Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Групповой портрет с дамой - Генрих Бёлль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Маргарет, измученная настойчивыми расспросами авт., наконец выложила: да, Лени спросила ее, что нужно сделать, если хочешь близости с мужчиной; и когда Маргарет сказала, что лучше всего воспользоваться для этого просторной и временами пустой семикомнатной квартирой ее родителей, покраснела не Лени, а Маргарет: Лени лишь отрицательно покачала головой; когда же Маргарет подсказала, что у нее, в конце концов, есть собственная комната, которую она может запереть на ключ и никого не впускать, Лени опять покачала головой, и тогда выведенная из терпения Маргарет прямо сказала, что как-никак существуют гостиницы, то Лени сослалась на неудачную попытку такого рода с молодым архитектором (она произошла незадолго до этого) и высказала мысль, которую Маргарет воспроизвела не без некоторых колебаний, так как «это было самое откровенное признание Лени за всю ее жизнь»: «это» может и должно произойти не «в постели», а на природе. «Только под открытым небом. Только под небом. Вместе лечь в постель – вовсе не то, что мне надо». Лени согласилась, что в супружеской жизни иногда без постели не обойдешься. Но с Эрхардом она не хотела в первый же раз лечь в постель. Она уже совсем было собралась ехать во Фленсбург, но потом решила отложить поездку до мая; таким образом, ее главное свидание с Эрхардом осталось всего лишь мечтой, не осуществившейся из-за войны. А может, и нет? Точно никто не знает.

* * *

Год, прошедший с апреля 1940-го по июнь 1941-го, согласно высказываниям всех свидетелей, родственников и не родственников, можно охарактеризовать одним словом: мрачный. Лени утратила в тот год не только хорошее расположение духа, она вновь утратила разговорчивость, даже потеряла аппетит. Ее страсть к езде на автомобиле временами пропадала, а любовь к полетам – она трижды летала с отцом и Лоттой Хойзер в Берлин – пропадала окончательно. Лишь раз в неделю она садилась за руль и ехала к сестре Рахили – всего несколько километров. Иногда она оставалась у нее довольно долго; об их беседах не у кого узнать; о них ничего не может сообщить и Б. X. Т.: с мая 1941 года Рахиль больше не заходила в букинистический магазин, а сам он – по лености или недомыслию – не догадался навестить ее в монастыре. Итак: огромный фруктовый сад при женском монастыре летом, осенью, зимой 1940/41 года; молодая девушка восемнадцати с половиной лет, которая носит траур и у которой железы внешней секреции выделяют лишь один сложный продукт: слезы. А когда через несколько недель после смерти Генриха и Эрхарда приходит еще и извещение о гибели Вильгельма Хойзера, мужа Лотты, то круг плачущих увеличивается: в него входят теперь Хойзер-старший, его жена (тогда она была еще жива), Лотта и ее пятилетний сын; плакал ли также ее младший сын Курт, находившийся в то время в утробе матери, неизвестно.

Ввиду того, что автор считает себя не вправе и не в состоянии рассуждать о слезах, лучше всего почерпнуть сведения о возникновении слез, о химических и физических процессах, обуславливающих их выделение, в первом попавшемся справочнике. Семитомная энциклопедия, выпущенная в 1966 году издательством, пользующимся сомнительной репутацией, дает слезам следующее определение: «Слезы (лат. lacrimae) – жидкость, выделяемая с. железами; увлажняет конъюнктиву, предохраняет глаз от высыхания и постоянно удаляет попавшие в глаз мелкие инородные тела; она (по-видимому, жидкость. – Прим. авт.) стекает во внутренний угол глаза, а оттуда в слезно-носовой канал. При раздражении глаза (воспалительные процессы, инородные тела), а также при душевном волнении выделение с. жидкости увеличивается (Плач)». О плаче в той же энциклопедии сообщается следующее: «Плач, как и смех (см. Смех), – выражение острого душевного переживания, т. е. горя, умиления, гнева или радости. С психологической точки зрения это попытка душевной разрядки. П. сопровождается выделением слез, рыданиями или судорожными подергиваниями и связан с вегетативной нервной системой и мозговым стволом. Непроизвольный и неудержимый истерический плач наблюдается при общей депрессии, маниакально-депрессивных заболеваниях и распространенном склерозе».

Весьма возможно, что некоторых читателей это перечисление сухих фактов заставит разразиться тем, что упоминается в ссылке (см. Смех), в силу чего они захотят ознакомиться с научным объяснением и этого рефлекса; поэтому авт. счел необходимым привести здесь и эту словарную статью, – хотя бы для того, чтобы избавить их от необходимости приобретать энциклопедию или хотя бы разыскивать в ней нужную статью.

«Смех с антропологической точки зрения – внешнее выражение реакции организма на острое душевное переживание (см. Плач). С философской т. зр. С. (ср. улыбка мудреца, улыбка Будды, улыбка Джоконды) – выражение уверенности и самоценности бытия. С психологической т. зр. С. – мимическое выражение радости, реакция на шутку, юмор. С. бывает детский, надменный, иронический, задушевный, импульсивный, отчаянный, злобный, кокетливый и отражает различные состояния психики и черты характера. Патологический С. (непроизвольный С., как насильственный, а также сардонический С., сопровождающийся гримасой, и истерический С. с конвульсиями) возникает при заболеваниях нервной системы и психозах. В социальном аспекте С. заразителен (идеомоторика под действием зрительного образа)».

Ввиду того, что мы теперь вынуждены приступить к изложению более или менее эмоционально насыщенного, а главное, трагического периода в жизни действующих лиц, вероятно, будет целесообразным дополнить перечень определяемых понятий и попутно заметить, что слово «счастье» в цитируемой энциклопедии отсутствует (за словом «счалка» сразу идет слово «счет»); однако слово «блаженство» нам обнаружить удалось; оно определяется там как «полное и длительное ощущение совершенной удовлетворенности жизнью. Б., естественная цель каждого человека, зависит от того, в чем он ищет этой удовлетворенности, т. е. от его выбора, определяющего весь его жизненный уклад; по христианской религии, истинное Б. тождественно лишь вечному Б. (см. Вечное Б.)».

