо в лицо: «Вы оба здесь засиделись, и здорово засиделись, и я не хочу, чтобы вы путались у меня под ногами – особенно теперь, когда нам предстоит строить укрепления на западной границе. И мы не собираемся церемониться с русскими, украинцами и немецкими штрафниками. Это дело не для вас. Так что лучше всего уйти по собственному желанию». Новух был типичный карьерист и циник, хотя и не лишенный обаяния, этот тип часто встречается в жизни. «От всех вас еще так и несет Груйтеном». В общем, мы ушли из фирмы, я – на биржу труда, свекор – бухгалтером на железную дорогу. Не знаю уж, как правильнее будет сказать: то ли Хойзер тогда показал свое истинное нутро, то ли нутро изменилось под влиянием обстоятельств. Во всяком случае, он повел себя как подлец и по сей день таким и остался. Жизнь у нас в доме превратилась в какой-то ад, и это еще мягко сказано. Ведь после ареста Груйтена у нас образовалось нечто вроде коммуны – все жили под одной крышей и питались из одного котла; в свою коммуну мы приняли и Генриха Пфайфера, который в ту пору еще ждал призыва в армию. Поначалу все шло хорошо: Мария со свекровью закупали продукты и заботились о детях, Мария, кроме того, изредка ездила в деревню – в Тольцем или Люссемих, – привозила картошку и другие овощи, иногда даже яичко. Но потом свекор взял обычай приносить домой суп, который получал у себя на работе без карточек; вечером он этот суп разогревал и на наших глазах хлебал, смакуя каждую ложку, – само собой, сверх той доли, которая доставалась ему из общего котла. А потом и свекровь «помешалась на граммах», как выразилась Мария, и начала все подряд перевешивать. Наступила новая стадия, когда каждый запирал свои продукты в ящик с большим висячим замком и обвинял остальных в воровстве. Свекровь взвешивала свой маргарин перед тем, как его запереть в ящик, и еще раз, вынув из ящика, и всякий, буквально всякий раз утверждала, что маргарина стало меньше, что его украли. Что до меня, то я тоже кое-что обнаружила: я обнаружила, что свекровь разбавляла молоко, предназначавшееся моим детям, чтобы отлить часть и испечь себе и старику пудинг. Тогда я договорилась с Марией, и она стала закупать продукты и стряпать для меня и детей, и все вошло в норму, ни Лени, ни Мария никогда не были мелочными; но теперь старики Хойзеры стали шнырять и разнюхивать, что варится в кастрюлях и что стоит у нас на столе; началась новая стадия: зависть. Я тоже ей поддалась, я завидовала Лени, ведь она могла удрать из дома и вволю заниматься любовью под крылышком Маргарет, – так я, по крайней мере, думала. А старый Хойзер в это время начал, как он выразился, «налаживать свои связи» на железной дороге. Дело в том, что в его ведении как бухгалтера находилось начисление заработной платы паровозным машинистам, а в сорок третьем году они разъезжали еще чуть ли не по всей Европе: они отвозили туда товары, которые были там в дефиците, и привозили сюда то, что пользовалось спросом здесь. За мешок соли на оккупированной Украине им давали целую свинью, манную крупу обменивали в изголодавшейся Голландии или в Бельгии на сигареты, из Франции везли, конечно же, вино, вино и еще раз вино – шампанское и коньяк. Словом, Хойзер напал на золотую жилу, а когда на него возложили расписание движения товарных поездов и составление поездных бригад, он вообще стал крупным воротилой: тщательно изучал потребности рынка в любой части Европы и организовывал соответствующие товарные перевозки: голландские сигары в Нормандии обменивались на масло – понятно, до вторжения союзников, – за масло потом в Антверпене или еще где-то получали вдвое больше сигар, чем было заплачено за него в Нормандии, а, да что говорить… А поскольку от него зависело, в какой рейс отправится та или иная поездная бригада, то все кочегары и машинисты были у него в руках, и наиболее покладистых он посылал в самые