Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Групповой портрет с дамой - Генрих Бёлль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Видимо, часа полтора в доме разыгрывался тот идиотский спектакль – смесь из комедии и трагедии, – который обычно происходит в мещанской среде по случаю сватовства. С полсотни раз произносилось слово «честь» (ван Доорн утверждает, что может это доказать, потому что каждый раз ставила черточку на филенке двери). «Если бы речь шла не о Лени, я бы только посмеялась – уж больно круто они повернули разговор, заметив, что госпожа Груйтен вовсе не рвется спасать честь своей дочери браком с этим Алоисом; теперь они стали защищать уже честь своего сына – выставили его этаким невинным совращенным агнцем, утверждая, что его честь как кандидата в офицеры – а он им тогда и не был, да и потом не стал – можно спасти только путем женитьбы. И уж совсем смешно стало, когда они начали расхваливать достоинства своего сына: какие, мол, у него красивые волосы и рост – метр восемьдесят пять, а уж мускулатура!»

К счастью, вскоре приехал Груйтен-старший, которого все ожидали со страхом («ведь, бывало, он бушевал как безумный»), но тот держался «необычайно вежливо, спокойно, даже приветливо, к большому облегчению Пфайферов, которые, конечно, здорово его побаивались». Однако он сразу же оборвал Пфайферов, как только они опять заговорили о «чести» («У нас тоже есть своя честь, у нас тоже», – старик Пфайфер и его жена, одновременно и слово в слово), задумчиво поглядел на А., с улыбкой поцеловал в лоб жену и спросил А., в какой дивизии и в каком полку тот служит; «надолго задумался», потом вызвал Лени из ее комнаты, «не стал ее ни в чем упрекать», только кратко спросил: «Как считаешь, девочка, выходить замуж или нет?» Тут Лени, «наверное, впервые пристально поглядела на А., да так вдумчиво и жалостно, как будто у нее опять возникло какое-то предчувствие (разве у Лени раньше возникали предчувствия? – Авт.), – как-никак, она по доброй воле пошла с ним – и сказала: «Выходить».

И тогда Груйтен опять посмотрел на А. и сказал «с какой-то даже теплотой в голосе» (ван Доорн): «Ну что ж, ладно, – и добавил: – Ваша дивизия стоит уже не под Амьеном, она теперь в Шнайдемюле».

* * *

Он даже вызвался помочь А. побыстрее получить разрешение на женитьбу: «ведь время не ждет». Теперь, задним числом, конечно, легко установить, что старик Г. знал о значительных перемещениях войск с конца 1940 года и в ночь накануне решения о свадьбе узнал от старых друзей о предстоящем в скором времени нападении на Советский Союз; в своей новой должности «директора по планированию он многое знал» (Хойзер-ст.). На все возражения против свадьбы, которые в тот день приводили Лотта и Отто Хойзер, он только отмахнулся, пробормотав: «Ах, оставьте… оставьте…»

Нам остается лишь констатировать, что разрешение на женитьбу, полученное А. по телеграфу, содержало также приказ «немедленно прервать отпуск и явиться в свою дивизию в Шнайдемюль 19.6.41».

Стоит ли описывать гражданскую, а затем и церковную церемонию бракосочетания? Важно, пожалуй, лишь отметить, что Лени отказалась надеть белое подвенечное платье, что А. во время свадебного застолья страшно нервничал и едва дождался его конца, что Лени явно ничуть не была огорчена тем, что ее первая официальная брачная ночь не состоится, но все-таки она проводила Алоиса на вокзал и позволила ему себя поцеловать. Как позже – во время особенно сильной бомбежки в 1944 году – Лени призналась Маргарет, сидя с ней в бомбоубежище, что за час до отъезда Алоис принудил Лени отдаться ему в гладильной комнате Груйтенов «на законном основании», особо напирая на ее супружеские обязанности. «И тогда А. для меня умер – умер раньше, чем его убили» (слова Лени, переданные авт. Маргарет).

Уже вечером 24 июня 1941 года пришло сообщение, что А. «погиб» при взятии Гродно.

Важно в этой связи отметить, что Лени отказалась носить и соблюдать траур; из чувства долга она прикрепила фотографию А. рядом с фотографиями Эрхарда и Генриха, но уже в конце 1942 года сняла ее со стены.

После этого проходит два с половиной тихих года, Лени исполняется девятнадцать, двадцать и, наконец, двадцать один год. Она больше не танцует, хотя Маргарет и Лотта время от времени зовут ее пойти потанцевать. Иногда она ходит в кино, смотрит фильмы «Парни», «Скачи во имя Германии» и «Превыше всего на свете», а также «Дедушка Крюгер» и «Небесные псы» (согл. свидетельству Лотты X., все еще покупавшей для нее билеты), – но ни один из этих фильмов не заставил ее пролить хоть слезинку. Она играет на рояле, ухаживает за внезапно резко ослабевшей матерью и довольно часто ездит на машине за город. Она все чаще навещает Рахиль, привозит той кофе в термосе, бутерброды и сигареты. Поскольку хозяйственные трудности, вызванные войной, становятся все ощутимее, а работа Лени на фирме отца все более фиктивной, то после тщательной ревизии, проведенной в начале 1942 года, над Лени нависает угроза конфискации принадлежащей ей автомашины; все окружающие в первый и единственный раз в жизни становятся свидетелями того, как Лени о чем-то просит: она просит отца «оставить за ней эту штуку» («штукой» она называет свою машину марки «Адлер»), а когда тот объясняет ей, что это не совсем в его власти, она просит все настойчивее и настойчивее, так что он наконец «нажимает на все кнопки и добивается отсрочки на полгода» (Лотта X.).

Здесь авт. позволяет себе сделать пространное отступление и берет на себя смелость попробовать предугадать судьбу Лени, то есть поразмышлять над тем, что стало бы с Лени, что могло или должно было бы стать, если бы…

Во-первых, если бы из трех молодых людей, игравших до той поры важную роль в жизни Лени, войну пережил бы один Алоис.

Поскольку военная карьера, судя по всему, была его истинным призванием, А. дошел бы не только до Москвы, он пошел бы и дальше и стал бы лейтенантом, капитаном (от попадания в советский плен до 1945 года мы его в порядке гипотезы избавим), к концу войны, возможно, получил бы звание майора и кучу орденов, отсидел бы положенный срок в лагере для военнопленных, волей-неволей утратил бы свойственный ему некоторый идеализм, или же его вытравили бы насильно, вернувшись на родину, отработал бы два года подсобным рабочим, а если бы вернулся позже других, то всего год; не исключено, что он отбывал бы эту повинность вместе со старым Груйтеном, которому униженный А. наверняка пришелся бы больше по сердцу, чем увенчанный славой А., и при первой возможности наверняка вернулся бы в армию, называемую теперь бундесвером, в свои пятьдесят два года он наверняка дослужился бы до генерала. Мог ли бы он вновь стать для Лени спутником жизни или хотя бы любовником? Авт. категорически заявляет: нет. Тот факт, что Лени плохо поддается прогнозированию, разумеется, затрудняет взятую авт. на себя задачу. Испытала бы Лени другое, гораздо более сильное любовное чувство, о котором речь пойдет ниже, если бы… Авт. утверждает: она испытала бы его, даже если бы…

Алоис определенно был бы способен – он ведь и в пятьдесят два был бы еще привлекательным мужчиной и благодаря пфайферовским волосам избежал бы облысения, – попав в стесненные обстоятельства, предложить свои услуги в качестве причетника в Боннском кафедральном или в Кёльнском соборе; а куда еще деваться красавцам генералам, которые так ловко подают церковные книги и так угодливо держат сосуды для омовения рук и кувшины с вином? Куда им деваться? Допустим, Лени все же «осталась бы с ним», хотя и не сохранила верность, но время от времени исполняла бы свои супружеские обязанности. Присутствовала бы она вместе с тремя-четырьмя «прелестными» детками – А. в качестве генерала-причетника – 10 октября 1956 года на той первой (но не последней) торжественной мессе, которую служил в честь бундесвера кардинал Фрингс в церкви Гереона в Кёльне? Авт. утверждает: нет. Он просто не видит там Лени; А. видит, даже «прелестных» деток видит, а Лени нет. Еще он видит А. на обложках иллюстрированных журналов или же в обществе солидных господ Наннена и Вейдеманна на каком-нибудь приеме в честь представителей восточного блока. Он – то есть авт. – видит А. военным атташе в Вашингтоне или даже в Мадриде, но при этом нигде не видит Лени, тем более в обществе солидных господ Наннена и Вейдеманна. Может быть, дело в плохом зрении авт. – почему-то он повсюду видит одного А., а Лени не видит; даже деток видит, а саму ее – нет. Разумеется, зрительные возможности авт. весьма ограниченны, но почему же тогда он явственно видит А., а Лени абсолютно не видит? Поскольку где-то в космосе наверняка существует еще не обнаруженный неопознанный летающий объект, в который вмонтирован огромный компьютер величиной чуть ли не с Баварию, которому ничего не стоит вычислить судьбу любого земного существа, то нам придется, видимо, подождать, когда наконец этот летающий объект обнаружат. Совершенно ясно, однако, что, если бы Лени заставила себя или кто-то ее заставил жить с А., она от горя растолстела бы – и теперь весила бы не на триста граммов меньше, а на десять килограммов больше своего идеального веса, и понадобился бы еще один гигантский компьютер величиной с Северный Рейн – Вестфалию, который специализировался бы на железах внутренней секреции и мог бы установить, в результате каких внешних и внутренних процессов такое существо, как Лени, могло бы растолстеть. Разве можно представить себе Лени супругой военного атташе в Сайгоне, Вашингтоне или Мадриде, танцующей или играющей в теннис? Толстую Лени, вероятно, можно, но такую, какую мы знаем, нет.

Как жаль, что еще не обнаружены эти небесные приборы, которые способны каждую невыплаканную Сл., все Б1 и Б2, каждый П. и все С1 и С2 переводить в перевес или недовес. Ведь так невыразимо трудно высказать о Лени что-то предположительное, а поскольку эти компьютеры наверняка существуют, почему же наука не поможет нам? (Ведь энциклопедии это делают.)

Итак, если гипотетическая карьера А. представляется авт. с почти кристаллической четкостью, то Лени он вообще рядом с ним не видит, – честно говоря, он не видит ее даже при исполнении каких бы то ни было супружеских обязанностей. Да, жаль, очень жаль, что эти небесные инструменты все еще нам недоступны, они-то смогли бы ответить на почти библейский вопрос: скажи мне, насколько больше или меньше нормы ты весишь, и я скажу, насколько больше или меньше Сл., П., С., Б2 и Б1 из-за твоих ошибочных поступков и ложных чувств обращаются в недостающий или избыточный вес в твоих органах – желудке, кишечнике, мозговом стволе, печени, почках и поджелудочной железе. Кто ответит нам на вопрос, сколько бы весила Лени, если бы вместо одного Алоиса войну пережили бы: один Эрхард;

Эрхард и Генрих;

Эрхард, Генрих и Алоис;

Эрхард и Алоис;

Генрих и Алоис.

Ясно одно: если бы войну пережил Эрхард, не обнаруженный покамест небесный инструмент пришел бы в восторг от веса Лени (компьютеры тоже могут приходить в восторг) и от поразительной сбалансированности ее органов внутренней секреции. И самый важный вопрос: существуй хоть один из всех этих вариантов, попала бы Лени в садоводство Пельцера? И если бы там возникли какие-то конфликты, справилась бы она с ними?

Во всяком случае, есть все основания скептически отнестись к гипотетической совместной жизни Лени с А., в то время как задуманное Лени свидание на поросших вереском лугах Шлезвиг-Гольштейна наверняка кончилось бы удачно. Ясно также, что сам факт замужества ничуть не помешал бы Лени, если бы она встретила «того единственного». Исходя из имеющихся об Эрхарде данных, мы вполне можем представить себе Лени супругой учителя гимназии (главный предмет – родной язык), супругой (или подругой) редактора радиопередач для полуночников, супругой издателя авангардистского журнала (здесь необходимо заметить, что и Эрхард непременно познакомил бы ее с тем немецкоязычным поэтом, с которым ее позже познакомил другой человек, – с Георгом Траклем). Совершенно ясно, что Эрхард любил бы ее всю жизнь, а вот любила бы и она его все эти двадцать с лишним лет, трудно сказать точно, но ясно, что Эрхард никогда не стал бы настаивать на каких-то своих правах и тем самым заслужил бы до конца своих дней если не любовь и верность, то хотя бы привязанность Лени. Кого еще авт. не видит (к своему собственному удивлению), это Генриха; он его просто-напросто не может себе представить занимающимся какой-либо определенной профессиональной деятельностью – так же, как не могли себе этого представить отцы-иезуиты.

В связи с тем, что энциклопедия помогла нам почерпнуть массу полезных сведений, попробуем задаться еще одним вопросом: что такое высшие жизненные ценности? Кто нам скажет, для кого те или иные ценности выше, а для кого ниже? На этот вопрос ни одна энциклопедия не дает ответа, даже самая уважаемая. Жизнь доказывает, что есть люди, для которых две с половиной марки составляют большую ценность, чем любая человеческая жизнь, кроме их собственной, а есть даже такие, кто ради куска кровяной колбасы, не задумываясь, поставят на карту жизненные ценности своей жены и детей – хотя в семье мир и радостная улыбка на лице папаши. А как обстоит дело с такой расхваливаемой на все лады жизненной ценностью, как счастье? Черт возьми, ведь один почти счастлив, если подобрал три-четыре окурка и смог свернуть самокрутку или хлебнул глоток-другой вермута из бутылки, выброшенной в урну; другому, чтобы почувствовать себя счастливым – по западному методу скоростной любви, – нужно всего десять минут, – точнее говоря, чтобы быстренько переспать с желанной в данный момент особой, ему нужен собственный реактивный самолет, на котором он, незаметно для другой особы, предназначенной всеми церковными и гражданскими законами составлять его счастье, между завтраком и послеобеденным кофе успеет слетать в Рим или Стокгольм, а то и в Акапулько (в этом случае ему надо располагать временем до следующего завтрака) – и там соединиться с предметом своих вожделений; варианты могут быть самые разные: мужчина с мужчиной, женщина с женщиной или попросту – мужчина с женщиной.