«Вечное блаженство» – лишенное грехов и страданий состояние беспрерывного полного счастья, провозглашаемое всеми религиями как смысл и цель человеческой жизни. В католич. вероучении главным почитается небесное Б., выражающееся в бесконечном приближении к небесной благодати; засим следует В. Б. людей (и ангелов), т. е. саморастворение в Боге и приобщение к Его милости, которое берет свое начало уже в земной жизни как причащение к страданиям Иисуса Христа (небесная благодать) и завершается В. Б. при воскресении душ (см. Воскресение) и эсхатологическом преображении всего сущего. По Евангел. В. Б. – это полное единение с Господней волей, т. е. подлинное предназначение человека, его благо и спасение».

Поскольку слезы и плач, смех и блаженство теперь уже достаточно подробно объяснены и их определениями мы можем в любое время воспользоваться, нам не придется в дальнейшем подробно описывать соответствующие душевные состояния персонажей и мы сможем лишь время от времени отсылать читателя к их дефинициям, почерпнутым авт. из энциклопедии; вследствие этого он сможет прибегнуть к соответствующим аббревиатурам. Ввиду того, что Сл., С. и П. возникают лишь при острых душевных переживаниях, здесь, вероятно, будет уместно поздравить всех, кто прожил жизнь без чрезвычайно острых, просто острых или даже вообще без переживаний, кто никогда не проливал Сл., не знал, что такое П., ни по ком не горевал и умел подавить С., если того требовали правила приличия. Слава тому, чей конъюнктивальный мешок никогда не исполнял своих прямых функций, кто с сухими глазами преодолел все препоны и не воспользовался своими слезно-носовыми каналами. Слава тому, кто не выпускает из-под контроля свой мозговой столб, кто, неизменно и непреклонно веря в самоценность своего бытия, взирал на жизнь с улыбкой мудреца! Да здравствуют Будда и Джоконда! Да пребудут они в веках воплощением этой непреклонной веры.

В силу того, что авт. необходимо будет употребить и слово «боль», он заодно приведет и ее определение, сформулированное в той же энциклопедии, но приведет не полностью, а лишь в урезанном виде и ограничится одной, но очень важной фразой: «Степень чувствительности к Б. различна у разных индивидуумов, и прежде всего потому, что к физической Б. добавляется Б. душевная. Их сочетание и создает субъективность Б.».

Поскольку Лени и остальные упомянутые выше лица ощущали не только Б., но и страдание, следует привести также основную фразу из словарной статьи С., дабы наш набор дефиниций обрел необходимую завершенность. «С. ощущается человеком тем сильнее, чем более важные жизненные ценности им затрагиваются и чем чувствительнее его натура». А так как смех и страдание, боль и блаженство начинаются, соответственно, с одной и той же буквы, мы будем в дальнейшем при описании душевных состояний обозначать смех через C1, страдание через С2, боль через Б1, а блаженство через Б2.

Одно можно сказать с полной уверенностью: у всех членов семейств Груйтенов и Хойзеров, включая сюда и Марию ван Доорн, равно связанную как с тем, так и с другим, были затронуты, очевидно, очень важные жизненные ценности. У Лени началось что-то со здоровьем: она исхудала, глаза у нее так часто были на мокром месте, что посторонние считали ее плаксой; ее роскошные волосы не то чтобы поредели, но как-то потускнели, и даже волшебное поварское искусство Марии, которая, правда, тоже колдовала на кухне, заливаясь Сл., – ни богатейший выбор ее знаменитых супов, ни самые наисвежайшие булочки не могли вернуть Лени утраченный аппетит. На фотографиях, тайком сделанных в тот период одним из служащих ее отца и впоследствии перешедших к Марии, Лени выглядит кислой и бледной от Б1 и С2, совершенно обессилевшей от П. и Сл., без всякого намека на подобие улыбки или C1 на лице. Была ли Лотта Хойзер все же не права, отрицая подлинность вдовства Лени, и не ощущала ли себя Лени в самой глубине души, в глубине, скрытой от Лотты, вдовой не только в платоническом смысле? Во всяком случае, субъективное C2 Лени было глубоким и сильным. Не менее сильным было оно и у остальных. Ее отец впадал теперь не только в мечтательность, он начал впадать в тоску и был (по свидетельству всех, кто имел с ним дело) «не совсем в себе». А поскольку и Хойзер-старший был убит горем, и Лотта (по ее словам) «была не та, что прежде», а госпожа Груйтен вообще на глазах угасала в своей спальне и «съедала лишь изредка несколько ложек супа и пол-ломтика поджаренного хлеба» (М. в. Д.), то более или менее убедительным объяснением того факта, что фирма не только продолжала процветать, но и расширялась, можно считать объяснение, предложенное стариком Хойзером: «Дело было так хорошо налажено и поставлено, и все ревизоры, плановики и строители, нанятые Губертом, так добросовестно относились к работе, что все шло как бы само собой, во всяком случае – в тот год, когда Губерт практически отошел от дел, да и я тоже. Но главное: для ветеранов фирмы – а их к тому времени набралось несколько сотен – пробил час показать, на что они способны: они-то и взяли все в свои руки!»

Со стороны авт. было бы просто неделикатно привлекать именно Лотту Хойзер для освещения одного пока еще смутного периода в жизни Груйтена-старшего; к сожалению, придется все же обойтись без ее сообщений, столь точных и восхитительно деловых.

Дело в том, что весь следующий год, начиная с апреля 1940-го до приблизительно июня 1941-го, она была, как теперь стало принято выражаться, «его постоянной спутницей». Возможно, и он был ее постоянным спутником, ибо они оба нуждались в утешении, которого, по-видимому, так до конца и не нашли.