выгодные рейсы; но и в самой Германии цены на разные товары на черном рынке в разных частях страны сильно отличались. В крупных городах все отрывали с руками – и простую жратву, и деликатесы; кофе выше котировался в сельской местности: там путем обменных операций – кофе на масло или на еще что-то – можно было, по выражению Хойзера, «удвоить свои акции». Как-то само собой получилось, что именно он обычно ссужал Лени деньгами; может, он ее и предостерегал, но, когда она нуждалась в деньгах, он их ей давал. И в конце концов стал не только ее кредитором, но и поставщиком – и, таким образом, дополнительно на ней наживался, завышая цену на каждый товар, чего Лени, конечно, не замечала и только молча подписывала долговые расписки. В довершение всего, именно он выяснил, где находится старый Груйтен, – сначала тот работал вместе со штрафниками на атлантическом побережье во Франции, обслуживал бетономешалку, потом его отправили в Берлин на расчистку развалин после бомбежек; словом, мы нашли способ время от времени переправлять ему посылки и получать от него весточки: обычно он ограничивался кратким сообщением: «Обо мне не беспокойтесь. Я скоро вернусь». Ну, на посылки опять-таки требовались деньги. И случилось то, что и должно было случиться: в августе сорок четвертого Лени оказалась должна Хойзеру двадцать тысяч марок. И знаете, что он сделал? Начал на нее наседать! Говорил, что все его операции сорвутся, если она не вернет ему деньги. Знаете, к чему это привело? Лени взяла закладную на дом, получила тридцать тысяч марок, отдала Хойзеру его двадцать тысяч, и у нее осталось десять тысяч наличными. Я ее предостерегала, говорила, что во время инфляции глупо закладывать реальные ценности, но она только рассмеялась, подарила что-то моим детям и сунула мне в руку пачку десятимарковых банкнот; в эту минуту к нам заглянул в поисках чего-нибудь съестного вечно голодный Генрих, так она и ему дала денег, схватила совершенно оторопевшего парня и закружилась с ним по комнате. Поразительно, как она вдруг расцвела, какой стала веселой и легкомысленной; я завидовала не только ей, но и тому человеку, которого она полюбила. Вскоре после этого Мария уехала на какое-то время к себе в деревню, Генриха забрали в армию, и я осталась одна со стариками, на которых была вынуждена оставлять детей. А с Лени опять случилось то, что и должно было случиться: она взяла вторую закладную на дом. А потом… Потом… Мне просто стыдно об этом рассказывать… Потом Хойзер и впрямь откупил у нее груйтеновский дом, лишь немного пострадавший от бомбежки; дело было в конце сорок четвертого года, когда за деньги вообще уже почти ничего нельзя было купить; он дал ей еще двадцать тысяч, перевел закладные на свое имя, уплатил по ним и стал тем, кем, видимо, всю жизнь мечтал стать: домовладельцем. Этот дом и теперь принадлежит ему, только нынче стоит уже, худо-бедно, полмиллиона марок. А какое подлое нутро у старика, я впервые по-настоящему поняла, когда он первого января сорок пятого года сразу же начал собирать квартирную плату с жильцов. Всю жизнь, наверное, мечтал первого числа каждого месяца обходить дом и взимать плату за квартиры; да только в январе сорок пятого года почти не с кого было ее взимать: большинство жильцов эвакуировалось, два верхних этажа пострадали от зажигалок. Я чуть не расхохоталась ему в лицо, увидев, что он и меня включил в список жильцов – и Пфайферов, само собой, тоже, хотя они вернулись из эвакуации только в пятьдесят втором; только отдав ему деньги – как сейчас помню: тридцать две марки шестьдесят за две мои полупустые комнаты, – я вдруг сообразила, что все эти годы мы жили у Лени бесплатно. Раньше я думала, что Лени поступила очень неразумно, я ведь ее предупреждала; но теперь мне кажется, что она была права, пустив все на ветер ради любимого. Ведь с голоду она и после войны не умерла».