Пора подвести итог: имеется еще множество НЛО (неопознанных летающих объектов) с компьютерами на борту, покуда для нас еще недоступных.

А иначе где же регистрируются все наши душевные и телесные Б1, где деятельность наших конъюнктивальных мешочков изображается графически, как на кардиограмме, кто подсчитывает наши Сл., если мы ночью не можем удержаться от П.? И кого, наконец, печалят наши С – С1 и С2? Черт побери, неужели одни авторы должны решать все эти проблемы? И для чего вообще существует наука, если она только и может, что посылать в космос дорогостоящие штуковины и собирать на луне пыль или привозить оттуда на землю какие-то никчемные камешки, но не в состоянии даже обнаружить тот НЛО, который мог бы внести ясность в вопрос об относительности жизненных ценностей? Почему, например, одни женщины имеют право получать от мужчины за краткий миг любви две виллы, шесть машин и полтора миллиона наличными, в то время как юные девушки в древнем священном городе с его старинными традициями продажной любви в ту пору, когда нашей Лени было семь-восемь лет, отдавались за чашку кофе, стоившую восемнадцать пфеннигов, а вместе с чаевыми – двадцать, точнее – девятнадцать и восемь десятых пфеннига (просто не существует монеток достоинством в одну или две десятых пфеннига, ведь их понадобилось бы чеканить в пять или десять раз больше, чем однопфенниговые), и за сигарету, стоившую два с половиной пфеннига, – стало быть, в общей сложности за двадцать два с половиной пфеннига (все эти цифры зафиксированы статистикой), – и не только отдавались, но даже выполняли любые прихоти клиента?

Надо думать, стрелки компьютера, определяющего жизненные ценности, все время мечутся из одной стороны в другую, поскольку им приходится регистрировать столь значительную разницу в цене за одну и ту же услугу – между двадцатью двумя с половиной пфеннигами и примерно двумя миллионами.

На каком чувствительном приборе определяют жизненную ценность спички – не целой, даже не половинки, а всего лишь четвертушки спички, с помощью которой арестант вечером закуривает свою сигарету, в то время как у других людей – к тому же некурящих! – на письменном столе стоят абсолютно никчемные, бессмысленные газовые зажигалки величиной с кулак?

Что же это за жизнь? И где тут справедливость?

Авт. лишь набросал общую картину, из которой следует, что многие вопросы остаются открытыми.

О встречах Лени и Рахили нам мало что известно, и прежде всего потому, что монахини, проживающие в этом монастыре, отнюдь не заинтересованы проливать свет на дружбу Лени с Рахилью по причине планов, на которые намекала Маргарет, но которые еще предстоит прояснить. В этом случае нам также придется полагаться на показания свидетеля, который весьма откровенно беседовал с авт. и за это, должно быть, дорого поплатился; речь идет о садовнике Альфреде Шойкенсе, который в 1941 году после ампутации ноги и руки – ему не было тогда и двадцати пяти – был направлен в монастырь на должность садовника и второго привратника и наверняка многое знал о визитах Лени. Побеседовать с ним удалось, однако, лишь дважды, ибо после второй беседы он был переведен в другую обитель в низовьях Рейна, а когда авт. попытался встретиться с ним там, оказалось, что его и оттуда перевели, и одна из монахинь, весьма энергичная особа сорока пяти лет по имени Сапиенция, довольно недвусмысленно дала понять авт., что орден не обязан ни перед кем отчитываться в своей кадровой политике. Поскольку исчезновение Шойкенса почти точно совпадает по времени с отказом сестры Цецилии принять авт. для четвертой беседы – когда речь должна была пойти исключительно о Рахили, – то авт. подозревает, что тому есть тайные причины, и даже успел выяснить, какие именно: орден пытается создать культ Рахили, а возможно, даже подготовить почву для ее канонизации или причисления к лику святых, и в этой связи появление всяких «шпиков» (имеется в виду авт.), а тем более самой Лени, является крайне нежелательным. Пока Шойкенс еще имел возможность беседовать с авт. – а он ее имел только потому, что монахини не предполагали, о чем идет разговор, – авт. успел записать с его слов следующее: до середины 1942 года он тайком пропускал Лени к Рахили по два или три раза в неделю; она проходила на территорию монастыря через привратницкую, где он и жил, а «уж там она сама знала, где что». Лотта, которая всегда была «не очень-то высокого мнения об этой мистической и таинственной монахине», ничего не может сообщить по этому вопросу, а Маргарет, очевидно, узнала от Лени только уже о смерти Рахили. «Она угасла, – сказала она мне, – умерла от голода, хотя в последнее время я каждый раз приносила ей что-нибудь из еды, и когда она умерла, они закопали ее в саду, просто так, без надгробья и всего остального; придя к ним, я сразу почувствовала, что ее уже нет, а Шойкенс мне сказал: «Уже нет смысла, фройляйн, нет смысла… Не станете же вы раскапывать руками землю?» Тогда я пошла к настоятельнице и решительно потребовала рассказать, что сталось с Рахилью, но мне ответили, мол, уехала, а когда я спросила куда, настоятельница вдруг перепугалась и сказала: «Дитя мое, в своем ли вы уме?» «Слава Богу, – продолжала Маргарет, слава Богу, что я больше не ездила с Лени в монастырь и что мне удалось удержать ее от объявления в газетах; это могло бы плохо кончиться – для Лени, для монахинь, для всех. Вот этого «Господь близко, Господь близко» мне вполне хватило. Как только подумаю – а вдруг бы Он и в самом деле вошел?..» (Тут даже Маргарет перекрестилась.)

«Ну, я, понятное дело, ломал себе голову (во время последней беседы с авт. Шойкенс еще был словоохотлив), что это за дамочка такая – и сама шикарная, и машина шик-блеск; ну, думаю, не иначе – жена или любовница какого-нибудь партийного бонзы: кто тогда мог раскатывать на собственной машине? Только партийные шишки да промышленные тузы.

Я, конечно, никому ни слова; тайком впускал ее в сад через мой домик и таким же манером выпускал; но все равно дознались, потому как у той монахини, что жила под крышей, нашли чинарики, да и табачным дымом пахло: а один раз уполномоченный по противовоздушной обороне поднял шум, мол, видел в одном окне свет.

А откуда ему быть? Только от спичек, они же обе курили там, на верхотуре. Когда кругом темно, горящую спичку за много километров видать. Ну, был скандал, и ту доходягу загнали в подвал. (Доходягу?) Ну, ту щуплую старушку монахиню, я ее и видел-то всего раз, когда она вниз перебиралась; только и вещей у нее было что скамеечка для молитвы да кровать, даже распятие не захотела взять с собой, там оставила, еще сказала: «Нет, это не Он, нет, не Он». Жутко мне стало. Но шикарная блондинка все равно к ней приезжала, упорная такая, скажу я вам, все уговаривала меня, чтоб я ей помог тайком умыкнуть старушку. Хотела просто взять и увезти ее на машине. Ну, тут я, конечно, сделал глупость, взял, что она мне совала, – сигареты, масло, кофе – и стал по-прежнему пускать ее в монастырь и в подвал тоже. Там, по крайности, не видать, когда они курят, окно-то ниже пола часовни. Ну вот, а потом та монахиня умерла, и мы честь честью похоронили ее на маленьком кладбище в саду. (То есть и гроб был, и священник, и крест на могиле?) Гроб был, а священника и креста не было. И я сам слышал, как настоятельница сказала: «Теперь, по крайней мере, не будет больше неприятностей из-за этой проклятой карточки на табак».

* * *

А теперь о Шойкенсе. Впечатление он производил не очень приятное, но его болтливость внушила авт. надежды, которые, в конечном счете, не оправдались; рассказы болтунов могут быть источником ценной информации, только если их слушаешь подолгу и есть возможность уловить момент, когда они начинают «раскалываться»; и Шойкенс ведь уже начал раскалываться, но тут его насильственно разлучили с авт., и даже приветливая сестра Цецилия – у авт. создалось впечатление, что симпатия у них взаимная – круто изменилась к нему; этот источник информации тоже иссяк.

Совершенно ясно, что на рубеже 1941–1942 годов молчаливость и скрытность Лени достигли своего апогея. К Пфайферам она открыто выказывала пренебрежение и просто-напросто выходила из комнаты, как только те появлялись. Эти их визиты, их приторная заботливость по отношению к Лени ввели в заблуждение даже такую трезвую особу, как ван Доорн, и она лишь через полтора месяца поняла, чем была вызвана эта заботливость: они не только проверяли, ведет ли себя Лени как полагается вдове, нет, они загорелись надеждой получить наследника. Только через полтора месяца после смерти А., то есть к тому моменту, когда «величавая скорбь» старого Пфайфера «дошла до того, что от этой самой величавости и скорби он готов был волочить и вторую ногу – уж не помню точно, какая у него была здоровая: левая или правая; да только надо же было иметь хоть одну здоровую, не мог же он волочить обе, верно? Ну и вот, значит, притаскивались без конца с этими своими противными клеклыми пирогами, а никто к ним не выходил – ни госпожа Груйтен, ни Лени или ее отец, ни, тем паче, Лотта, – она вообще всю эту семейку на дух не выносила; вот они и торчали у меня на кухне, и честно вам признаюсь, что думала, будто их расспросы – «не изменилось ли что у Лени» – относятся только к ее вдовству: не завела ли, мол, себе ухажера и прочее; никак до меня не доходило, что им надо, пока не сообразила: им надо порыться в грязном белье Лени. Вот что им надо было выяснить. Ну, а уж раскусив, я нарочно поводила их за нос – намекнула: мол, да, Лени сильно изменилась; уж тут они накинулись на меня, как ястребы, и стали допытываться – как изменилась, в чем, а я им этак спокойно и говорю: душой она изменилась, вот в чем; ну, они и убрались восвояси. А через восемь недель Тольцемша – я ее так называю, потому как мы на «ты», ведь мы все родом из одной деревни – не выдержала и уже готова была прямо спросить, то есть у самой Лени; тут уж у меня терпение лопнуло, и я сказала: «Говорю вам как на духу, наследником и не пахнет». Уж как им хотелось, чтоб у нас в доме завелся отпрыск Пфайферов. Самое смешное, что и Губерт тоже проявлял к этому делу интерес – конечно, не так настырно, скорее с грустью, – ему небось хотелось иметь внука, пускай даже от этого. Ну, внука он в конце концов заимел, и мальчик даже носил его фамилию».

Здесь авт. попадает в затруднительное положение и вновь обращается к энциклопедии, пытаясь выяснить, в чем суть расхожего понятия «невинность» – свойства, видимо, присущего Лени. О «вине» довольно подробно говорится, разъясняется, что в юридическом смысле понятие вины включает и умысел, и неосторожность, а иногда также мотив, цель и т. д. Потом идут дефиниции разных других понятий на букву «в», причем слову «винный» (см. – Винный камень, Винная кислота, Винные пары, Винный спирт, Винная ягода) уделено особенно много места, раза в три больше, чем Сл., П., C и C2, Б1 и Б2, вместе взятым. И ни единого слова о невинности, она вообще не упоминается. Проклятье, да что же это такое? Неужели все винное нам, немцам, важнее, чем смех и слезы, боль, страдание и блаженство? Сам факт отсутствия в энциклопедии этого понятия весьма прискорбен, без научного определения нам трудно будет в нем разобраться. Значит, наука опять отказывается нам помочь? Но, может быть, достаточно будет просто сказать, что все, что Лени делала, она делала без всякого злого умысла, невинно, и не пытаться дать научное обоснование этого понятия? А без него невозможно понять, что такое Лени, Лени, к которой авт. питает нежные чувства. К тому же, помимо всего прочего, вскоре – примерно через год, когда Лени исполнится двадцать один, – у нас будет возможность доказать, что ей отнюдь не чужд и здравый смысл.

Что же представляла собой в описываемую пору эта «шикарная блондинка», которая в разгар войны разъезжает на шикарной машине и подкупает болтливых садовников (которые, вероятно, пытались приставать к ней в темном монастырском саду), чтобы только пронести кофе, хлеб и сигареты некоей отринутой всеми монашке, явно осужденной на угасание, и которая не проявляет ни малейшего испуга, когда та, уставясь на дверь, говорит: «Господь близко, Господь близко», а про распятие – «Это не Он»? Эта блондинка танцует, в то время как другие умирают геройской смертью, ходит в кино, когда кругом падают бомбы, отдается парню, мягко выражаясь, не внушающему особой симпатии, выходит за него замуж, служит в конторе, играет на рояле, не соглашается занять высокую должность в фирме отца и, хотя на фронте гибнет все больше и больше людей, продолжает ходить в кино и смотрит такие фильмы, как «Великий король» и «Небесные псы». Авт. известны лишь несколько ее доподлинных высказываний, относящихся к этим двум годам. Правда, кое-что удалось узнать от других лиц, но можно ли им верить до конца? Так, авт. узнал, что иногда Лени заставали в ее комнате удивленно разглядывающей свое собственное удостоверение личности, где значилось: «Елена Мария Пфайфер, урожд. Груйтен, род. 17.8.1922». А Мария ван Доорн утверждает, что волосы Лени к этому времени вновь обретают былую красоту и что Лени ненавидела (в числе многого другого, разумеется) войну, как до войны ненавидела воскресенья, потому что по воскресеньям не бывало свежих булочек.

Разве она не замечает странно благодушного настроения своего отца, который теперь, «элегантный с головы до ног» (Лотта), большую часть дня проводит всякие «совещания» у себя в кабинете? Теперь он только «директор по планированию», не владелец, даже не совладелец фирмы и получает всего лишь «довольно высокий твердый оклад плюс расходы на представительство».