Они везде разъезжали вместе – беременная вдова и убитый горем отец, так и не прочитавший документов, излагавших обстоятельства трагедии, унесшей жизнь его сына и его племянника, и ограничившийся лишь кратким изложением их сути, услышанным от Лотты и Вернера фон Хофгау; отец, который время от времени бормотал себе под нос «насрать на Германию» и который только делал вид, что ездит с одной стройки на другую, а на самом деле лишь менял гостиницы и ни разу даже не заглянул в чертежи, бухгалтерские книги, деловые бумаги или на строительные площадки. Он ездит на поезде или в машине, иногда летает на самолете, грустно балует пятилетнего Вернера Хойзера, которому ныне стукнуло тридцать пять и который живет в шикарной собственной квартире, обставленной элегантной мебелью, восхищается Энди Уорхолом и готов себе «локти кусать», что не догадался вовремя покупать его работы; Вернер увлекается поп-артом и сексом и владеет тотализатором; он хорошо помнит долгие прогулки по берегу моря в Шевенингене, Мер-ле-Бене и Булони, помнит, как «дедушка Груйтен» пожимал кому-то руки, а мама плакала, помнит стройки, несущие балки, рабочих в «странной одежде» (вероятно, заключенные концлагерей. – Авт.). Иногда Груйтен, который в ту пору уже не расстается с Лоттой, несколько недель проводит дома, сидит у постели жены, подменяя Лени, и в отчаянии пытается, как и Лени, развлечь жену, читая ей вслух что-нибудь ирландское – сказки, саги, песни, – столь же безуспешно, как и Лени; госпожа Груйтен лишь устало качает головой и улыбается. Хойзер-старший, по-видимому, быстрее преодолевший свою Б1, уже в сентябре больше не проливает Сл., вновь «погружается в дела» и время от времени слышит странный в устах Груйтена вопрос: «Разве наша лавочка еще не развалилась?» Нет, не развалилась. Наоборот, дела все еще идут в гору: ветераны хранят верность своему шефу, стоят плечом к плечу.

Был ли Груйтен в свои сорок с небольшим уже конченым человеком? Почему он никак не может примириться со смертью сына, когда у тысяч людей вокруг тоже гибнут сыновья, но те как-то держатся? Может, он начал читать книги? Да. Но только одну книгу. Вытаскивает на свет божий старый молитвенник 1913 года издания, подаренный ему в день конфирмации, и «ищет утешения в религии» («хотя никогда ею не интересовался», Хойзер-ст.). Единственным результатом этого чтения было то, что он начал раздавать деньги – «кучи денег», как выразились Хойзер и его невестка Лотта, а ван Доорн вместо «куч» употребила слово «пачки» («И мне дал целую пачку денег, так что я смогла выкупить обратно дом моих родителей и небольшой участок земли»); Груйтен заходит в церкви, но «выдерживает там одну-две минуты» (Лотта). «На вид ему можно дать все семьдесят, а его жена, которой как раз исполнилось тридцать девять, выглядит всего на шестьдесят» (ван Доорн). Он целует жену, иногда целует Лени, но никогда не целует Лотту.

Не подорвано ли его здоровье? Бывший домашний врач Груйтенов, некий доктор Виндлен, восьмидесятилетний старик, давным-давно переставший считаться с такой условностью, как врачебная тайна, беседуя с авт. в своей старомодной квартире, где все еще стоят белые шкафы и белые стулья, напоминая о прежней частной практике своего владельца, ныне посвятившего себя развенчиванию моды на медикаменты как нового идолопоклонства, – так вот, этот Виндлен утверждает, что Груйтен «был совершенно, ну просто совершенно здоров; все у него, абсолютно все было в норме – печень, сердце, почки, кровь, моча; ведь он даже почти не курил, разве что одну сигару в день, да и пил не много – не больше бутылки вина за неделю. Болен? Какое там! Вот что я вам скажу: он понимал, что вокруг творится, и понимал, что делает. Вам сказали, что иногда он выглядел на все семьдесят, так это еще ни о чем не говорит. Конечно, психически и морально он был сломлен, но с органикой у него было все в полном порядке. Из Библии он запомнил одно: «Приобретайте себе друзей богатством неправедным». А это действует на психику».

Уделяла ли тогда Лени продуктам своего пищеварения такое же внимание, как прежде? Вероятно, нет. Она чаще виделась с Рахилью, даже рассказывала об этом. Все было «очень странно», как свидетельствует Маргарет. «Я ничему этому не поверила, как-то раз поехала вместе с ней и убедилась, что все правда. Гаруспику уже от всего отстранили, даже от должности «сестры при туалете». В церковь ее пускали, только когда не было торжественного богослужения с хором. Даже каморку, в которой она прежде обитала, у нее отобрали, и она ютилась под крышей в крохотном закутке, где раньше держали метлы, швабры, моющие средства и половые тряпки; и знаете, о чем она нас обеих попросила? Дать ей сигарет! Я тогда не курила, а Лени дала ей несколько штук, и она тут же закурила, жадно затянулась, а потом погасила – так, чтобы остался «бычок», – я уже видела, как другие оставляют «бычок», но она сделала это мастерски! Сразу чувствовалось, что она уже набила на этом руку, чистая работа, не хуже, чем в тюрьме или в больничной уборной; она осторожненько срезала ножницами сгоревший кончик сигареты и еще поковырялась в пепле – не осталась ли в нем хоть крошка табака, а окурок спрятала в пустой спичечный коробок. И при этом все время бормотала: «Господь близко, Господь близко, Он тут». Не как безумная и без всякой иронии, а вполне серьезно – с ума она не сошла, только немного опустилась: вид у нее был неряшливый, словно на ней мыло экономили. Больше я к ней не ездила, честно говоря, просто боялась, – нервы у меня тогда сильно сдали, после того как Генрих погиб и его двоюродный брат тоже; когда Шлёмер был в отъезде, я шаталась по борделям для солдат и спала с кем попало; уже тогда, в девятнадцать, я поставила на себе крест. Но на то, что творилось с монашкой, я не могла спокойно смотреть: ее держали взаперти, как мышь в мышеловке, это только надо видеть; она совсем ссохлась; жуя хлеб, который ей принесла Лени, она все время повторяла: «Маргарет, брось это, брось». – «Что?» – спросила я. «То, что ты делаешь». У меня просто духу не хватило еще раз к ней съездить, нервы совсем сдали, а Лени навещала ее еще много лет. Рахиль тогда говорила странные вещи: «Почему они меня не убьют, вместо того чтобы держать здесь?» А Лени она без конца повторяла: «Ты должна жить, черт побери, ты должна жить, слышишь?» И Лени плакала. Она любила сестру Рахиль. Ну, а потом, конечно, узнали («Что?»), что она была еврейка и что орден на нее не донес, ее просто вычеркнули из списка монахинь, как будто она пропала при переселении в другой монастырь, выходит, ее просто прятали, но есть мало давали – потому, мол, что продовольственной карточки на нее положено не было; а ведь у них и фруктовый сад имелся при монастыре, и свиней они откармливали. Нет, мои нервы не могли этого вынести. Она стала похожа на старую высохшую мышь… А Лени к ней пускали только потому, что она очень уж упорно настаивала, а еще потому, что знали, какая она наивная. Ведь она думала, что сестра Рахиль просто за что-то наказана. И до самого конца войны так и не знала, что значило быть евреем или еврейкой. Да если бы и знала – и знала бы, как опасно было связываться с еврейкой, она бы сказала: «Ну и что?» – и продолжала бы ездить к Рахили, могу поклясться. Лени была храбрая, она и сейчас храбрая. У меня сердце сжималось, когда Рахиль повторяла: «Господь близко, Господь близко, Он тут» – и все поглядывала на дверь, как будто ждала – вот Он войдет; меня это пугало, а Лени нет, она только выжидательно глядела на дверь и ничуть бы не удивилась, если бы Господь и вправду вошел. Это было в начале сорок первого, я уже работала в госпитале, Рахиль тогда посмотрела на меня и сказала: «Плохо не только то, что ты делаешь, еще хуже то, что ты принимаешь. И давно ты это принимаешь?» А я ей: «Две недели». И она сказала: «Еще не поздно отвыкнуть». А я ей: «Никогда не отвыкну». Речь шла, конечно, о морфии – разве вы не поняли? И даже не догадывались?»