Маргарет: «Теперь для Лени наступил срок провести «второй смотр боевых сил», как она выразилась. Первый «смотр» она провела, по ее словам, когда началась история с Борисом; тогда она перебрала в уме всех родственников и знакомых, даже несколько раз специально спускалась в бомбоубежище у себя дома, чтобы посмотреть, «кто на что способен». Она «прикинула» поочередно всех Хойзеров, Марию, Генриха, всех работавших в мастерской; и кто же после этого «смотра» оказался «годным»? Одна я. Я считаю, что в Лени пропал талант ученого-психолога. Подумать только, как она разобралась во всех нас, в каждом из нас… Сперва она наметила в возможные союзницы Лотту, но потом передумала: «слишком ревнива»; старика Хойзера и его жену отвергла, как «консерваторов и русофобов»; Генриха отвела, как лицо «слишком пристрастное». И безошибочно почувствовала, что Кремерша вполне могла бы стать на ее сторону, даже пошла к ней домой; но поняла, что та «слишком запугана, слишком запугана жизнью и слишком ото всего устала; она не хочет больше ни в чем участвовать, и я ее понимаю». Подумывала Лени и о госпоже Хёльтхоне, но потом отказалась от этой мысли «из-за старомодной морали «Дамы», никаких других причин не было». И потом главное для нее было, конечно, «выяснить, у кого хватит душевных сил услышать такое и не дрогнуть». В общем, эту битву Лени твердо решила выиграть, и ей казалось вполне естественным, что для ведения боевых действий ей понадобятся деньги и опорные пункты. Единственным опорным пунктом в результате «первого смотра» и общего анализа боевой обстановки оказалась я. Это большая честь для меня и в то же время большая ответственность. Итак, Лени сочла, что у меня «хватит сил» на все это. В бомбоубежище и дома Лени систематически проверяла отношение Хойзеров и Марии к интересующему ее вопросу; она вдруг стала общительной и без конца рассказывала им разные истории: сперва про одну немецкую девушку, которая полюбила пленного англичанина, и хотя результат получился самый удручающий, большинство слушателей высказались за расстрел девушки, стерилизацию, изгнание из «народного сообщества» и т. д., она не отступилась и придумала другую историю, героем которой был уже француз: к французу отнеслись более снисходительно и как к «человеку», и как к «любовнику» (вероятно, из-за известной склонности французов к faire l’amour[11]. – Авт.), на лицах появились ухмылки, но потом и француза окончательно и бесповоротно заклеймили как «врага». И все же Лени рискнула вынести на суд публики или, вернее, бросить на растерзание еще и поляка и даже русского; тут уж все были единодушны: самым мягким был приговор «обезглавить». В узком семейном кругу, включая сюда Хойзеров и Марию, высказывания носили более откровенный и искренний характер, не столь сильно окрашенный политикой. Мария неожиданно встала на защиту поляков, объявив их «бравыми офицерами», французы, по ее мнению, были «порченые», англичане «не годились в любовники», а «русские были себе на уме». Лотта придерживалась того же мнения, что я, только назвала все эти разговоры «чепухой», в то время как мне больше нравится выражение «чушь собачья». «Мужчина есть мужчина», – сказала Лотта и отметила, что Мария, как и ее свекор со свекровью, хоть и страдают некоторым национализмом, но зато абсолютно лишены политических предубеждений. Все сошлись на том, что французы чувственны, но эгоистичны, поляки обаятельны и темпераментны, но вероломны, а русские – верны и преданны до гроба. Но, при всем том, общее мнение свелось к тому, что в данной ситуации завести роман с западным европейцем по меньшей мере опасно, а с восточным – чистое самоубийство».