Передают, что ничего, кроме презрения, да и то выраженного лишь поджатием губ и движением бровей, не вызвала в Лени весть о том, что ее свекор домогается не только почетного Креста за фронтовые заслуги, но и Железного креста II степени за участие в сражении двадцатитрехлетней давности и что в связи с этим «прожужжал все уши» своему другу Груйтену, – дескать, тот встречается по делам и с генералами и мог бы посодействовать ему получить желаемые награды. А между тем ни один врач так и не обнаружил осколка снаряда «величиной с булавочную головку», из-за которого Пфайфер все эти годы волочил «пропащую ногу». Разве она не замечает, что Пфайферы подкапываются под нее, – ведь это они составляют от ее имени прошение о вдовьей пенсии, которое она и подписывает, не замечает, что с 1.7.1941 года ей назначена пенсия в шестьдесят шесть марок – разумеется, с выплатой соответствующей суммы за истекшие месяцы – и что эти деньги поступают на ее банковский счет? Для чего Пфайферы это сделали? Только ли для того, чтобы через тридцать лет жестоко отомстить Лени с помощью своего второго сына, Генриха, в общем-то довольно милого парня (он не волочит ногу, ее отняли), который в один прекрасный день попрекнет ее тем, что она за тридцать лет заработала на фамилии Пфайфер круглым счетом сорок, а то и пятьдесят тысяч марок, поскольку все это время «прикарманивала» вдовью пенсию, неоднократно повышавшуюся – правда, и колебавшуюся в зависимости от ее собственного заработка, – а потом, со злости на самого себя за то, что зашел так далеко, а может быть, и из ревности, ибо с первого дня был тайно влюблен в Лени (предположение авт., не подтвержденное ни одним свидетелем), еще и бросит ей в лицо в присутствии свидетелей (Ганса и Греты Хельцен): «А ты-то чем заслужила эти пятьдесят тысяч? Тем, что один раз переспала с ним в кустах, а во второй раз… Ну, да ладно, все равно все про это знают, – во второй раз ему, бедняге, уже пришлось тебя умолять; а через неделю он погиб, оставив тебе незапятнанное имя, в то время как ты… в то время как ты…» Один-единственный взгляд Лени заставляет его умолкнуть.

Считает ли Лени себя шлюхой после того, как ей «бросили в лицо», что она получила пятьдесят тысяч марок за два раза близости с мужчиной, в то время как она… в то время как она… Что – она?

Лени не только избегает ходить на службу, она почти не переступает порога фирмы и признается Лотте X., что ее «тошнит от одного вида этих куч новеньких банкнотов». Ей удается уберечь машину от опасности новой конфискации, но пользуется она ей лишь для того, чтобы «покататься по окрестностям», правда, теперь все чаще в обществе матери, и они «часами сидят в уютных кафе и ресторанчиках, обычно на берегу Рейна, улыбаются друг другу, любуются пароходиками, курят». В этот период всех Груйтенов отличает «странно благодушное настроение, от которого окружающих просто жуть брала» (Лотта X.). Госпоже Груйтен поставлен окончательный диагноз, оставляющий мало надежды на выздоровление: рассеянный склероз, все быстрее приближающий ее к завершающей стадии. Лени на руках носит мать к машине и выносит из машины; госпожа Груйтен уже ничего не читает, даже Йейтса, лишь изредка «перебирает четки» (ван Доорн), но не испытывает никакой потребности в «утешении церкви».

Этот период в жизни Груйтенов – от начала сорок второго до начала сорок третьего – все свидетели в один голос называют «самым роскошным». «Они беззастенчиво, вот именно беззастенчиво – я повторяю это слово, чтобы вы лучше поняли, почему я нынче обращаюсь с Лени не то чтобы жестко, но и не слишком мягко, – пользовались всем, что можно было купить на черном рынке Европы. Ну, а потом раскрылась эта ужасная история; я и теперь не понимаю, зачем Губерт ее затеял. Никакой нужды в этом не было. Действительно никакой» (М. в. Д.).

«История» эта раскрылась благодаря совершенно абсурдной случайности чисто литературного свойства. Груйтен назвал ее позже «блокнотным предприятием»: это означало, что все документы содержались в его бумажнике, а все записи – в блокноте, с которым он никогда не расставался. Почтовым адресом «предприятия» служил адрес его конторы, но он никого из служащих в это дело не посвятил, никого не втянул, даже своего друга и главного бухгалтера Хойзера. Дело было рискованное, ставки в игре высокие, а ведь Груйтена, как уже было показано, интересовали не столько ставки, сколько сама игра; вероятно, до сего дня его «поняла» одна только Лени, а еще раньше – его жена, а также – хоть и с оговорками – Лотта X., которая понимала многое, почти все, только не эту «чертову игру со смертью, – ведь это же было самоубийство чистой воды, и ради чего? Уж не ради денег – их он раздавал направо и налево пачками, кучами, кипами! Все это было так бессмысленно, так безумно, что отдавало каким-то абстрактным нигилизмом».

Специально ради этой игры Г. основал в маленьком городке километрах в шестидесяти от дома некую фирму, которую он назвал «Шлемм и сын». Он раздобыл фальшивые документы и фиктивные заказы с поддельными подписями («Достать бланки ему ничего не стоило, а на подписи ему всегда было наплевать: в годы кризиса между двадцать девятым и тридцать третьим он иногда на векселях даже подделывал подпись своей жены, говоря при этом: «Она ведь все поймет, зачем же волновать ее заранее» (Хойзер-ст.).

Эта игра, то есть эта «история», продолжалась все же не то восемь, не то девять месяцев и среди строителей прославилась как «афера с мертвыми душами». Ужасающий скандал, который в конце концов разразился, был вызван «блокнотной игрой с абстрактными цифрами» (Лотта X.). В блокноте Груйтена фигурировали огромные массы цемента, оплаченного, даже полученного, но потом сбытого на черном рынке, числилась целая когорта оплачиваемых, но не существующих «иностранных рабочих», а также множество архитекторов, прорабов, бригадиров, даже обслуживающего персонала столовых, поварих и т. д., существовавших лишь на бумаге, в блокноте Груйтена. Все документы были в наличии – и акты о приемке готовых объектов с подлинными подписями, и банковские счета, и выписки из счетов, в общем, «по бумагам на фирме все было в полном порядке, – вернее, так казалось» (д-р Шольсдорф, выступление на суде).

Этого Шольсдорфа, которому в то время был всего тридцать один год, признали негодным к службе в армии все медкомиссии, даже самые строгие, причем он не прибегал ни к каким хитрым уловкам («Я бы и уловками не побрезговал, просто нужды не было»), хотя никакого органического недуга у него не было; просто он производил впечатление человека до того хилого, чувствительного и нервного, что никто не хотел рисковать, а это само по себе кое-что значит, если вспомнить, что еще в 1965 году члены медкомиссий, немецкие врачи, «с удовольствием прописали бы курс лечения «Сталинград» молодым людям с лишним жирком. Тем не менее, чтобы «закрепить этот успех», один университетский товарищ Ш., занимавший важное «кресло», направил его на работу в отдел финансов того самого маленького городка, и Ш., как ни странно, так быстро и так досконально освоил эту совершенно новую для него область, что уже через год стал в этом отделе «не просто необходимым, а прямо-таки незаменимым сотрудником» (финансовый советник в отставке д-р Крайпф, бывший начальник Шольсдорфа, которого авт. разыскал в урологическом санатории). Далее Крайпф показал: «Будучи по образованию филологом, он, тем не менее, не только прекрасно умел считать, но и удивительно тонко разбирался в сложнейших финансовых и бухгалтерских операциях и легко обнаруживал всевозможные махинации, причем как бы вопреки его истинному призванию». «Истинным призванием» Шольсдорфа была славистика, которая и по сей день осталась его страстью, в особенности русская литература XIX века. «И хотя мне тогда делали немало заманчивых предложений для работы переводчиком, я предпочел остаться в финансовом отделе – разве лучше было бы переводить на русский язык тот унтер-офицерский или даже генеральский жаргон, на котором тогда все говорили? Неужели профанировать святое для меня дело, составляя краткие разговорники для допросов военнопленных? Нет, ни за что!»

Проводя самую обычную периодическую ревизию финансовых документов фирмы «Шлемм и сын» и не найдя в них никаких, абсолютно никаких нарушений, он лишь случайно заглянул в платежные ведомости – и тут «насторожился – да что я говорю – я просто был возмущен до глубины души, ибо наткнулся на имена, которые были мне не только знакомы, но и дороги». Справедливости ради надо здесь отметить, что в душе Ш. таились кое-какие мстительные чувства – разумеется, не лично к Г., а вообще ко всем строительным бонзам. Дело в том, что еще раньше он работал какое-то время счетоводом в одной строительной фирме, куда его рекомендовал уже упомянутый влиятельный друг; а поскольку там тоже вскоре обнаружили его великий талант по части цифр и чисел, то его похвалили и постарались побыстрее куда-нибудь сплавить, поскольку ни одна строительная фирма не заинтересована в том, чтобы в ее бухгалтерских книгах копались с такой дотошностью, какой от филолога и ожидать-то было нельзя. В своей почти фантастической наивности Ш. полагал, что фирмам на самом деле важно то, чего они в действительности больше всего боялись: точного учета и обзора своей хозяйственной деятельности. Они взяли на работу какого-то чудака не от мира сего, какого-то одержимого филолога – «и взяли-то из жалости, чтобы только подкормить и спасти от солдатчины (господин Флакс, глава строительной фирмы, носящей его имя и поныне процветающей), а этот задохлик оказался настырнее любого ревизора. Для нас это было слишком рискованно».

И вот Шольсдорф, который мог точно сказать, сколько квадратных метров было в каморке Раскольникова и по скольким ступенькам лестницы он спускался, чтобы выйти на улицу, вдруг наткнулся в списке на рабочего по фамилии Раскольников, где-то в Дании месившего бетон для фирмы «Шлемм и сын» и обедавшего в столовой этой фирмы. Ничего еще не заподозрив, но уже «очень разволновавшись», он наткнулся на фамилии Свидригайлова и Разумихина, наконец обнаружил Чичикова, Собакевича и Гончарова, побледнел, а потом и задрожал от возмущения, увидев в числе нищенски оплачиваемых рабов-военнопленных еще и Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Даже Толстого не постеснялись туда вписать. Здесь пора внести некоторую ясность: д-ра Шольсдорфа ничуть не заботила так называемая «незапятнанность германской военной экономики» и прочая чепуха, на такие вещи ему было «в высшей степени наплевать»; его педантизм в финансовых вопросах был всего лишь вариантом того педантизма, с которым он влюбленно изучал и интерпретировал всю русскую литературу XIX века (гипотеза авт., который часто и подолгу беседовал с д-ром Ш. вплоть до недавнего времени и, вероятно, часто будет беседовать с ним и впредь). «Я обнаружил, к примеру, что в этой ведомости начисто отсутствовали Чехов и Тургенев, равно как и все их герои, и я мог бы вам тогда же сказать, кто именно мог составить этот список: это был не кто иной, как мой однокурсник доктор Хенгес, пьяница и вообще опустившийся тип, но страстный поклонник Тургенева и особенно Чехова, хотя у этих авторов, на мой взгляд, не так уж много общего; правда, я сам – должен честно признаться – во время учебы в университете недооценивал Чехова, очень сильно недооценивал». Авт. убедился, что Ш. никогда ни на кого не доносил, также и в этом случае не донес. «Я считал это слишком опасным, хотя ненавижу всякую непорядочность, а жуликов просто презираю; тем не менее, обнаружив какие-то злоупотребления, я никогда не докладывал по начальству, а просто вызывал к себе обманщиков, брал их в оборот и требовал, чтобы они возместили недостающие суммы; и, поскольку в моем отделе именно у меня оказывалось наибольшее количество таких случаев, я был на хорошем счету у Крайпфа. Только и всего. Но доносить… Ведь я знал, в какую адскую машину юстиции попадут люди по моему доносу, а этого я не желал никому, даже жуликам и махинаторам. Видите ли, в ту пору приговаривали к смерти за пару украденных свитеров, так-то вот; но на этот раз я не выдержал, меня просто взорвало: Лермонтов – подневольный немецкой строительной индустрии в Дании! Пушкин, Толстой, Разумихин и Чичиков месят бетон и хлебают баланду! Гончаров с Обломовым копают землю лопатами!»

Шольсдорфу, который в скором времени собирается уйти на пенсию в чине обер-регирунгсрата и по-прежнему увлекается русской литературой, в том числе и современной, впоследствии даже представился случай не просто извиниться перед Груйтеном, но и щедро возместить невольно нанесенные им убытки: благодаря занятиям с Ш. внук Груйтена Лев, сын Лени, блестяще овладел русским языком, и если теперь у Лени в комнате иногда появляются цветы (которые она по-прежнему любит, хотя в течение двадцати семи лет равнодушно перебирала их, словно горох или крупу), то это – цветы от доктора Шольсдорфа! В настоящее время Шольсдорф увлекается стихами Ахмадулиной. «Само собой, я и в тот раз не стал докладывать по начальству, а сперва написал письмо примерно следующего содержания: «Вынужден просить Вас немедленно явиться ко мне по срочному делу, не терпящему отлагательства». Потом напомнил еще раз, другой, третий, попытался разыскать Хенгеса – все тщетно. «И поскольку у нас в отделе тоже периодически проводились ревизии, у меня нашли эти повестки и тут же произвели дознание по делу фирмы «Шлемм и сын». А потом… Потом колесо завертелось».