В утешении не нуждалось, по-видимому, лишь одно лицо – госпожа Швайгерт; в тот год она частенько появлялась в доме Груйтенов – навещала свою умирающую сестру и внушала ей, что «злой рок не может сломить достойного человека, он лишь укрепляет его дух», и что ее муж, Губерт Груйтен, потому и «сломлен», что в нем нет породы; не стеснялась выговаривать своей час от часу слабеющей сестре: «Вспомни о гордых фениях» – и приводила в пример Лангемарк. А спросив у ван Доорн, передавшей авт. все эти высказывания, о причинах столь явной скорби Лени и услышав, что Лени, по всей вероятности, оплакивает ее сына Эрхарда, она почувствовала себя смертельно оскорбленной и считала возмутительным, что «эта вересковая девица» (новый вариант «какой-то там девицы». – Авт.) «смеет» оплакивать ее сына, в то время как сама она его не оплакивает. После этой «возмутительной новости» она прекращает свои визиты и покидает дом Груйтенов со словами: «Нет, это уж и впрямь слишком – при чем тут вереск?»

Разумеется, и в тот год в кино шли фильмы, и Лени иногда ходила их смотреть («Дружба в открытом море», «Средь шумного бала», еще раз смотрит «Бисмарка»).

Авт. сильно сомневается, что хотя бы один из них мог хоть немного утешить ее или хотя бы отвлечь от мрачных мыслей.

Могли ли ее утешить популярные в ту пору шлягеры «Храбрая солдатская женка» или «Мы идем на Британию»? Тоже весьма сомнительно.

Временами все трое Груйтенов – отец, мать и дочь – лежат в постелях в своих комнатах с затемненными окнами, не выходят из них и при воздушных тревогах и «целыми днями, а то и неделями, только и делают, что глядят в потолок» (ван Доорн).

А между тем все Хойзеры – то есть Отто, его жена, Лотта, ее сын Вернер – переехали в квартиру Груйтенов, и тут происходит событие, которое хоть и можно было предвидеть и даже точно вычислить дату, тем не менее воспринимается всеми как чудо и даже способствует некоторому оздоровлению обстановки: в ночь с двадцать первого на двадцать второе декабря 1940 года, во время бомбежки, у Лотты рождается ребенок, мальчик, весом в шесть с половиной фунтов, а поскольку роды начинаются немного раньше, чем ожидалось, акушерка не извещена и «занята в другом месте» (позже выяснилось, что она принимала роды, родилась девочка), а энергичная Лотта, равно как и ван Доорн, неожиданно оказываются беспомощными и теряются, происходит еще одно чудо: госпожа Груйтен встает с постели и без всякой паники дает Лени точные, энергичные и в то же время спокойные указания; пока Лотта корчится в последних схватках, в доме кипятят воду, стерилизуют ножницы, прогревают пеленки и одеяла, мелют кофе, достают из буфета коньяк; а ночь за окнами холодная, темная, самая длинная ночь в году; в эту ночь исхудавшая госпожа Груйтен – «кожа да кости, в чем только душа держится» (ван Доорн) – показала, на что способна; в своем небесно-голубом купальном халате она снова и снова проверяет, на месте ли весь необходимый инструмент, протирает лоб Лотты одеколоном, держит ее руки, в нужный момент спокойно разводит в стороны ее ноги, помогает приподняться на постели и принять положенную при родах позу, без всякого намека на испуг принимает младенца, обтирает Лотту водой с уксусом, перерезает пуповину и следит, чтобы ребенку было «тепло, тепло и еще раз тепло» в корзинке для белья, которую Лени заранее застелила одеялом. Ее ничуть не заботит, что фугаски падают где-то неподалеку, а на уполномоченного по противовоздушной обороне, некоего Хостера, который то и дело приходит и требует, чтобы погасили свет и спустились в бомбоубежище, она так рявкает, что все свидетели этого происшествия (Лотта, Мария ван Доорн, старик Хойзер), не сговариваясь, в один голос заявляют: «Она отшила его, как настоящий жандарм».

Может быть, в госпоже Груйтен все же погиб врач? Во всяком случае, она «промывает область материнского лона» (ее слова, процитированные Хойзером-ст.), наблюдает за выходом последа, потом вместе с Лени и Лоттой подкрепляется кофе и коньяком; все были поражены, что такая деятельная женщина, как ван Доорн, «в этой ситуации струсила (Лотта) и под всякими благовидными предлогами большую часть времени провела на кухне»; там она поит кофе обоих мужчин – Груйтена и Хойзера – и все время говорит и говорит, не закрывая рта, причем почему-то во множественном числе («Мы уж как-нибудь справимся», «Мы благополучно разрешимся», «Мы не поддадимся» и т. д.), в то же время как бы слегка осуждая госпожу Груйтен («Надо надеяться, ее нервы выдержат, Боже ты мой, только бы она не переутомилась, бедняжка»), а сама держится подальше от места происшествия, то есть от спальни Лотты, и выступает на передний план, лишь когда самое страшное уже позади. Госпожа Груйтен еще растерянно смотрит по сторонам, словно удивляясь, как это она со всем этим справилась, а Мария уже приводит в спальню Лотты маленького Вернера и шепчет ему так, что все слышат: «Ну-ка, давай поглядим на нашего маленького братика!» И тут Груйтен-старший сказал Хойзеру-старшему таким тоном, как будто хотел кого-то переубедить: «Я всегда знал и говорил, что моя жена – замечательная женщина».