Лотта X.: «Однажды, когда Лени пришла домой, чтобы обсудить с моим свекром какие-то денежные дела, я нечаянно застала ее в ванной комнате голой: она стояла перед зеркалом и внимательно разглядывала свое тело; я набросила на нее сзади купальное полотенце, а когда подошла поближе, увидела, что Лени залилась краской – до того я ни разу не видела, чтобы Лени краснела; я положила руку ей на плечо и сказала: «Радуйся, что опять сумела полюбить, если в тот раз вообще любила; болвана Пфайфера можешь и вовсе забыть. А я вот не могу забыть своего Вилли. И люби его, пусть даже он англичанин». Тогда, в феврале сорок четвертого, я была не настолько глупа, чтобы после всего, что она нам наплела – все эти ее истории были явно выдуманы и скроены на один манер, – не догадаться, что у нее любовь, и скорее всего, с иностранцем. Откровенно говоря, от романа с русским, поляком или евреем я бы стала ее отговаривать, да еще как: за это можно было поплатиться жизнью; и сейчас я рада, что она мне так ничего и не рассказала. В то время опасно было знать слишком много».

Маргарет: «При первом «смотре боевых сил» Лени даже Пельцера не исключила из числа возможных союзников. Она и о Грундче подумывала, но тот не умел держать язык за зубами. А теперь речь шла о беременности Лени и обо всем, что из этого следовало, так что пришлось приступить ко второму «смотру», и единственным надежным человеком опять оказалась я. В конце концов Пельцера мы зачислили как бы в стратегический резерв, на пожилом конвоире, обычно сопровождавшем Бориса в мастерскую, окончательно поставили крест, потому что он был жадюга и трепло, а оборотистого Болдига решили пока не сбрасывать со счетов: я все еще изредка с ним встречалась и знала, что он процветает по-прежнему; впрочем, длилось это недолго: Болдиг совсем зарвался, и в ноябре сорок четвертого его схватили со всеми его бланками и формулярами – застукали за вокзалом во время очередной сделки – и тут же на месте пристрелили; значит, Болдиг пропал, а с ним и надежда на солдатскую книжку для Бориса».

Здесь авт. вынужден изложить несколько соображений, важных с точки зрения общепризнанной морали, дабы избежать несправедливости по отношению к Лени и Маргарет. Строго говоря, Лени нельзя считать вдовой, и горевала она лишь по Эрхарду, которого иногда даже ставила чуть ли не на одну доску с Борисом: «Оба они поэты, если хочешь знать, оба». Двадцатидвухлетней женщине, потерявшей мать, любимого Эрхарда, брата и законного мужа, перенесшей примерно двести воздушных тревог и не меньше сотни бомбежек, женщине, которая не только наслаждалась любовью в чужом фамильном склепе, но каждый день вставала в половине шестого утра, закутавшись потеплее, бежала на остановку трамвая и ехала на работу через весь затемненный город, – этой молодой женщине победительная болтовня Алоиса, возможно, все еще глухо звучавшая у нее в ушах, наверняка казалась каким-то полузабытым сентиментальным шлягером, под который ей когда-то, почти двадцать лет назад, довелось танцевать всего одну ночь. И тем не менее Лени – вопреки тому, чего следовало от нее ожидать, и вопреки общей ситуации в стране – была вызывающе весела. Окружающие ее люди стали мелочными, угрюмыми, ворчливыми, а Лени, вместо того чтобы с большой выгодой продать на черном рынке дорогие и добротные носильные вещи отца, дарила их не только своему избраннику, но и незнакомым ей погибающим от холода и голода людям, к тому же гражданам страны, официально считавшейся вражеской (комиссар Красной Армии носил кашемировую жилетку ее отца!). Учитывая все вышеизложенное, авт. полагает, что даже самые скептически настроенные читатели сочтут Лени заслуживающей еще одного эпитета: «великодушная».

А теперь несколько слов о Маргарет. Было бы глубоко ошибочным считать ее проституткой. Ведь она не торговала собой и на деньги позарилась только раз, когда вышла из-за них замуж. С 1942 года Маргарет отбывала трудовую повинность в огромном эвакогоспитале, дни и ночи у нее были заполнены куда более тяжелым трудом, чем у Лени, которая спокойно плела себе венки под крылышком Пельцера и в обществе своего любимого. Если посмотреть на вещи под этим углом зрения, то Лени никак не тянет на особую героиню или даже просто на героиню, ибо только в сорок восемь лет впервые проявила милосердие к мужчине (к турку по имени Мехмед, которого благосклонный читатель, вероятно, еще не забыл); а Маргарет всю свою жизнь только это и делала, в том числе и работая медсестрой в госпитале: во время дневных или ночных дежурств она «всей душой жалела каждого мужчину с приятной внешностью и грустным взглядом»; с таким нахалом и циником, как Болдиг, Маргарет вступила в связь только для того, чтобы оградить счастье Лени, наслаждавшейся любовью на ложе из вереска в кладбищенском склепе, и отвлечь внимание Болдига от самой Лени. Так что авт. считает своим долгом хоть в какой-то степени восстановить справедливость и засвидетельствовать тот факт, который сама Маргарет признает в конце долгой жизни: из чистого милосердия она уступала почти каждому. «Любили меня многие, но сама я любила лишь одного. Только один раз за всю жизнь я ощутила ту безумную радость, которую так часто видела на лицах других». Нет, Маргарет никак нельзя причислить к баловням судьбы, на ее долю – как, впрочем, и на долю озлобленной Лотты, – досталось гораздо больше горя, чем на долю Лени; и все же у обеих этих женщин авт. не обнаружил и намека на зависть к Лени.