Ш. был главным свидетелем обвинения на судебном процессе, занявшем всего два дня, поскольку Груйтен-старший без долгих разговоров признал себя виновным; держался он спокойно и пришел в некоторое замешательство только однажды: когда суд потребовал назвать «источник имен» («Вы только подумайте – «источник имен», – Шольсдорф), ибо и Ш., который отлично знал этот «источник», его не выдал. На второй день судебного заседания ученый-славист, специально приглашенный из Берлина в качестве эксперта, примерно три часа экзаменовал Груйтена, поскольку тот утверждал, что вычитал эти имена из книг; было доказано, что тот не читал ни одной русской книги и вряд ли прочел хотя бы одну немецкую, даже «Майн кампф» (Шольсдорф), и «тут выплыл Хенгес». Но выдал его не Груйтен, его наконец разыскал Шольсдорф. «Оказалось, что он в чине зондер-фюрера работал на армию: заставлял военнопленных выдавать военные тайны. И этим занимался человек, который вполне мог бы получить мировое признание как выдающийся специалист по Чехову!»

Хенгес добровольно явился в суд в мундире зондер-фюрера, который «плохо на нем сидел, да и был не совсем по размеру, он носил его всего месяц» (Ш.). Хенгес признался, что составил для Груйтена по его просьбе список русских имен, только умолчал, что за каждое имя получил по десять марок. Он заранее обсудил этот момент с адвокатом Груйтена и заявил тому: «Сейчас я просто не могу себе этого позволить – понимаете?» После чего и сам Груйтен, и его защитник не стали упоминать на суде об этой неприятной детали, но Хенгес сам сообщил о ней Шольсдорфу в ближайшей закусочной, где они продолжили перепалку, начавшуюся прямо в зале заседаний, в ходе которой выведенный из себя Шольсдорф крикнул в лицо Хенгесу: «Всех, всех ты предал, кроме своих любимцев – Чехова и Тургенева!» Разумеется, прокурор прекратил эти «препирательства насчет русских имен».

Мораль этого вставного эпизода ясна: владельцам строительных предприятий, желающим завести фиктивные платежные ведомости, следует иметь литературное образование, а финансовые служащие с литературным образованием могут оказаться чрезвычайно полезными и незаменимыми для государства.

На этом процессе был только один обвиняемый – Груйтен. Он признал себя виновным решительно во всем, но усугубил свою вину, отказавшись признать в качестве мотива преступления жажду наживы; на вопрос, что же толкнуло его на этот путь, он отказался отвечать; на вопрос, не был ли целью саботаж, ответил отрицательно. Лени, которую впоследствии тоже не раз спрашивали о мотивах отца, бормотала что-то невразумительное о «мести». (Мести за что? – Авт.) Груйтен едва избежал смертной казни, и только благодаря энергичному вмешательству «весьма и весьма влиятельных друзей, которые выдвинули в качестве смягчающего вину обстоятельства бесспорные заслуги Груйтена перед военно-строительной промышленностью Германии» (согласно показаниям Х.-ст.), Груйтена приговорили к пожизненному заключению в тюрьме особо строгого режима с конфискацией всего имущества. Лени тоже дважды вызывали в суд, но ввиду явной непричастности к делу отпустили; непричастными были признаны также Хойзер, Лотта, равно как и все друзья и сотрудники Груйтена. Конфискации не подвергся лишь доходный дом, в котором родилась Лени. Этим она всецело обязана «в остальном весьма безжалостному прокурору», который просил учесть «тяжкий удар судьбы, постигший Лени, вдову фронтовика, а также ее полную невиновность» и в отвратительно высокопарных выражениях еще раз «напомнил» о героических подвигах А. (Лотта X.); он причислил к моральным достоинствам Лени даже ее членство в нацистской организации для девушек. «Высокий суд, было бы несправедливо лишать последнего достояния смертельно больную мать (имелась в виду госпожа Груйтен), потерявшую на войне сына и зятя, и эту мужественную молодую немецкую женщину, в безупречности морального облика которой мы убедились, тем более что достояние это принесено в семью не обвиняемым, а его супругой».

Госпожа Груйтен не пережила скандала. Поскольку она была нетранспортабельна, ее несколько раз допрашивали в постели, но «ей и этого хватило» (ван Доорн). «И она не очень-то горевала, прощаясь с жизнью. В конечном счете, она была все же очень порядочная и мужественная женщина. Ей бы очень хотелось сказать последнее «прости» Губерту, но это было уже невозможно, и мы тихо и скромно похоронили ее. Конечно, по церковному обряду».

Теперь Лени двадцать один год; машины у нее, естественно, нет, она считает необходимым уволиться с фирмы отца, который покамест неизвестно где. Убита она всем случившимся или не очень? Что сталось с «шикарной блондинкой», раскатывавшей в шикарном автомобиле, у которой на третьем году войны, судя по всему, только и дела было, что играть на рояле, читать больной матери вслух ирландские сказки да навещать умирающую монахиню; которая, можно сказать, дважды овдовела, не выказывая при этом мало-мальской скорби, а потом теряет мать, в то время как отец обретается где-то в неизвестности? Авт. знает лишь несколько откровенных высказываний Лени той поры. Но впечатление, которое она тогда производила на всех, кто поддерживал с ней близкие отношения, для него полная неожиданность. Лотта говорит, что «Лени как будто почувствовала облегчение», ван Доорн утверждает, что у Лени «словно камень с души свалился», а старый Хойзер формулирует свое впечатление так: «Ей как будто стало свободнее дышать». Это «как будто», дважды повторенное в высказываниях свидетелей, само по себе, конечно, маловыразительное, все же приоткрывает для фантазии авт. некоторую щелку, дающую ему возможность заглянуть в скрытый от посторонних мир Лени. Маргарет выразилась на этот счет так: «Подавленной она не казалась, наоборот, у меня было впечатление, что она опять оживилась или ожила. На нее сильнее подействовало загадочное исчезновение Рахили, чем смерть матери и суд над отцом». Объективно же произошло следующее: Лени обязали отбывать трудовую повинность; однако благодаря вмешательству некоего высокого покровителя, действовавшего «за сценой» и «нажавшего на кое-какие рычаги», Лени попала в садоводство, где ее посадили плести венки; покровитель и теперь пожелал остаться инкогнито. Однако авт. его имя известно.

V

Люди, родившиеся позже, могут спросить: почему в 1942/43 годах венки считались в Германии оборонной продукцией? Отвечу: чтобы похороны происходили по возможности достойно. Конечно, венки тогда не пользовались таким спросом, как сигареты, но тоже относились к разряду дефицита, в этом нет сомнений; кроме того, они были важны и нужны для поддержания бодрости духа в воюющей державе. Даже у государственных учреждений был огромный спрос на венки для жертв бомбежек и для солдат, умерших в госпиталях; а поскольку «иногда люди умирали собственной смертью» (Вальтер Пельцер, бывший владелец садоводства и тогдашний шеф Лени, ныне пенсионер, живущий в основном на доходы от недвижимости) и «за государственный счет по первому и второму разряду хоронили довольно часто высокопоставленных партийных деятелей, крупных промышленников и военных», то все виды венков, «от самого скромного, скупо украшенного, до огромных, как мельничные колеса, и увитых розами» (Вальтер Пельцер), считались оборонной продукцией. Здесь совсем не место отдавать должное государству за его заслуги в организации похорон, однако бесспорным с исторической точки зрения и научно доказанным можно считать тот факт, что похороны случались часто, венков требовалось много, как официальных, так и приватных, и что поэтому Пельцеру удалось для своей мастерской по изготовлению венков добиться статуса оборонного предприятия. Чем дальше продвигалась война, то есть чем дольше она продолжалась (авт. намеренно подчеркивает связь между «продвигаться» и «продолжаться»), тем дефицитнее, само собой, становились венки.

Если у «кого-то» существует убеждение, будто плетение венков не бог весть какое искусство, то мы должны будем здесь – хотя бы ради Лени – решительно его опровергнуть. Ведь следует учесть, что различаются мягкие и каркасные формы цветочных венков и что в любом случае должно соблюдаться единство общей конфигурации; что имеются самые разнообразные формы и технологии создания каркасов, что выбор декоративных растений надо увязывать с избранной конфигурацией венка; что существует девять основных видов зелени, идущей в основание венка, и двадцать четыре – для его отделки, сорок два вида растений для отдельных пучков, а еще восемь – для букетиков (те и другие «втыкаются» в венок), а еще двадцать девять видов растений идут на так называемые «римские» венки, всего набирается сто двенадцать видов зелени для венков, и хотя способы использования всех этих видов иногда совпадают, все же остается пять четко очерченных категорий использования и сложная система их частичных совмещений, то есть когда тот или иной вид зелени может использоваться как для скрепления венка, так и для окончательной отделки, как для «втыкания» (эта зелень, в свою очередь, подразделяется на пучки и на букетики), так и для «римских» венков. В общем, и здесь, как и в любом деле, действует общее правило: надо знать – когда, что, куда и как. Разве тот, кто считает плетение венков пустяковым занятием, знает, когда еловый лапник надо вплетать в основание венка, а когда использовать для отделки? Или: где и когда следует использовать тую, исландский мох, яглицу, магонию или тсугу? Разве он знает, что во всех случаях в зелени не должно быть просветов, а темп изготовления венков при любых обстоятельствах должен быть высоким? Из всего вышеизложенного можно сделать вывод, что Лени, которая до тех пор выполняла лишь легкую канцелярскую работу, да и то не систематически, выпала теперь далеко не легкая доля; оказавшись в своего рода художественной мастерской, она занялась нелегко поддающимся освоению ремеслом.

Быть может, не стоит упоминать, что так называемый «римский» венок некоторое время был в загоне, а так называемый «германский», наоборот, выдвинулся на передний план, что споры по этому поводу прекратились, как только образовалась ось Берлин – Рим и Муссолини довольно резко выступил против дискредитации римского венка; что до середины июля сорок третьего года в Германии спокойно плели римские венки, но потом из-за предательства итальянцев окончательно от них отказались (комментарий одного довольно крупного нацистского бонзы: «В нашей стране отныне не будет ничего римского – даже венков»). Вдумчивый читатель, конечно, уже понял, что в экстремальных политических ситуациях даже плетение венков может оказаться небезопасным занятием. А поскольку римский венок возник как подражание высеченным в камне декоративным венкам, украшавшим древнеримские фасады, то категорический запрет на них получил даже идеологическое обоснование: этот венок был объявлен «мертвым», а все остальные виды венков – «живыми». Вальтер Пельцер, важный свидетель жизни Лени в тот период (несмотря на свою неважную репутацию), весьма убедительно доказал, что в конце сорок третьего – начале сорок четвертого «завистники и конкуренты» донесли на него в Ремесленную палату и что против его фамилии появилась «опасная для его жизни» пометка: «по-прежнему плетет римские венки» (Пельцер). «Черт возьми, в то время это могло стоить головы» (Пельцер). Конечно, после 1945 года, когда темное прошлое Пельцера стало предметом обсуждения, он постарался выдать себя – и «не только из-за венков» – за «лицо, подвергавшееся политическим преследованиям при нацизме», что ему и удалось – к сожалению, как авт. вынужден отметить, – не без помощи Лени. «Ведь эти венки, из-за которых тогда разгорелся сыр-бор, изобрела сама Лени – я хочу сказать, Лени Пфайфер. Ее упругие и гладкие вересковые венки казались сделанными из эмали и – можете мне поверить – пользовались большим спросом у заказчиков. С римскими венками они не имели ничего общего, их изобрела Лени Пфайфер. Но мне это дело чуть не стоило головы, потому что их сочли вариантом римского венка».

На лице семидесятилетнего Пельцера, ушедшего на покой и живущего на доходы от недвижимости, проступил неподдельный страх; он даже отложил в сторону сигару, видимо, опасаясь приступа кашля.

«И вообще – чего я только для нее не делал, как только не покрывал! А ведь это было куда опаснее, чем подозрение в пристрастии к римским венкам!»

Из десяти человек, с которыми Лени в течение долгого времени ежедневно трудилась бок о бок, авт. удалось разыскать пятерых, в том числе самого Пельцера и его старшего садовника Грундча. Если считать Пельцера и Грундча начальниками Лени, что соответствует действительности, то из восьми остальных, находившихся примерно в том же положении, что и Лени, авт. нашел троих.

Собственный дом Пельцера представляет собой некое архитектурное сооружение, которое он сам скромно именует «коттеджем», но которое на самом деле больше смахивает на роскошную виллу (слово «вилла» он, в отличие от Груйтена, произносит правильно). Дом облицован желтым клинкерным кирпичом и только кажется одноэтажным (в полуподвальном этаже находится шикарный бар, большой зал, где Пельцер устроил своеобразный музей венков, – это его хобби, – комната для гостей и винный погреб с великолепным набором вин). Преобладающим цветом в доме, наряду с желтым (клинкерный кирпич), является черный: в черное выкрашены решетки, двери, ворота гаража, оконные рамы. Невольно возникающая ассоциация с колумбарием кажется авт. не лишенной оснований. Пельцер живет здесь с женой, довольно меланхоличной особой по имени Ева, урожд. Прумтель: ей лет шестьдесят пять, ее миловидное лицо портит выражение какой-то горечи.

Альберт Грундч – ему теперь восемьдесят – все еще живет, «забившись в свою нору на кладбище» (Г. о Г.), в каменном (кирпичном) сарае, оборудованном под квартиру из двух комнат с кухней, откуда рукой подать до принадлежащих ему двух теплиц. Грундч, в отличие от Пельцера, не нажился на расширении кладбища (да и не хотел наживаться, надо добавить) и обеими руками держится за «теплицы площадью в один морген, которые я ему в свое время по глупости подарил» (Пельцер). «Откровенно говоря, городской отдел парков и кладбищ облегченно вздохнет, когда старик заг… пом… Ну, в общем, когда он отправится в мир иной, скажем так».