Некоторые сложности возникают несколько дней спустя, когда Лотта начинает настаивать, чтобы госпожа Груйтен стала крестной матерью новорожденного, но отказывается крестить мальчика, которого она хочет назвать Куртом («Таково было желание Вилли – если родится мальчик; если бы родилась девочка, мы назвали бы ее Еленой»). Она всячески нападает на церковь, в особенности «на эту» (что означает «на эту», так до конца выяснить и не удалось; с известной долей вероятности, граничащей с уверенностью, можно предположить, что Лотта имела в виду римско-католическую церковь, поскольку с другими просто не сталкивалась). Госпожа Груйтен не сердится на нее за эти нападки, просто становится «очень, очень грустной», соглашается быть крестной матерью и выражает желание подарить ребенку что-нибудь существенное, имеющее долговременную ценность, что-нибудь, что пригодится ему в жизни. И дарит ему незастроенный участок земли на окраине города, доставшийся ей в наследство после смерти родителей; она оформляет дарственную по всем правилам, в присутствии нотариуса, а Груйтен-старший обещает сделать для мальчика то, что обязательно сделал бы, если бы успел: «А я построю ему на этом участке дом».

Со временем глубочайшая скорбь, по-видимому, постепенно пошла на убыль. У Груйтена-старшего пассивно-апатичная ее форма сменилась активной: «он с радостью, чуть ли не со злорадством» (Хойзер) встречает известие, что ранним утром 16 февраля 1941 года в главное здание его фирмы попали две фугасные бомбы. Но поскольку бомбы были не зажигательные, а от взрыва пожара не возникло, его надежда, что «все барахло сгорит», не сбылась: после недели работ по расчистке развалин, в которых и Лени – без особого энтузиазма – принимает участие, выясняется, что все бумаги в целости и сохранности, а еще через месяц здание удается полностью восстановить. Груйтен в нем никогда больше не появляется, к изумлению всех окружающих, он вдруг становится «таким общительным, каким и в молодости-то никогда не был» (Лотта Хойзер). Она же добавляет: «Он стал необычайно любезным и милым, просто поразительно. Настоял, чтобы мы все между четырьмя и пятью собирались у него дома пить кофе, и Лени обязательно должна была присутствовать, и моя свекровь, и дети, в общем, все. После пяти они со свекром уединялись, он вникал во все детали текущих дел «в лавочке» – и сколько денег на счете, и каков приход-расход, и какие намечаются проекты, и как идет строительство, – в общем, требовал полной картины состояния дел на фирме и подолгу совещался со своими адвокатами и юридическими консультантами министерств, чтобы выяснить, как превратить свою фирму – ведь она была его личной собственностью – в акционерную компанию. Был составлен список «ветеранов». Груйтен прекрасно отдавал себе отчет в том, что в свои сорок два года – да еще при отменном здоровье – может и угодить в армию, а потому хотел оставить за собой должность консультанта в ранге директора. По совету своих заказчиков – сплошь большие шишки, в том числе даже несколько генералов, и все, по-видимому, благоволили к нему, – он несколько видоизменил название своей будущей должности: стал называться «директором по планированию»; я стала начальницей отдела кадров, мой свекор возглавил финансовый отдел; вот только сделать Лени – ей как раз минуло восемнадцать с половиной – тоже какой-нибудь начальницей ему не удалось: она не захотела. Он продумал все, одно упустил: обеспечить Лени материально. Потом, когда разразился скандал, мы все, конечно, поняли, зачем он все это затеял, – но к тому времени и Лени, и ее мать уже оказались на мели. Ну, так вот, Груйтен был очень мил и любезен, но что еще удивительно: он стал говорить о сыне; ведь почти год он даже не упоминал его имени, и все окружающие не смели его упоминать. А теперь вдруг заговорил о сыне. Он был не так глуп, чтобы молоть всякий вздор насчет судьбы и прочего, но сказал: «Хорошо, что Генрих погиб не пассивно, а активно». Я не очень поняла, что он имел в виду, потому что лично мне и год спустя вся эта история казалась сущим безумием и даже немного глупостью – или, лучше сказать: я бы сочла ее просто глупой, если бы мальчики не погибли ради этой глупости; теперь-то я вообще считаю, что «смерть ради чего-то» не делает эту цель ни возвышеннее, ни значительнее, ни менее глупой. Для меня такая смерть – чистое безумие, и больше мне нечего добавить. В конце концов Груйтен создал эту «новую структуру фирмы» и устроил в июне «праздник» по случаю двенадцатой годовщины со дня основания своего дела, на котором собирался все это объявить. Праздник состоялся пятнадцатого числа, как раз между двумя налетами, – словно он это предчувствовал. А мы, мы ничего не предчувствовали. Ничего».