VIII

За истекшее время авт., вполне вошедший в роль следователя (и постоянно подвергавшийся опасности быть принятым за подозрительную ищейку, в то время как им руководило одно-единственное желание: представить в истинном свете столь замкнутую и скрытную, столь гордую, мятущуюся, статичную как статуя личность – Лени Груйтен-Пфайфер), потратил немало усилий, чтобы выяснить и более или менее досконально изучить положение всех действующих лиц в конце войны.

Оказалось, что все персонажи, в той или иной мере охарактеризованные и процитированные выше, были единодушны лишь в одном: никто из них не хотел уезжать из города; даже оба советских военнопленных – Богаков и Борис – не хотели ехать на восток. И когда к городу наконец-то вплотную подошли американцы (Лени в разговоре с Маргарет: «Пора, давно пора, сколько времени потратили понапрасну»), они принесли с собой то главное, чего все жаждали, но во что никак не могли поверить: конец войны. С 1 января 1945 года стало одной проблемой меньше; назовем ее для простоты «проблемой слияния» Бориса и Лени. Она была на седьмом месяце беременности, но держалась «молодцом» (М. в. Д.), хотя и двигалась сообразно своему положению с некоторым трудом; но уж о том, чтобы «слиться» или «переспать» – какое выражение ни возьми, – в это время «не могло быть и речи» (Лени, по словам Маргарет).

Но где и как пережить последние дни? Теперь, конечно, легко говорить, а тогда всем приходилось от чего-то скрываться. Например, Маргарет предписывалось переправиться вместе с госпиталем через Рейн и эвакуироваться на восток, – будучи медсестрой военного госпиталя, она была обязана подчиняться приказам и распоряжениям начальства. Она этого не сделала, но и у себя дома отсидеться не могла – оттуда ее бы выдворили насильно. Лотта X. находилась в аналогичном положении, она была служащей государственного учреждения, которое тоже перебазировалось на восток. Куда же ей было деться? Если вспомнить, что еще в январе сорок пятого года людей эвакуировали чуть ли не в Силезию, то есть прямо навстречу наступающим частям Красной Армии, то здесь уместно будет привести краткую географическую справку: к середине сорок пятого года неоднократно упоминавшийся выше германский рейх занимал территорию шириной в восемьсот-девятьсот километров и длиной не намного больше. Так что вопрос «куда?» был чрезвычайно актуален для самых разных слоев населения. Куда деваться нацистам? Куда девать военнопленных? Куда – солдат? Куда – согнанных со всей Европы рабов? Конечно, существовали давно апробированные способы – расстрелять и т. д. Но и это осуществить не всегда было просто, поскольку и палачи придерживались уже разных точек зрения, и некоторые из них уже готовы были перекантоваться в свою противоположность и выступить в роли спасителей. Иные отъявленные палачи превратились в принципиальных противников насильственных мер; а что было делать, например, их потенциальным жертвам? Все это было отнюдь не так просто. Задним числом кажется, что война кончилась в один прекрасный день, в одночасье, и даже дата этого дня всем известна. Да разве в ту пору человек мог знать, на кого нарвался – на закоренелого злодея или на перестроившегося, а то и вовсе на одного из тех новоявленных «народных мстителей», которые ставили к стенке всех и вся, без разбору, хотя прежде они примыкали, скорее, к противникам насильственных мер.

Появились даже целые подразделения эсэсовцев, старавшихся опровергнуть свою репутацию палачей! До нас дошла переписка между СС и нашим доблестным вермахтом, из которой видно, что те и другие спихивали друг на друга мертвецов, словно гнилую картошку! Уважаемые лица и учреждения обвиняли своих адресатов в массовой «ликвидации» или «устранении», ибо стремились – так же, впрочем, как и их адресаты, – чистенькими выбраться на тот берег, который ошибочно зовется миром, в то время как в действительности это был всего лишь конец войны.

Авт. своими глазами видел, к примеру, следующий документ: «Коменданты концентрационных лагерей выражают недовольство тем, что от 5 до 10 % русских военнопленных, направляемых для ликвидации в лагерь, прибывают к месту назначения мертвыми или умирающими. Из-за этого создается впечатление, что концентрационные лагеря таким образом избавляются от этой категории заключенных.

В частности, установлено, что при пеших переходах, например, от станции к лагерю, довольно значительная часть военнопленных умирают или падают от истощения, и их приходится подбирать машине, следующей за колонной.



Поделиться книгой:

На главную
Назад