Посреди кладбища, давно поглотившего не только несколько гектаров пельцеровского садоводства, но и другие садоводства и гранильные мастерские, Грундч живет почти в полной независимости от остального мира: пенсию по инвалидности он получает («Я же ее ему и выбил». – П.), за квартиру не платит, табак и овощи для себя выращивает сам, а поскольку он вегетарианец, то ему почти ничего не приходится покупать; проблем с одеждой у него тоже, можно сказать, нет: он все еще донашивает штаны Груйтена, сшитые на заказ еще в 1937 году и подаренные Лени Грундчу в 1944-м. Теперь он (Г. о Г.) «полностью переключился на продажу цветов в горшках к соответствующим праздникам (гортензии – на Красную горку, цикламены и незабудки – ко Дню матери, маленькие елочки в горшочках, украшенные лентами и свечечками, – к Рождеству: такие елочки ставят на могилах. «Чего только люди не притаскивают на могилы – уму непостижимо»).

У авт. сложилось впечатление, что городскому отделу парков и кладбищ придется еще немного подождать, если он и в самом деле рассчитывает на скорую кончину Г. Он совсем не «сидит безвылазно у себя дома или в теплицах», как о нем говорят (рабочие городского отдела зеленых насаждений), а использует территорию кладбища, сильно расширившуюся за истекшее время, как свой собственный парк: «После закрытия, когда прозвенит звонок, – это происходит довольно рано, – я совершаю далекие прогулки; присаживаюсь где-нибудь на скамейку, выкуриваю трубочку, под настроение иногда привожу в порядок запущенную или вовсе заброшенную могилку, устилаю ее чем-нибудь подходящим – мхом или лапником, иногда кладу сверху цветок, и поверите ли, ни разу еще никого не встретил, если не считать нескольких воришек, пробравшихся на кладбище за изделиями из цветных металлов: бывает – правда, редко, – что люди от горя теряют голову и никак не могут поверить, что мертвый и впрямь мертв; эти перелезают через ограду, чтобы и ночью плакать на могиле, проклинать все на свете, молиться или просто чего-то ждать. Но за пятьдесят лет таких случаев было два или три, и тут уж я, конечное дело, им не мешал и обходил их стороной. А этак раз в десять лет на кладбище появляется влюбленная парочка, которая понятия не имеет ни о страхе, ни о предрассудках, зато понимает, что вряд ли на всем свете сыщется лучшее местечко для любви, чем кладбище: здесь им никто не помешает. И в этом случае я тоже, конечное дело, удалялся и обходил их стороной. А теперь, честно говоря, я даже не знаю, что происходит в дальних углах кладбища. Но поверьте, здесь и зимой красиво, – падает снежок, и я брожу ночью в валенках и толстой шубе да попыхиваю трубочкой, а кругом так тихо-тихо, и покойники все спят себе мирно. Но вот с подружками, едва я, бывало, только заикался о том, чтоб зазвать их в свою халупу, выходили одни неприятности; тут уж ничего не попишешь, скажу я вам. Чем больше я старался их уломать, тем пуще они сволочились, особенно отпетые шлюхи. Никакие деньги не помогали».

Когда авт. заговорил о Лени, Г. даже вроде бы смутился. «Ну как же, – Лени Пфайфер, помню ли я ее? Да разве я мог ее забыть! Наша Лени. Конечно, все мужчины пытались за ней ухлестывать, так или иначе – все, даже наш ловкач Вальтер (имеется в виду Пельцер, которому нынче семьдесят. – Авт.), да только всерьез никто не решился. Она была недотрога, к такой на безрогой козе не подъедешь, это я точно знаю; а уж у меня-то, старика, – мне тогда стукнуло пятьдесят с гаком, – тем более никаких шансов не было; из остальных, пожалуй, один только Кремп пытался к ней подступиться – мы его звали «пошляк Гериберт», – но она его отшила напрочь, обдала таким холодом и презрением, что и он отстал. Какие подзаходы делал Вальтер, не знаю, однако уверен, что и он ничего не добился. А кроме них у нас работали одни женщины – ясное дело, война заставила, – и женщины почти поровну разделились: одни – за, другие – против. Не против нее, а против того русского, про которого мы лишь потом узнали, что он-то и был избранником ее сердца. Вы только подумайте: вся эта история длилась почти полтора года, и никто, ни один из нас, ничего такого не заметил: те двое все делали с умом да с оглядкой. Правда, и на карту было поставлено много – две жизни или, уж во всяком случае, полторы. Черт побери, меня даже теперь, задним числом, дрожь пробирает от макушки до задницы, как подумаю, чем эта девушка рисковала. Как она работала? Вы интересуетесь, как она работала? Боюсь, что буду пристрастен, – ведь я ее любил, очень даже любил, как можно любить дочку, которой у тебя никогда не было, а может, и как возлюбленную, которая никогда не будет твоей; все ж таки я был на тридцать три года старше. Ну, так вот. У нее оказался просто врожденный талант, и этим все сказано. Среди нас только двое были садоводами по профессии, а если с Вальтером, то трое, но у того на уме были одни бухгалтерские книги да доходы. Значит, остаются двое: Хёльтхоне – из образованных, в молодости бросалась туда-сюда; романтическая особа, скажу я вам, окончила лицей, училась в университете, а потом вдруг занялась садоводством: дескать, земля, ручной труд и так далее, но и уметь кое-что умела. Вторым был я. А все остальные садоводству не обучались: и Хойтер, и Кремп, и Шельф, и Кремер, и Ванфт, и Цевен, – почти сплошь женщины, и уже не первой молодости, во всяком случае, ни одну из них не хотелось повалить где-нибудь в укромном уголке между кучей торфа и грудой зелени для венков. Ну, уже за два первых рабочих дня я понял, что эта Пфайфер не сможет делать каркасы, это работа грубая и довольно тяжелая, ее делали три человека – Хойтер, Шельф и Кремп: им просто указывали количество венков, давали кучу веток с листьями в зависимости от наличия, – под конец уже почти ничего не было, кроме дуба, бука и обычной сосны, ну, и размеры венков – обычно стандартные; но для торжественных похорон размеры были особые, мы их сокращенно обозначали буквами Б1, Б2 и Б3, что означало: бонза первой, второй и третьей категории. А когда потом выплыло, что у нас для учета в гроссбухе использовались еще и буквы Г1, Г2 и Г3, что значило: герои первой, второй и третьей категории, этот дурак Кремп поднял шум, потому как углядел в этом какое-то оскорбление, в том числе и для себя лично, ведь он получился героем второй категории: нога ампутирована, несколько орденов и медалей. Стало быть, Лени в каркасную группу не годилась, это я сразу понял и направил ее в группу отделки, где она и работала вместе с Кремер и Ванфт. У нее оказался просто-таки природный талант к отделке, скажу я вам, или, если хотите: врожденное мастерство. Вы бы поглядели, как ловко она обращалась с ветками лавровишни или рододендрона, ей можно было доверить самый дорогостоящий материал: у нее ничего не пропадало, ничего не ломалось. И она сразу поняла то, чего другие никак не могли взять в толк: главный узел отделки, ее центр, должен находиться в левой верхней четверти венка; тем самым венку придается радостный, можно даже сказать, жизнерадостный вид, он как бы устремлен вверх. Если же поместить центр отделки справа, вид у венка унылый, он как бы валится вниз. И Лени никогда бы не пришло в голову смешивать геометрические формы отделки с растительными, никогда, поверьте. Такая уж она была по натуре: или – или; это было видно даже по тому, как она украшала венки. Правда, от одного пристрастия мне пришлось ее отучать, притом долго и настойчиво: она любила геометрические фигуры – ромбы и треугольники – и однажды, из чистого интереса и наверняка без злого умысла, вплела звезду Давида из маргариток в венок для Б1! Звезда получилась у нее как бы сама собой, и она, наверное, до сих пор не понимает, почему я так разъярился и прямо-таки набросился на нее: представьте себе, что было бы, если бы никто не заметил и венок в таком виде попал бы на катафалк! А вообще-то заказчики предпочитали причудливые растительные узоры, и Лени прекрасно умела импровизировать: то вплетет маленькую корзиночку, то даже птичку – ну, птичка, конечно, не растение, а все же живое существо; а если для венка какого-нибудь Б1 требовались розы – наш Вальтер умел доставать и розы, не смотрел, что розы-то благородных сортов и еще все в бутонах, – тут Лени и показывала, на что способна: у нее получались целые жанровые картинки, жаль только, все они были недолговечные; как-то раз изобразила даже крошечный парк с прудом и лебедями. Одно скажу: если бы за украшение венков давали призы, Лени присудили бы их все до одного, – а главное, во всяком случае для Вальтера: с меньшим количеством материала она добивалась большего эффекта, чем другие, расходовавшие много. То есть умела еще и экономить. Потом готовый венок попадал в группу проверки качества, то есть к Хёльтхоне и Цевен, но ни один венок не выходил из мастерской, не пройдя и через мои руки. Хёльтхоне должна была проверять каркас и отделку и, если надо, кое-что подправлять, а Цевен – мы называли ее «ленточницей» – прикрепляла к венкам ленты, которые присылали заказчики; тут уж, конечно, нужно было глядеть в оба, чтобы, не дай Бог, чего не перепутать. К примеру, кто-то заказал венок с надписью «Последний привет Гансу от Генриетты», а получил венок с лентой «Незабвенному Отто от Эмилии» или наоборот. При том, что венки шли потоком, такая неприятность вполне могла случиться. Ну и, наконец, надо было развезти венки по церквам, госпиталям, военным учреждениям, партийным комитетам и похоронным бюро; для этого у нас был свой транспорт – трехколесная машина-развалюха, и ездил на ней только Вальтер, уж этого удовольствия он не упускал – тут он мог вволю погулять, положить в карман живые денежки и на какое-то время испариться из мастерской.

Поскольку Лени ни Лотте, ни ван Доорн или Маргарет, ни старику Хойзеру или Генриху Пфайферу никогда не жаловалась, что ей трудно работать, следует предположить, что работа и впрямь доставляла ей удовольствие. И тревожили ее, по-видимому, только ссадины, которыми сплошь были покрыты ее пальцы и руки: израсходовав запасы перчаток, оставшихся от отца и матери, она стала спрашивать у всех родственников, нет ли у них «ненужных перчаток».

Возможно, что Лени молча вспоминала покойную мать, вспоминала отца, много думала об Эрхарде и Генрихе, – быть может, даже о покойном Алоисе. Говоря об этом годе, все называют ее «милой, приветливой и очень молчаливой».

Даже Пельцер называет ее молчаливой. «Боже мой, да она вообще рта не открывала! Но все равно была милой, милой и приветливой, и к тому же моей главной опорой в мастерской, если не считать Грундча, этого старого мужлана, и Хёльтхоне, этой придиры и заумной задаваки: придет кому-нибудь в голову новая идея – она обязательно обрежет. А Пфайфер, та не только придумывала новые узоры, она и фактуру растений нутром чувствовала, понимала, что с цикламенами можно и нужно обращаться совсем по-другому, чем с розами или пионами. А для меня достать красные розы для венка всякий раз означало выложить из кармана кругленькую сумму, уверяю вас; дело в том, что в те годы розы продавались из-под полы – кавалеры считали розы самым лучшим подарком даме сердца, и на них можно было прилично заработать, особенно в отелях, где останавливались молодые офицеры со своими подружками. Так портье гостиниц обрывали у меня телефон, предлагая за букет роз не только деньги, но и разные другие вещи – кофе, сигареты, масло; даже материал на костюм – я имею в виду тонкую шерсть – несколько раз предлагали. А ведь и в самом деле – обидно было отдавать все мертвым, когда живым не хватало».

Пока Пельцер крутился со своими розами, Лени чуть было не стала жертвой «отдела по распределению жилой площади»: городские власти сочли, что для семикомнатной квартиры с кухней и ванной семерых жильцов слишком мало (тогда в квартире проживали: старик Хойзер, его жена, Лотта Хойзер с сыновьями Куртом и Вернером, сама Лени и ван Доорн). Как-никак, к тому времени город перенес более пятисот пятидесяти налетов и сто тридцать бомбежек; семейству Хойзеров решено было оставить три комнаты, правда, самые большие, Лени и Марии удалось отвоевать по комнате – «для этого пришлось пустить в ход все знакомства и связи, какие только были» (М. в. Д.). Можно предположить, что здесь определенную роль сыграло одно высокопоставленное лицо, ведавшее в ту пору коммунальным хозяйством, а ныне пожелавшее остаться неизвестным и из скромности отрицающее «какое-либо участие в решении этого вопроса». Как бы то ни было, две комнаты все еще оставались в распоряжении «отдела распределения», и «эти невыносимые Пфайферы, изгнанные фугаской из своей халупы (Лотта), нажали на все кнопки, «чтобы только жить под одной крышей с нашей дорогой невестушкой». Тот факт, что его дом разбомбили, старик Пфайфер сумел обратить себе на пользу, так же как в свое время хромоту; у него даже хватило пошлости сказать: «Теперь я пожертвовал отечеству и мое скромное, но добытое честным трудом достояние» (Лотта X.). Ну, мы все, естественно, до смерти перепугались, но потом Маргарет выведала через своего бонзу (?? – Авт.), что старика Пфайфера вместе с его учениками вскоре эвакуируют в сельскую местность; тут мы уступили, и недели три они действительно сидели у нас на голове, но потом старика все же эвакуировали, несмотря на хромоту, с ним уехала и его дурища, и остался только этот симпатичный малый, Генрих Пфайфер; но он записался добровольцем и со дня на день ждал повестки; все это произошло вскоре после Сталинграда» (Лотта X.).