Лени опять возобновила игру на рояле, причем играла подолгу и с «каким-то упрямым ожесточением» (Хойзер), а упоминавшийся выше Ширтенштайн, слушавший ее игру, стоя в задумчивости у окна (далее с его собственных слов), «не совсем без интереса, но и не без скуки, в один июньский вечер вдруг весь напрягся: я услышал самую удивительную интерпретацию, какую мне когда-либо доводилось слышать. В исполнении чувствовалась жесткость, почти ледяная жесткость, какой я еще никогда не встречал. И позвольте мне, старику, в свое время раскритиковавшему многих исполнителей, высказать суждение, которое вас, возможно, удивит: я по-новому, как будто впервые, услышал Шуберта, и тот, кто его исполнял, – не знаю уж, мужчина то был или женщина, – не только многое умел, но и многое понял, а ведь это большая редкость, чтобы непрофессионал по-настоящему глубоко понимал музыку. В тот вечер не просто кто-то играл на рояле, в тот вечер кто-то создавал музыку. После я часто ловил себя на том, что стою у окна и жду, обычно между шестью и восемью вечера. Но вскоре меня призвали в армию, я отсутствовал долго, очень долго, а когда вернулся – в 1952 году, – моя квартира была занята; да, меня не было здесь одиннадцать лет, я был в плену – у русских; жилось мне там, в общем, сносно – я имел возможность играть, хотя, конечно, не то, совсем не то, что соответствует моему уровню: бренчал всякую чепуху – танцевальную музыку, шлягеры; вы представляете себе, что значит для «взыскательного музыкального критика» ежедневно по шесть раз в день играть «Лили Марлен»? Только спустя четыре года после возвращения, то есть уже в 1956 году, я наконец снова занял свою старую квартиру – просто я люблю эти деревья во дворе и эти высокие потолки. И что же я слышу спустя более чем пятнадцать лет? То же самое модерато из ля-минорной сонаты и аллегретто из соль-мажорной, да в таком ясном, таком точном и глубоком исполнении, какого я еще и не слыхивал – даже тогда, в 1941 году, когда я внезапно обратил внимание на эту игру. Это был прямо-таки мировой уровень».

IV

Последующие события можно озаглавить так: «Лени совершает глупость»; «Лени покидает стезю добродетели» – или же: «Что же все-таки случилось с Лени?»

На праздник, устроенный фирмой в середине 1941 года, Груйтен пригласил также «всех бывших сотрудников фирмы, призванных в армию и находящихся в данное время в отпуску на родине». Но никто не мог предположить – да это и не вытекало из текста приглашения (Хойзер), «что вообще все бывшие сотрудники фирмы могут счесть себя приглашенными. Впрочем, даже и это выражение – «бывшие сотрудники» – лишь с большой натяжкой можно было применить к этому молодому человеку – он работал у нас в 1936 году не больше полутора месяцев и называл себя «стажером»: «учеником» он, видите ли, не желал числиться, это было «ниже его достоинства», ну, ладно, стажер так стажер: главное, он не хотел учиться, он желал сам учить нас, как надо строить; ну, мы его и выставили, и он вскоре попал в армию; парень-то он был, в общем, неплохой, только выдумщик, и выдумщик не в хорошем смысле слова, как, например, Эрхард, а в плохом, со склонностью к гигантомании, которая нас всех раздражала; к примеру, придумал, что пора отказаться от железобетона и «восстановить в правах его величество камень»; ну, ладно, может, в его словах и было что-то путное, да только он сам ни на что путное не годился – прежде всего потому, что не умел обращаться с камнем, да и не хотел уметь. Черт его побери совсем, – я шестьдесят лет проработал в строительной фирме, к тому времени – почти сорок, мне ли не знать, что такое «его величество камень»; передо мной прошли сотни каменщиков и их учеников, я видел, как они работают с камнем: обязательно понаблюдайте разок, как настоящий мастер принимается за камень! Ну, ладно, – а парень тот не понимал, не чувствовал камня, болтун он был, вот и весь сказ. Не злой, нет, только без царя в голове, и мы даже знали, откуда в нем это».

Второе непредвиденное обстоятельство, приведшее к столь злосчастным последствиям, состояло вот в чем: Лени сперва наотрез отказалась идти на праздник – страсть к танцам у нее прошла, «она стала очень серьезной, очень молчаливой, сблизилась с матерью, училась у нее французскому и немного английскому и была прямо-таки влюблена в свой рояль» (ван Доорн). А кроме того, «прекрасно зная сотрудников фирмы, она была уверена, что среди них нет никого, кто бы мог возродить в ней былую страсть к танцам» (Лотта Хойзер). Так что лишь из чувства долга, уступив просьбам родителей, Лени пошла на этот праздник.

Здесь нам придется, к сожалению, уделить несколько строк Алоису Пфайферу, столь уничижительно охарактеризованному Хойзером, который играет в нашей истории всего лишь эпизодическую роль, ему самому, его родне и вообще среде, из которой он вышел. Отец Алоиса, Вильгельм Пфайфер, был «школьным и фронтовым товарищем» Губерта Груйтена, оба родом из одной деревни и до женитьбы Груйтена поддерживали приятельские отношения, которые прекратились из-за того, что Вильгельм П. начал «до такой степени действовать Груйтену на нервы, что тот уже не мог его выносить» (X.). Дело в том, что в Первую мировую войну они вместе участвовали в одном и том же сражении (битве на Лисе, как потом выяснилось), а возвратившись после войны домой, двадцатилетний Пфайфер «ни с того ни с сего (здесь и далее слова X.) начал волочить правую ногу, как будто ее парализовало. Ну, ладно, мне что, я не против, пускай человек выколачивает себе пенсию по инвалидности. Но Пфайфер явно перебарщивал, он все время говорил только об «осколке снаряда величиной с булавочную головку», который якобы засел у него в «каком-то очень важном месте»; ну и стервец: оказался таким настырным, таскался со своей ногой три года от врача к врачу, из одного отдела социального обеспечения в другой, так что ему в конце концов назначили пенсию и даже помогли выучиться на учителя начальной школы. Ну, ладно. Ладно. Не хочу возводить на человека напраслину, может, его нога и вправду была – да что я говорю «была», может, она и сейчас парализована; да только его осколка так никто и не обнаружил; опять же дело, может быть, вовсе не в самом осколке, и это еще не доказывает, что его не было, ладно; главное, он получил свою пенсию и стал учителем и так далее; но вот что удивительно: Губерт буквально выходил из себя, как только появлялся Пфайфер со своей парализованной ногой; тому было все хуже и хуже, иногда он поговаривал даже об ампутации, и нога потом вроде бы и в самом деле отнялась, да только этого пресловутого «осколка величиной с булавочную головку» так никто никогда и не обнаружил, даже на самом наисовершеннейшем рентгеновском аппарате было его не видать, и поскольку его никто не видел, Губерт однажды возьми и скажи Вильгельму: «А откуда ты знаешь, что твой осколок похож на булавочную головку? Ведь его никто не видел». Ну, это был, конечно, ход конем, ничего не скажешь, и Пфайфер навеки обиделся на Груйтена. А потом он вообще помешался на этом осколке и без конца талдычил ученикам сельской школы в Люссемихе про этот осколок и про битву на Лисе, и так тянулось десять, а потом и двадцать лет. Мы с Губертом были в курсе, потому что в той деревне, откуда мы трое родом, у нас осталось полно родни; вот Губерт и сказал как-то – и опять попал в точку: «Даже если этот осколок и сидит – не знаю, правда, откуда он взялся, – все равно вся эта история, с которой он носится, липа чистой воды. И битва на Лисе тут ни при чем, ведь я там тоже был: мы стояли в третьем или четвертом эшелоне и в самом сражении даже не участвовали. Конечно, снаряды рвались, залетали и туда и все такое… Да только… Ну, в общем, что война – безумие, это мы все знаем, но таких ужасов, какие он расписывает, там просто не было, да она и длилась-то для нас с ним всего полтора дня. Нельзя же всю жизнь жить за этот счет. Ну и вот (Хойзер вздыхает), ну и вот, значит, появился на празднике сын этого самого Вильгельма, Алоис».