Узнать что-либо о главном враге Лени во время ее работы в садоводстве оказалось довольно трудно. Авт. не сразу додумался обратиться в «отдел охраны могил павших воинов» и потратил много времени, безуспешно роясь в адресных книгах, списках военнослужащих и т. д. На его запрос «отдел охраны могил» ответил, что Гериберт Кремп, двадцати пяти лет, пал смертью храбрых в середине марта недалеко от Рейна и похоронен у автострады Франкфурт – Кёльн. Ну, а узнав, где находится могила Кремпа, авт. уже ничего не стоило выяснить, где живут его родители; правда, разговор с ними произвел на авт. гнетущее впечатление. Они подтвердили, что их сын работал в садоводстве Пельцера, и показали, что «там, как и везде, где он жил и трудился, он боролся за порядок и чистоту во всем. А когда отечество оказалось в опасности, его невозможно было удержать, и в начале марта, несмотря на то что нога у него была ампутирована по бедро, он добровольно записался в фолькс-штурм. И пал смертью храбрых, именно так он и мечтал умереть». Родители Кремпа, видимо, считали смерть сына совершенно нормальной и ожидали, что авт. разделит их чувства; сделать этого авт. не смог. Не смог он также изобразить неподдельный интерес при виде фотографии молодого Кремпа и поэтому счел за лучшее побыстрее откланяться – как и в случае с госпожой Швайгерт; на фотокарточке был запечатлен не очень симпатичный (авт.) молодой человек с большим ртом, узким лбом, густыми светлыми волосами и глазами-пуговицами.

Чтобы узнать адреса трех еще здравствующих напарниц Лени, работавших вместе с ней в садоводстве во время войны, авт. достаточно было обратиться в адресный стол, где за соответствующую, весьма низкую, мзду, ему выдали необходимую справку. Первой из них, госпоже Лиане Хёльтхоне, возглавлявшей в свое время группу проверки, ныне семьдесят лет, она владелица нескольких цветочных магазинов. Живет госпожа Хёльтхоне в необычайно элегантном маленьком коттедже – четыре комнаты, кухня, холл, две ванные комнаты, – расположенном в пригороде, почти на лоне природы; дом обставлен с безукоризненным вкусом, цветовая гамма и формы предметов согласуются между собой, а книги, которых у хозяйки дома великое множество, делают ее интерьер еще изысканнее. Держалась она суховато, однако достаточно любезно; никто не узнал бы в этой изящной, холеной и красивой седовласой даме ту приземистую, повязанную платком женщину с суровым лицом, которую авт. видел на групповом снимке, сделанном по случаю юбилея пельцеровской мастерской в 1944 году и показанном авт. Пельцером. Теперь госпожа Хёльтхоне являла собой сдержанность и достоинство: тонкой работы серьги из серебряного кружева в виде корзиночек, внутри которых дрожали коралловые бусинки, колебались при каждом повороте ее головы; карие глаза, еще совсем не выцветшие, живо перебегали с предмета на предмет; все это вместе создавало довольно беспокойное для глаз зрелище, поскольку в движении было все: сами сережки, коралловые бусинки в них, голова и глаза. Макияж был тщательно нанесен, слегка морщинистая шея и руки выглядели холеными, но не было во всем этом и намека на старания скрыть свой возраст. На столе появились: чай, сдобное печенье, сигареты в серебряном портсигаре (едва вмещающем восемь сигарет), горящая свеча, фарфоровая спичечница с рисунком ручной работы, изображающим небесный свод с одиннадцатью знаками зодиака по краям и двенадцатым – Стрельцом – посередине; все знаки зодиака были голубые, и только Стрелец – розовый; очевидно, госпожа X. родилась под знаком Стрельца. Портьеры в комнате были бледно-розовые, мебель светло-коричневая, орех, ковры белые, в простенках между стеллажами с книгами висели гравюры с видами Рейна, искусно подкрашенные от руки, всего шесть или семь штук (за абсолютную точность авт. не ручается); все гравюры были размером примерно шесть на четыре сантиметра, не больше, – тонкая ювелирная работа. На гравюрах были изображены: Бонн – вид из Бойеля, Кёльн – вид из Дейца, Цонс – вид с правого берега Рейна, примерно между Урденбахом и Баумбергом, затем Обервинтер, Боппард, Реес. Поскольку авт. припоминает, что видел также гравюру с изображением Ксантена, который художник приблизил к Рейну чуть больше, чем это дозволяет географическая точность, то, значит, гравюр было все же семь. «Да-да, – сказала госпожа Хёльтхоне, протягивая авт. серебряный портсигар с таким видом, по которому можно было заключить, будто она надеется, что он им не воспользуется (но авт. ее разочаровал и заметил, что лоб ее чуть-чуть нахмурился). – Да-да, вы совершенно правильно заметили, здесь только виды левого берега, – сказала она (опередив авт. и не дав ему проявить свою наблюдательность, сообразительность и аналитические способности!). – Да, я была сепаратисткой и ею остаюсь, причем не только в мыслях: пятнадцатого ноября двадцать третьего года я была ранена у горы Эгидинберг, я боролась не на той стороне, которая прославилась, а на бесславной, хотя сама я до сих пор считаю ее достойной славы. И никто меня не убедит, что мой край относится к Пруссии, он никогда к ней не относился и не входил в так называемую империю, созданную Пруссией. Я и теперь сепаратистка, только я не за французскую, а за немецкую Рейнскую область. Рейн – ее естественная граница, Эльзас и Лотарингия, разумеется, входят в ее состав, а соседствует с этой областью Франция, – конечно, республиканская и не шовинистическая. Ну так вот, в двадцать третьем году я бежала во Францию, там меня вылечили, и потом, в двадцать четвертом, мне пришлось вернуться в Германию, но уже под чужим именем, с чужим паспортом. А в тридцать третьем и вообще было спокойнее носить фамилию Хёльтхоне, а не Элли Маркс. Уезжать во второй раз я не захотела, не хотела жить в эмиграции. И знаете почему? Я люблю этот край, люблю людей, которые здесь живут: они просто попали в скверную историю. И можете теперь сколько угодно цитировать Гегеля (авт. не собирался цитировать Гегеля!) и говорить, что в скверную историю нельзя попасть просто так. В тридцать третьем я решила, что лучше всего будет закрыть мое бюро садово-парковой архитектуры, хотя дела у меня шли хорошо; и я объявила себя банкротом, это было самым простым ходом и меньше всего бросалось в глаза, хотя тоже было связано с некоторыми трудностями, так как до этого все было в порядке. А потом началась кампания по проверке национальности предков, для меня весьма сложная и опасная, но во Франции у меня еще сохранились друзья, они все и уладили. Подлинная Лиана Хёльтхоне умерла в двадцать четвертом году в одном парижском борделе, а записали, что умерла Элли Маркс из Саарлуиса. Документы на предков устроил по моей просьбе один парижский адвокат, у которого был знакомый в германском посольстве… Но как мы ни старались хранить все это в тайне, в один прекрасный день мне пришло письмо из какой-то деревни под Оснабрюком, в котором некий Эрхард Хёльтхоне обещал своей Лиане «все простить». «Только вернись на родину, я помогу тебе устроить жизнь». Ну, нам пришлось подождать, пока не собрали всех справок про дедов и прадедов, а потом уже «умертвили» эту Лиану Хёльтхоне в Париже, в то время как она продолжала жить в Германии и работала в садоводстве. Ну, в общем, дело выгорело. И покамест все шло гладко, но стопроцентной уверенности не было, поэтому я и решила, что лучше всего будет нырнуть под крылышко такого ярого нациста, как Пельцер».

Чай был отменный, в три раза крепче, чем у монахинь, сдобное печенье тоже выше всяких похвал, но авт. вот уже в третий раз протянул руку к серебряному портсигару, хотя пепельница величиной с ореховую скорлупку вряд ли вместит пепел от трех сигарет и три окурка. Госпожа Хёльтхоне, несомненно, была женщина умная и умеренная, и поскольку авт. не оспаривал ее сепаратистских взглядов, да и не хотел их оспаривать, ее симпатия к нему, несмотря на его неумеренность в курении и питье чая (уже третья чашка!), не улетучилась.

«Вам нетрудно себе представить, как я тряслась, в общем-то даже без особых причин, поскольку родственники этой Лианы так и не объявились; но у Пельцера в любое время могли устроить какую-нибудь строгую ревизию или проверку личных документов сотрудников, а кроме того, там ведь торчал этот проклятый нацист Кремп, да и Ванфт тоже была нацистка, а Цевен, с которой я работала за одним столом, раньше принадлежала к «Немецкой национальной партии». Нюх у Пельцера всегда был потрясающий; и он, видимо, учуял, что я не совсем уверенно себя чувствую, потому что потом, когда он совсем обнаглел и стал в открытую спекулировать цветами и зеленью, я испугалась, что могу попасться не сама по себе, а из-за него, и решила уволиться. Тут он странно так на меня взглянул и спросил: «Вы хотите уволиться? И можете себе это позволить?» Я уверена, знать он ничего не знал, но что-то учуял: я разнервничалась и взяла заявление об уходе обратно; но он-то заметил, что я разволновалась не на шутку и, значит, на то были причины; с тех пор он при каждом удобном случае произносил мою фамилию таким тоном, как будто сомневался, что она настоящая; ну, а про Кремер он, конечно, точно знал, что ее муж был коммунистом и его убили в концлагере; о Пфайфер он тоже кое-что учуял, и чутье навело его на верный след: открылось такое, о чем ни он сам, ни мы все не подозревали. Лени Пфайфер и этот Борис Львович явно симпатизировали друг другу, что само по себе было весьма опасно, но это… Такого мужества я от нее не ожидала. Кстати, Пельцер и в 1945 году проявил безошибочный нюх и сразу начал называть цветы flowers, только с венками попал впросак: он называл их circles[5], и американцы подумали, что он говорит о каких-то тайных кружках».

Пауза. Недолгая. Во время паузы авт. с трудом пристроил в серебряной скорлупке третий окурок и с удовольствием отметил про себя, что в безукоризненном стеллаже с книгами несколько томиков – Пруст, Стендаль, Толстой и Кафка – выделяются своим весьма потрепанным видом; они были не грязные, не захватанные, а именно потрепанные, как бывает заношенным старое любимое платье, которое без конца стирают и чинят. На вопрос авт. хозяйка дома ответила: «Да, я люблю читать, особенно книги, уже не раз читанные, Пруста я открыла для себя еще в двадцать девятом в переводах Бенжамина… Итак, вернемся к Лени: конечно, она замечательная девочка, я называю ее девочкой, хотя теперь ей, наверное, где-то под пятьдесят; однако близко она ни с кем не сходилась, ни во время войны, ни после; нельзя сказать, чтобы она всех сторонилась, нет, но была всегда сдержанна и молчалива; приветлива – и в то же время молчалива и своенравна. Надо вам сказать, что у меня было прозвище Дама; потом, когда к нам поступила Лени, нас обеих стали называть «эти Дамы», но меньше чем через полгода она перестала быть Дамой, Дамой осталась я одна. Удивительное дело, я лишь много времени спустя догадалась, почему Лени казалась такой странной, почти загадочной: у нее была психология пролетарки – да-да, я на этом настаиваю; ее отношение к деньгам, времени и тому подобному было типично пролетарское. Она могла бы занять какое-то положение в обществе, но не хотела; и не потому, что ей не хватало чувства ответственности или способности брать на себя ответственность, у нее даже был организаторский талант, что она достаточно убедительно доказала: ее роман с Борисом Львовичем длился полтора года, и никто, ни одна живая душа об этом не подозревала, ни разу ни его, ни ее не поймали с поличным, а ведь те же Ванфт и Шельф, да и пошляк Кремп буквально не сводили с них глаз, скажу я вам, так что у меня иногда на душе начинали кошки скрести, и я думала про себя: если между ними что-то есть, то помилуй их Бог! Опаснее всего было вначале, когда они – по чисто практическим причинам – не имели возможности остаться вдвоем. Временами я вообще сомневалась, в своем ли она… понимает ли она, что делает; ведь она была довольно наивна. И, как я уже говорила, совершенно равнодушна к деньгам, вообще ко всякой собственности. Мы все зарабатывали в неделю от двадцати пяти до сорока марок – в зависимости от надбавок и сверхурочных, позже Пельцер ввел еще и «поголовную премию», как он ее назвал: за каждый венок он доплачивал еще двадцать пфеннигов, их раскладывали на всех, таким образом набегало еще несколько марок; но у Лени в неделю уходило минимум вдвое больше на один только кофе, ни к чему хорошему это привести не могло, хотя в ту пору она еще получала квартирную плату от жильцов. Иногда мне казалось, да и теперь кажется, что эта девушка – загадка природы. Нельзя было понять, какая она на самом деле – очень глубокая или очень поверхностная; и пусть это прозвучит даже не слишком логично, я считаю, что и то и другое верно, она была и очень глубокая, и очень поверхностная, только одного о ней никогда нельзя было сказать и сейчас не скажу: она не была вертихвосткой. Чего не было, того не было.

В сорок пятом мне не выплатили никакой компенсации, потому что не могли установить, скрывалась ли я при нацистах как сепаратистка или как еврейка. Как сепаратистке, мне, естественно, никакой компенсации не полагалось, а как еврейке… Попробуй докажи, что ты обанкротилась нарочно, чтобы исчезнуть из поля зрения. Единственное, что я получила, да и то при содействии одного приятеля, служившего во французской армии, это разрешение открыть садоводство и торговлю цветами, и я сразу же, в конце сорок пятого, предложила Лени работать у меня: жилось ей тогда с ребенком хуже некуда; она проработала у меня двадцать четыре года, до семидесятого. Не десять и не двадцать, а больше тридцати раз я предлагала ей заведовать одной из цветочных лавок, предлагала участие в прибылях. И, уж во всяком случае, она могла бы стоять за прилавком в нарядном платье и обслуживать покупателей; но нет, она предпочла остаться в рабочем халате и в холодной задней комнатке плести венки и составлять букеты. Никакого стремления подняться выше, никакого честолюбия. Иногда мне кажется, она просто не от мира сего; немного «со сдвигом», но очень, очень милая. И, конечно, очень избалованная, в чем я тоже усматриваю нечто пролетарское: знаете ли вы, что она, простая работница, получая в неделю не больше пятидесяти марок, и во время войны держала свою старую прислугу? А знаете, что та ей ежедневно пекла? Несколько свежих булочек, да таких, что у меня иногда слюнки текли, и я, хоть и «Дама» с головы до ног, иногда еле удерживалась, чтобы не попросить: «Детка, дайте и мне откусить кусочек, пожалуйста, дайте откусить». И она, конечно, дала бы, можете быть уверены; ах, если бы я у нее тогда попросила и она смогла бы теперь, когда ей так скверно живется, спокойно обратиться ко мне за помощью… Ведь она, знаете ли, еще и очень гордая. Гордая, как принцесса из сказки. Что же касается ее профессиональных данных, то их сильно переоценивали. Конечно, пальцы у нее ловкие и способности есть, но, на мой вкус, в ее венках и букетах было слишком много филиграни, утонченности, они были похожи на вышивку, а я предпочитаю крупную красивую вязку. Из Лени вышел бы прекрасный ювелир – золотых и серебряных дел мастер, но когда речь идет о цветах – вы, наверное, удивитесь, – нужна грубая и сильная хватка, а этого у нее не было; в ее работе чувствовалась смелость, но не отвага. Но если учесть, что она совсем не училась нашему ремеслу, то можно только поражаться, с какой скоростью она все это освоила». Поскольку хозяйка дома больше не предлагала гостю чаю, не открывала и не протягивала ему портсигар, авт. решил, что аудиенция, по крайней мере на сегодня, окончена (и был, как потом выяснилось, прав). По мнению авт., госпожа Хёльтхоне дополнила весьма существенными штрихами портрет Лени. Перед уходом гостя госпожа X. предложила ему заглянуть в ее маленькую мастерскую: она теперь вновь занялась декоративным садоводством. Для городов будущего она проектирует «висячие сады», которые она называет «сады Семирамиды»; от такой страстной почитательницы Пруста можно было бы ожидать и более оригинального названия. Прощаясь с хозяйкой, авт. почувствовал, что этот визит завершен, но что новые встречи не исключены: на лице госпожи X. было написано искреннее расположение – правда, с некоторым оттенком усталости.

При описании встреч авт. с Мартой Ванфт и Ильзой Кремер можно опять прибегнуть к методу частичного совмещения; обе они получают пенсию по инвалидности, одной семьдесят, другой шестьдесят девять лет, обе седые, обе живут в малогабаритных двухкомнатных квартирках, построенных отделом социального обеспечения муниципалитета, у обеих печное отопление и мебель начала пятидесятых годов, обе квартиры производят впечатление «скудости» и запущенности, обе женщины держат попугаев, хотя здесь уже начинаются различия: у одной (Ванфт) – карелла, у другой (Кремер) – волнистый. На этом сходство кончается. Ванфт – женщина суровая, почти неприступная и крайне неразговорчивая; каждое слово стоит ей больших усилий, и она выплевывает их своим тонкогубым ртом по отдельности, словно вишневые косточки. «Чего о ней говорить, об этой мерзавке. Я же понимала, я же догадывалась, чем дело пахнет. И сегодня себя кляну, что не дозналась до конца. С удовольствием поглядела бы на нее обритую, да и высечь такую тоже бы не мешало. Спуталась с русским, когда наши парни сражались на фронте, а у самой муж пал смертью храбрых и папаша оказался мошенником первой руки. И такой гадине уже через три месяца передали группу отделки, а у меня забрали. Нет, дрянь баба, и больше ничего. И никакого понятия о чести, вечно выставляла напоказ свои телеса, мужики просто обезумели. Грундч увивался вокруг нее, как кот, Пельцер на нее облизывался и покуда держал в резерве, даже порядочному парню Кремпу, который вкалывал изо всех сил, задурила голову так, что он стал на всех рычать. Да еще разыгрывала из себя благородную; а сама была выскочка, которой хорошенько дали под зад. Как ладно нам работалось до нее. А при ней все время как будто что-то искрилось в воздухе, как будто тучи сгущались и не могли разрядиться: поколотить бы ее как следует – вот и была бы разрядка. А чего стоит эта умильная возня с цветами – словно в пансионе для благородных девиц; все они попались на эту удочку. Не успела она прийти, как я оказалась одна, совсем одна. И этими ее подзаходами – кофе свой всем предлагать и так далее – меня ей провести не удалось, это мы называем «золотить пилюлю», вот как; а сама она – глупая гусыня, а может, и потаскушка, но уж наверняка вертихвостка». Все это она выложила не так быстро, как кажется в передаче авт. Ванфт выдавливала из себя слово за словом, словно выплевывала косточку за косточкой; потом и вовсе отказалась говорить, но все же кое-что добавила: назвала старого Грундча «фавном-неудачником или Паном, если хотите», а Пельцера «самым отъявленным подлецом и оппортунистом, какого я знала; а я-то за него заступалась, ручалась за него перед партией. Меня – как доверенное лицо нацистской партии все время о нем спрашивали. (Гестапо? – Авт.) А как он себя вел после войны? Что он сделал, когда мне не дали пенсию? Дескать, муж мой погиб не на войне, а во время уличных боев тридцать второго – тридцать третьего. Ничего он не сделал, а ведь был с моим мужем в одном отряде штурмовиков. Пальцем не шевельнул. А сам с помощью этой потаскушки и этой «Дамы»-еврейки выкрутился-таки, когда я увязла по уши в дерьме. Ну, хватит, я о них больше и слышать не хочу. На этом свете нет ни благодарности, ни справедливости, а другого, похоже, тоже не будет».

Госпожа Кремер – ее авт. разыскал в тот же самый день – мало что могла рассказать о Лени, которую она все время называла «бедная милая девочка»: «Эта бедная милая девочка, эта бедная, милая и наивная девочка… А этот русский… Скажу вам откровенно: я тогда относилась к нему с недоверием и так же отнеслась бы и сейчас. Не знаю, не был ли он подослан к нам гестапо. Уж слишком хорошо говорил по-немецки и уж слишком был вежливый. И почему попал именно в наше садоводство, а не работал, как другие пленные, на разборке разбомбленных домов и ремонте железнодорожных путей? Парень он был славный, ничего не скажешь, но я остерегалась с ним разговаривать – скажешь только, что нужно по работе».

Чтобы узнать, как выглядит фрау Кремер, нужно представить себе окончательно поблекшую женщину, бывшую блондинку с голубыми глазами, которые теперь кажутся почти бесцветными. Лицо у нее мягкое, расплывшееся, не злое, только немного кислое и жалостливое, но не жалобное. Она предложила авт. кофе, но сама пить не стала; говорила она много и плавно, но вяло и как бы без знаков препинания. Авт. не просто удивила, а прямо-таки пронзила неописуемая отработанность движений, с какой она сворачивала самокрутки: точное движение пальцев, щепоть сыроватого медово-желтого табака – и сигарета готова, причем безукоризненной формы, без пустых кончиков, никакие ножницы не требуются. «Да, этому я рано выучилась, может, это было первое, чему я выучилась в детстве, – сперва для отца, когда его в 1916 году посадили в крепость, потом для мужа – он сидел в тюрьме, а потом и для себя, я тоже отсидела полгода; ну, во время безработицы и во время войны тоже, конечно, крутили самокрутки, так что и разучиться было некогда». При этих словах она закурила, и авт., увидев ее с белой, только что свернутой горящей сигаретой во рту, вдруг подумал, что в молодости Ильза Кремер была, наверное, очень хорошенькая. Разумеется, она и авт. предложила закурить, причем без всяких церемоний – просто пододвинула к нему одну сигарету и показала на нее пальцем. «Нет-нет, с меня хватит, больше не хочу. Я уже в двадцать девятом не хотела; я и всегда была не очень-то сильная, а сейчас и вовсе без сил; в войну я держалась только ради мальчика, все надеялась, что пока мой Эрих вырастет, война кончится, но он вырос раньше, и его сразу же забрали, не дали даже доучиться на слесаря. Мальчик он был тихий, молчаливый, серьезный такой, и перед тем, как ему уйти, я сказала – в последний раз в жизни – одну опасную фразу про политику. «Перебегай! – сказала я ему. – Немедленно!» А он еще переспросил: «Как это – перебегай?» – и нахмурился, как всегда. И я ему объяснила, что значит перебежать. Он взглянул на меня так странно, я даже испугалась, что он кому-нибудь проболтается, да только он не успел бы, даже если бы захотел. В декабре сорок четвертого его погнали рыть траншеи на границе с Бельгией, и я только в конце сорок пятого узнала, что он погиб. В семнадцать лет. Всегда он был такой серьезный и невеселый, мой мальчик. Знаете, ведь он был незаконнорожденный, отец коммунист, мать тоже. И в школе, и на улице ему тыкали в нос. Отца прикончили в тюрьме в сорок втором, а бабушка с дедушкой сами перебивались кое-как. Ну вот. А с Пельцером я познакомилась еще в двадцать третьем. Угадайте где? Ни за что не угадаете. В коммунистической ячейке. Потом он посмотрел один пропагандистский фильм нацистов, другого такой фильм мог бы только оттолкнуть, а Вальтера, наоборот, привлек. Драки и разбой в этом фильме он принял за революцию, клюнул на их удочку, вылетел из «Кампфбунда», записался в «Добровольческий корпус», а потом, уже в двадцать девятом, стал штурмовиком. За что только ни брался, даже сутенером одно время был. Ничем не брезговал. Ну, и садоводом, конечно, был, а также спекулянтом на черном рынке, кем хотите. А уж бабник! Теперь посмотрите, кто работал у него в садоводстве: трое – отъявленные нацисты: Кремп, Ванфт и Шельф; двое – ни рыба ни мясо: Фрида Цевен и Хельга Хойтер; я – бывшая коммунистка; «Дама» – республиканка, да еще и еврейка; Лени – в политическом смысле не знаю, куда ее отнести, но все же с подмоченной репутацией из-за отца, а с другой стороны – вдова фронтовика. А потом – этот русский, которого Вальтер и в самом деле обхаживал. Вот теперь и скажите – что могло случиться с Вальтером после войны? Ничего. С ним ничего и не случилось. До тридцать третьего он был со мной на «ты» и, когда мы случайно встречались, всегда говорил: «Ну, Ильза, кто кого обскачет – мы вас или вы нас?» С тридцать третьего по сорок пятый обращался ко мне только на «вы». Но не успели американцы пробыть у нас и пяти дней, как он уже раздобыл лицензию, явился ко мне, опять называл «Ильзой» и уговаривал баллотироваться в муниципалитет. Нет, нет и еще раз нет! Слишком долго я ждала, надо было поставить точку еще тогда, когда забрали мальчика. Не хотела я больше ни в чем участвовать, давно уже не хотела. А Лени в конце сорок четвертого вдруг пришла ко мне домой, села вот здесь, закурила – и все время робко так, с улыбкой на меня поглядывала, как будто хотела что-то сказать; а я уже примерно догадывалась, о чем пойдет речь, но не хотела знать. Не надо знать слишком много. Я вообще ничего не хотела знать. И, так как она все молчала и только робко улыбалась, я наконец не выдержала и сказала ей: «Теперь уже видать, что ты беременна. Кто-кто, а уж я-то знаю, что значит родить внебрачного ребенка». Ну, а потом, после войны, вся эта шумиха насчет участия в Сопротивлении, пенсии и компенсации, и эта новая компартия, куда вошли люди, про которых я точно знаю, что мой Вилли на их совести. Знаете, как я их назвала? Служители культа. Нет-нет, ничего не хочу! И среди них всех – наивная Лени, бедная милая девочка, которую обвели вокруг пальца, чтобы выставлять везде как «члена семьи храброго воина Красной Армии» – то есть играть для них роль красавицы блондинки с предвыборного плаката. А чего стоит идея дать ее мальчику имя Лев Борисович Груйтен? Небось все родные и знакомые уговаривали ее не делать этого, но она настояла на своем. Потом на нее навесили даже больше грехов, чем в войну. Еще много лет спустя ее называли «советская шлюха». Бедная милая девочка. Нет, ей в жизни трудно пришлось. И сейчас трудно».