Пришлось предпринять несколько поездок в деревню Люссемих, чтобы выяснить некоторые важные факты из жизни Алоиса. Опрошены были два трактирщика примерно того же возраста, что и Алоис, а также их жены; они еще хорошо помнили его; посещение пасторского дома оказалось безрезультатным; священник знал о семействе Пфайферов только то, что значилось в церковно-приходской книге: «проживает в Люссемихе, согласно документам, с 1756 года»; но поскольку Вильгельм Пфайфер в конце концов уехал из деревни – правда, лишь в 1940 году, – и «не по причине своей политической деятельности, достаточно неприятной, а потому, что мы не могли больше его выносить» (трактирщик Циммерман из Люссемиха, пятидесяти четырех лет, человек солидный и достойный всяческого доверия), следы семейства Пфайферов в деревне почти затерялись; все остальные свидетели – ван Доорн, все Хойзеры, Лени (Маргарет о Пфайферах вообще ничего не знает) – относятся к Алоису П., к сожалению, так или иначе предвзято; показания обеих пристрастных групп свидетелей сходятся в фактологии событий из жизни А. П., но расходятся в их толковании. Так, все антипфайферовцы показывают, что Алоису в четырнадцать лет – и в этом пункте его биография схожа с биографией Лени – пришлось распрощаться со средним учебным заведением из-за неуспеваемости, а Пфайферы утверждают, что «он стал жертвой каких-то интриг». Никто не оспаривает, что А. был «красивым», хотя и об этом говорится с различной степенью иронии. У Лени на стене нет его фотографии, зато у Пфайферов висит с десяток разных снимков, и надо признать: если характеристика «красивый» когда-либо и имела смысл, то к Алоису она подходит в полной мере. У него были голубые глаза, черные, даже иссиня-черные волосы; эти иссиня-черные волосы не раз служили предметом разговоров в связи с бытовавшими в ту пору крайне примитивными расовыми теориями; отец Алоиса был блондин, светловолосыми были и его мать, и все предки, о цвете волос которых сохранились какие-либо сведения или семейные предания (здесь и далее показания родителей Алоиса); поскольку все прослеживаемые по документам предки Пфайферов и Тольцемов (девичья фамилия госпожи Пфайфер) появились на свет в географическом треугольнике Люссемих – Верпен – Тольцем (общая площадь двадцать семь квадратных километров), авт. не пришлось предпринимать дальних поездок. У обеих сестер Алоиса, Берты и Кэте, умерших еще в детстве, равно как и у его ныне здравствующего брата Генриха, волосы также были светлые, если не сказать золотистые. Судя по всему, бесконечное всестороннее и бессмысленное обсасывание вопроса «черные или светлые волосы» было за семейным столом Пфайферов, что называется, темой № 1; они были даже готовы заподозрить в чем-то постыдном своих предков, и чтобы как-то объяснить происхождение черных волос у сына, копались в старых церковно-приходских книгах уже упомянутого географического треугольника (что не требовало особенно больших затрат ввиду незначительности его размеров) и в книгах записей гражданского состояния (соответствующее учреждение находится в Верпене), надеясь выискать среди предков женского пола особу, супружеской измене которой можно было бы приписать появление черных волос в их роду. «Я хорошо помню, – рассказывает Генрих Пфайфер (впрочем, обо всем, что касается его родни, без тени иронии), – что в 1936 году в церковно-приходской книге Тольцема отыскали наконец упоминание о женщине, от которой мой брат мог унаследовать неожиданный в нашем роду цвет волос; звали ее Мария, фамилия не указана, а в графе «профессия родителей» значится: «бродяжничество». Генрих П. и его жена Хетти, урожд. Ирмс, живут в коттедже в поселке, сплошь населенном служащими одного и того же вероисповедания; у него два сына – Вильгельм и Карл, Г. П. собирается вскоре приобрести малолитражку. У него ампутирована голень; неприветливым его назвать нельзя, может быть, лишь немного раздражительным, что сам он объясняет «заботами, связанными с приобретением машины».

Однако в упомянутом географическом треугольнике черные волосы на первый взгляд отнюдь не являются редкостью и, может быть, даже преобладают, в чем авт. мог убедиться собственными глазами. Но в семье Пфайферов всячески лелеяли и с гордостью пересказывали семейную легенду, носившую название «знаменитые пфайферовские волосы»; считалось, что женщина с «пфайферовскими волосами» как бы отмечена небесной благодатью, во всяком случае – красотой. Поскольку, согласно сообщению Г. П., изысканиями, проведенными в треугольнике Тольцем – Верпен – Люссемих, были выявлены многочисленные браки между представителями семейств Пфайферов и Груйтенов (но не Баркелей – это семейство вот уже много поколений как живет в городе), авт. представляется вполне вероятным, что и Лени достались ее роскошные волосы в наследство от каких-то далеких предков по отцовской линии. Однако будем справедливы: волосы у Алоиса – с объективной, так сказать парикмахерской, точки зрения – были и впрямь изумительно красивые: густые, черные, волнистые. Волнистость эта, в свою очередь, давала пищу для всевозможных домыслов и кривотолков, поскольку «истинно пфайферовские волосы» должны быть прямыми и гладкими – как у Лени!