VI

Дабы избежать неуместных домыслов и вовремя развеять ложные надежды, авт. считает необходимым уже здесь представить наконец главный мужской персонаж первой части книги. Многие, не только Ильза Кремер, и покамест почти все безрезультатно, ломали себе голову над тем, как могло случиться, что этот советский человек по имени Борис Львович Колтовский оказался в столь благополучных условиях – в 1943 году попал на работу в немецкую мастерскую по изготовлению венков. Поскольку Лени, даже когда речь идет о Борисе, не очень-то разговорчива, но все же время от времени кое-что сообщает, то после трех лет настойчивых расспросов Лотты, Маргарет и Марии она наконец согласилась назвать имена двух людей, которые могли бы дать некоторые сведения о Борисе Львовиче. Первый из них был знаком с Борисом лишь мимолетно, но тем не менее весьма энергично вмешался в его жизнь. Именно он и сделал Колтовского «баловнем судьбы», ибо обладал властью и настойчивостью и даже готов был в случае необходимости пойти на жертвы. Человек этот – лицо чрезвычайно высокопоставленное и имеет некоторое отношение к промышленности; лицо это ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не желает быть названным. Авт. не может позволить себе приоткрыть завесу над этой тайной, дабы не навлечь на себя серьезнейших неприятностей, а поскольку авт. и Лени твердо обещал – конечно, устно – хранить это имя в секрете, то он хочет остаться человеком чести и сдержать свое слово. К сожалению, это лицо узнало о существовании Лени слишком поздно, лишь в 1952 году, когда выяснилось, что Борис был вдвойне баловнем судьбы: не только получил возможность плести венки у Пельцера, но и оказался тем «единственным», которого, как видно, ждала Лени. В чем только Бориса не подозревали: говорили, что он шпик, приставленный немецкими властями следить за Пельцером и его подчиненными всех мастей, кроме того, говорили, конечно, что он советский шпион, засланный к ним в тыл. А зачем заслан? Выведывать военные тайны плетения венков? Или же сообщать об отсутствии морального единства у немецких рабочих? Верно во всем этом лишь одно: Борис действительно был баловнем судьбы. Только и всего. Когда он в конце 1943 года появился среди действующих лиц нашей истории, рост его был примерно 1 м 76 см или 1 м 78 см – здесь нам придется довольствоваться приблизительными данными, – волосы светлые, худой – он весил почти наверняка не больше 54 килограммов – и носил очки. К тому времени, когда он стал играть роль в жизни Лени, ему исполнилось двадцать три. По-немецки он изъяснялся свободно, но с прибалтийским акцентом, по-русски – как все русские. В Германию он впервые приехал в 1941 году, еще до войны, и во второй раз попал в эту странную (а для многих жуткую и непонятную) страну через полтора года, уже военнопленным. Он был сыном русского рабочего, выдвинутого на дипломатическую работу и приехавшего в 1941 году в Берлин в качестве сотрудника советского торгпредства. Борис знал наизусть несколько стихотворений Тракля и даже Гёльдерлина, разумеется, на языке оригинала; как инженера по дорожному строительству его призвали в советские саперные войска и присвоили звание лейтенанта. Здесь пора уже ответить на законный вопрос: почему так благоприятно сложились разные обстоятельства в судьбе Бориса? Сразу оговоримся: за это авт. никакой ответственности не несет. Разве у всех бывают отцы-дипломаты и высокие покровители, занимающие важные посты в военной промышленности? И почему главное действующее лицо в этой книге не немец? Не Эрхард, не Генрих, не Алоис, не Г.-ст., не старый X., не молодой X., даже не столь колоритная фигура, как Пельцер, и не такой в высшей степени порядочный человек, как Шольсдорф, который до конца своих дней будет корить себя за то, что по его милости человек угодил за решетку и даже глядел в лицо смерти только из-за того, что он, Шольсдорф, страстно увлекался славистикой и не мог допустить, чтобы фиктивный Лермонтов строил фиктивные бункера в Дании? Разве справедливо – спрашивает себя Шольсдорф, – что человек (пусть даже один-единственный), к тому же такой симпатичный, как Груйтен-старший, чуть было не поплатился жизнью только из-за того, что фиктивный Раскольников таскал фиктивные мешки с цементом и хлебал в фиктивной столовой фиктивную баланду? Ну так вот: виновата во всем Лени. Это она захотела, чтобы героем книги был не немец. И это – как и многое другое у Лени – надо просто принять к сведению. Между прочим, этот Борис был вполне приличный и даже в какой-то мере образованный молодой человек, даже школьные знания у него были неплохие. Как-никак, он закончил еще и институт и получил диплом инженера-дорожника. Правда, латыни он не изучал, но два латинских слова – «de profundis»[6] – все же знал, и знал их благодаря Траклю. Несмотря на то, что школьный аттестат Б. не идет ни в какое сравнение со столь бесценным сокровищем, как немецкий аттестат зрелости, объективности ради следует отметить, что Борис обладал знаниями почти в объеме этого аттестата зрелости. Если учесть хотя бы тот достоверно засвидетельствованный факт, что он, будучи еще совсем молодым, уже читал Гегеля по-немецки (он пришел не от Гегеля к Гёльдерлину, а, наоборот, от Гёльдерлина к Гегелю), то даже самые требовательные читатели, вероятно, будут склонны признать, что Борис был не намного ниже Лени по образованности, – во всяком случае, как любовник был ее достоин и – что выяснится впоследствии – вполне ее стоил.

Сам Борис до последнего момента пребывал в полной растерянности от нежданно свалившихся на него милостей судьбы, как узнал авт. из вполне заслуживающих доверия показаний бывшего солагерника Бориса, Петра Петровича Богакова. Богаков, ныне достигший шестидесятишестилетнего возраста, страдает тяжелым артритом: пальцы его до такой степени скрючены, что его приходится кормить с ложки и даже сигарету подносить ко рту. В свое время Богаков предпочел не возвращаться в Советский Союз. Он откровенно признается, что «не меньше тысячи раз в этом раскаивался и не меньше тысячи раз раскаивался в своем раскаянии». Множество доходивших до него сведений о судьбе бывших военнопленных, вернувшихся на родину, внушили ему страх; он нанялся к американцам, служил у них конвойным, стал жертвой маккартизма и перекинулся к англичанам, где также стоял на часах, но уже в синей английской форме. И хотя много раз подавал заявление о переходе в германское гражданство, в настоящее время гражданских прав не имеет. Ныне Богаков живет в приюте благотворительного церковного общества; свою комнату он делит с усатым и бородатым великаном, бывшим учителем украинской сельской школы по фамилии Беленко, который после смерти жены впал в меланхолию, время от времени прерываемую рыданиями, проводит почти все время в церкви или на кладбище, а в промежутках бродит в поисках простой вещи, которой за все время его пребывания в Германии, то есть за двадцать шесть лет, так ни разу и не нашел: он ищет соленые огурчики – «простые, деревенского засола, а не эти, деликатесные». Второй сосед Богакова, некто Киткин, ленинградец, на вид чрезвычайно болезненный и, по его словам, «изнывающий от тоски по родине»: тощий молчаливый человек, который, опять-таки по его же словам, «никак не может избавиться от тоски по родине». Время от времени между тремя стариками разгораются давние споры; Беленко называет Богакова «безбожником», в ответ получает «фашиста», Киткин бросает им обоим «болтуны», за что Беленко награждает его «старым либералом», а Богаков «реакционером». Так как Беленко переехал к ним в комнату только после смерти жены, то есть полгода назад, он считается «новеньким». Богаков не хотел беседовать с авт. о Борисе и его жизни в лагере в присутствии соседей, поэтому пришлось дожидаться момента, когда Беленко отправится в церковь, на кладбище или на «поиски огурчиков», а Киткин – прогуляться и, конечно, «раздобыть сигарет». Богаков объясняется по-немецки свободно, говорит просто и понятно, если не считать словечка «сносно», которым к месту и не к месту пересыпана его речь. Поскольку пальцы Богакова действительно сильно скрючены «из-за этого вечного стояния на посту, будь оно проклято, и ведь десятки лет, и ночью, и в холод, а последние годы даже с ружьем на плече», авт. вместе с Б. сначала стали прикидывать, как бы облегчить Б. процесс курения. «Что не могу без посторонней помощи закурить, это еще сносно, но и затянуться тоже не могу. А ведь я выкуриваю в день пять-шесть сигарет, а то и все десять, если они у меня есть». Наконец авт. (который здесь в виде исключения вынужден активно вмешаться в события) пришла в голову мысль попросить у дежурной сестры, сидящей в коридоре, штатив для капельницы; с помощью куска проволоки и трех прищепок для белья авт. вместе с дежурной сестрой (кстати, очаровательной) соорудил некую конструкцию, названную обрадованным Богаковым «сносной куревиселицей». С помощью двух прищепок проволочная петля прикреплялась к штативу, а в третью прищепку, висящую на петле на уровне рта Богакова, засунули сигаретный мундштук, который Богакову оставалось только посасывать, после того как «этот фашист-огуречник или этот сохнущий по родине задохлик с рожейогэпэушника» зажгут ему сигарету и сунут ее в мундштук. Нет смысла отрицать, что авт. благодаря сооружению «сносной куревиселицы» вызвал симпатию к себе у Б., что, естественно, развязало тому язык, равно как и тот факт, что сигаретными подношениями авт. существенно пополнил скромную сумму карманных расходов Богакова, составлявшую всего 25 марок в месяц; все это авт. сделал – и готов в этом присягнуть – отнюдь не только из эгоистических побуждений. А теперь перейдем к statement[7] Богакова, прерывавшемуся астматическими приступами и сигаретными затяжками, которое будет воспроизведено авт. без пауз и пропусков, в форме протокола.

«Абсолютно сносным наше положение в лагере, конечно, не назовешь! Но относительно сносным оно было. Что касается Бориса Колтовского, то он совершенно, ну совершенно ни о чем не догадывался и просто считал, что ему сказочно повезло с этим переводом в наш лагерь. Наверное, все же подозревал, что кто-то за этим стоит, но узнал, кто именно, только потом, хотя предполагать, конечно, мог бы. Нас всех считали годными только на то, чтобы под строжайшей охраной рушить горящие дома или тушить пожары, ремонтировать после бомбежек шоссе или железнодорожные пути; кто решался стащить хотя бы один гвоздь – да, самый простой гвоздь, а гвоздь для лагерника большая ценность, – тот мог, если застукают, спокойно прощаться с жизнью, а застукать ничего не стоило; значит, пока мы так вкалывали, за этим наивным мальчишкой каждое утро являлся добродушный дядя – немецкий конвоир – и сопровождал его в это очень даже сносное садоводство. Там он весь день прохлаждался на легкой работе, а позже оставался и до полуночи и даже завел себе там – об этом знал один я, и когда узнал, встревожился за вполне сносную голову этого мальчишки, словно он был моим родным сыном, – завел себе там любимую девушку, возлюбленную! Конечно, такие дела вызывают если не подозрения, то уж наверняка зависть, и то и другое, естественно, случается в лагерях. В Витебске, где я после революции учился в школе, одного нашего однокашника каждое утро привозили в школу на извозчике – ну, как теперь на такси; таким типом был Борис в наших глазах. Потом, когда он стал приносить нам хлеб, даже масло, иногда газеты и время от времени притаскивать шикарные шмотки, явно с плеча какого-то капиталиста, а кроме того, начал каждый день сообщать о положении на фронтах, отношение к нему немного улучшилось, но сносным все равно не стало, потому что Виктор Генрихович, который выдвинулся у нас в комиссары, наотрез отказался поверить, будто эти даже очень сносные дары судьбы сыпались на Бориса «по воле случая». Эту «волю случая» Виктор Генрихович считал выдумкой капиталистов, противоречащей логике истории. Самое страшное, что комиссар в конце концов до всего дознался, и оказалось, что он был прав. А как дознался, один Бог ведает. Во всяком случае, месяцев через семь он уже знал, что еще в сорок первом Борис познакомился в Берлине с другом отца, господином (здесь было произнесено имя, которое авт. обязался не разглашать). Но тут началась война, и отца Бориса перевели в разведку, он был одним из связных для советских резидентов в Германии, и когда его сын попал в плен, воспользовался своими многочисленными связями и каналами, чтобы известить об этом того господина и попросить его о помощи. По нынешним понятиям, это выглядит так: отец злоупотребил служебным положением и вступил в преступную связь с крупным немецким промышленником самого враждебного толка, дабы хоть как-то обеспечить сносное существование своему сыну. Только не спрашивайте меня, каким образом Виктор Генрихович до всего этого дознался! Наверное, у этих мерзавцев уже тогда существовала система двойной слежки. Но выяснилось и еще кое-что, о чем Борис так и не узнал: его отца засекли, вывезли из Германии и сделали ему пиф-паф. Так был ли прав Виктор Генрихович, утверждая, что на свете есть только историческая логика, а вовсе никакая не «воля случая», которую мой набожный сосед и любитель соленых огурчиков Беленко, конечно, назвал бы Божьим Провидением? Итак, для отца Бориса вся эта история кончилась в высшей степени нехорошо, а для Бориса вроде бы все обошлось, потому что Виктор Генрихович учуял и то, чего не было: он решил, что Борис получал те шикарные шмотки непосредственно из рук того господина, о котором, между прочим, было известно, что он всегда был против войны с Советским Союзом, выступал за прочный, вечный и нерушимый договор между Гитлером и советской страной и даже позволил себе проводить Бориса, его отца, мать и сестру Лидию на вокзал; на перроне он их всех сердечно обнял, а отцу Бориса на прощанье даже предложил перейти на «ты». Имел ли Борис прямые контакты с этим человеком, когда он сидел в этом своем дурацком садоводстве, где плел венки и придумывал надписи на лентах к венкам для фашистских покойников? Нет, нет и нет, не было у него никаких контактов, разве только с тамошними рабочими и работницами. Ну, тогда, чтобы хоть что-то извлечь из этого проклятого сносного существования, черт бы его побрал, тогда пусть Борис скажет: какое у них настроение, чем дышат немецкие рабочие? Трое – явно за нацистов, двое держатся нейтрально, и, вероятно, еще двое – против, хотя и не могут этого прямо сказать. Это опять-таки противоречило информации Виктора Генриховича, согласно которой немецкие рабочие в 1944 году были готовы взбунтоваться. Черт возьми! Я и говорю, мальчишка попал в сложный переплет и за свое сносное существование заплатил дорогой ценой. Он никак не укладывался в логику истории, и если бы тогда выплыло, что он еще и крутил любовь с немецкой девушкой – писаной красоткой, и что позже ему удавалось – и не раз – срывать с ней цветы удовольствия… Бог знает, что бы произошло. А Борис твердо стоял на своем: мол, все подарки – а они стали потом еще шикарнее – одежда, кофе, чай, сигареты, масло, – все эти подарки прячет для него в куче торфа какой-то таинственный незнакомец, а последние известия, мол, передает ему шепотом хозяин ихней лавочки, торговец венками и цветами. Ну, Виктор Генрихович был неисправим, но не неподкупен: взял-таки в подарок жилетку из настоящего кашемира, сигареты и – всем подаркам подарок – крошечную карту Европы, вырванную из карманного календарика и так ловко сложенную, что она казалась плоской конфеткой. Это был королевский подарок: мы наконец-то узнали точно, где находимся и что нам светит. Виктор надел кашемировый жилет под изодранную нательную рубаху, а так как жилетка была серая, то и гляделась сквозь дыры, как грязные лохмотья. Такая жилетка могла бы возбудить жадность даже у немца-конвоира и даже ему показалась бы очень хорошей. Наконец, наступило время, когда Борис начал снабжать нас надежной информацией о линии фронта и о наступлении советских и союзнических армий – тут он стал прямо-таки самым что ни на есть хорошим в глазах Виктора Генриховича, которому такие новости срочно требовались, чтобы поднять в нас моральный дух. Ну, а став хорошим для Виктора, Борис потерял доверие остальных – это ясно как день всякому, кто знает диалектику «лагерных отношений».



Поделиться книгой:

На главную
Назад