Можно считать объективно доказанным тот факт, что с Алоисом в семье слишком носились с первого дня его появления на свет. Обратив недостаток в добродетель, что было вообще в духе Пфайферов, близкие называли его «наш цыганенок», – но лишь до 1933 года; с этого времени он уже считался «классическим западноевропейцем»; авт. считает необходимым подчеркнуть, что А. отнюдь не принадлежал к кельтскому типу, – такой ошибочный вывод напрашивается из-за того, что у кельтов часто встречаются голубые глаза и черные волосы; однако А. – как позднее выяснится – был совершенно лишен присущей кельтам фантазии и впечатлительности; если уж задаться целью как-то определить расовую принадлежность А., то точнее всего к нему подойдет определение «нетипичный германец». Итак, ребенком его всем показывали, носили на руках, в первые месяцы, а то и годы, называли «прелестным» и пророчили ему головокружительную карьеру преимущественно в области искусства, хотя он тогда еще и говорить-то как следует не умел. Считалось, что он непременно станет знаменитым скульптором, художником или архитектором (карьера сочинителя попала в круг умозрительных рассуждений семьи значительно позже. – Авт.). Все, что он делал, превозносилось ими до небес. А поскольку мальчик, естественно, был «прелестным служкой» в церкви (его имя делает излишним уточнять вероисповедание Пфайферов), то все тетки, кузины и пр. уже вообразили его «монахом-художником», а может, даже и «аббатом-живописцем». Свидетельскими показаниями жены трактирщика Коммера в Люссемихе, 62 лет, и ее свекрови, бабушки Коммер, 81 года, славящейся по всей деревне своей отличной памятью, доказано, что пока А. был служкой, то есть с 1926 по 1933 год, посещаемость церкви в Люссемихе была выше, чем всегда. «Господи, конечно, мы стали чаще ходить в церковь в будни, не только в воскресенье на житкристье (какой именно религиозный обряд имеется в виду под словом «житкристье», выяснить покамест не удалось. – Авт.), ведь малыш был чистое загляденье» (бабушка Коммер). Авт. пришлось также не раз беседовать с родителями Алоиса, господином Пфайфером и его женой Марианной (урожд. Тольцем). Если вкратце охарактеризовать материальный достаток родителей П., то можно сказать, что он «на ступень выше», чем у их сына Г.: просторный стандартный дом и машина уже имеются. П.-ст., за истекшее время вышедший на пенсию, все еще волочит ногу. Поскольку П-ы чрезвычайно словоохотливы, авт. не стоило никакого труда получить интересующие его сведения об А.; все, что тот сделал своими руками, хранится под стеклом, как семейная реликвия; среди представленных там четырнадцати рисунков два-три были и впрямь хороши: это цветные наброски окрестностей Люссемиха, которые именно своей удивительной равнинностью – резкие перепады рельефа в 6–8 метров, неизбежные даже в равнинной местности, как, например, вымытые водой овраги, здесь большая редкость, – видимо, и привлекали А., заставляя его браться за карандаш. Так как небо здесь как бы лежит на земле – весьма плодородной, кстати сказать, – А. пытался – сознательно или интуитивно, теперь, конечно, не установить – постичь тайну освещения, которой владели нидерландские живописцы, и на двух-трех рисунках действительно к этому приблизился: на этих рисунках он весьма остроумно использовал сахарный заводик в Тольцеме в качестве источника света, расположив его ближе к Люссемиху и спрятав солнце в заводском белесом дыму. Утверждения Пфайферов, что таких рисунков были сотни, не поддаются проверке, а потому могут быть приняты к сведению лишь с некоторой долей скепсиса. Несколько собственноручных поделок А. – скамеечка под кактусы, подставка для отцовских трубок, шкатулка для украшений, а также огромная деревянная лампа (выпилена лобзиком) – произвели на авт., мягко выражаясь, удручающее впечатление; кроме этого, в доме хранилось примерно шесть внушительного вида спортивных грамот (легкая атлетика и плавание), выданных футбольным клубом Люссемиха. Начатое, но вскоре прерванное обучение ремеслу каменщика госпожа П. назвала «практикой», а в качестве причины постигшей сына неудачи указала «нетерпимую грубость мастера, не понимавшего начинаний» сына. Короче: родители А. и он сам, очевидно, полагали, что А. «достоин лучшей доли».

Под стеклом было выставлено также несколько десятков стихотворений А., о которых авт. предпочел бы вообще не упоминать; в них нет ни единой строчки, которая хотя бы отдаленно обладала бы той выразительностью, какой обладали стихи Эрхарда Швайгерта. Бросив «практику», А. «со всем пылом творческой натуры» (П.-ст.) обратил свои помыслы к профессии, которая при его слабоволии могла бы стать для него роковой: он решил стать актером. Об успешном исполнении им главной роли в любительском спектакле «Лев из Фландрии» свидетельствуют хранящиеся в семье три газетные вырезки, в которых игра А. удостаивается «необычайных похвал»; а то, что все эти отзывы написаны одним и тем же журналистом, сотрудничавшим в трех местных газетах и подписывавшимся разными инициалами, П-ы до сегодняшнего дня даже не заметили, все три заметки совпадают слово в слово, если не считать незначительных расхождений в эпитетах (вместо «необычайных» в одном случае сказано «безграничных», а в другом «бесспорных»). Заметки подписаны инициалами Б. Г. Б., Б. Б. Г. и Г. Б. Б. Как и следовало ожидать, актерская карьера А. также не состоялась из-за того, что люди не оценили по достоинству его «актерскую интуицию» и завидовали его «красоте» (госпожа П.).

Особо почетное место среди реликвий, хранящихся под стеклом у П-ров, занимают несколько экземпляров печатной прозы А.: слегка выцветшие и вставленные в позолоченные рамочки, они украшают собою верхний ряд экспозиции; госпожа П. указала на них авт. со следующим комментарием: «Видите, напечатано, – значит, у мальчика был истинный талант; сколько бы он мог этим зарабатывать!» (Эта мешанина из безграничного идеализма и неприкрытого материализма типична для семейства П-ров. – Авт.)

I. В ПОХОД!

Вот уже восемь месяцев, как идет война, а мы не произвели еще ни одного выстрела. Долгая и холодная зима ушла на суровую выучку. Но вот пришла весна, и мы уже несколько недель со дня на день ждем приказа фюрера.

В Польше уже шли бои, а мы в это время по-прежнему несли стражу на Рейне. Норвегию и Данию оккупировали, а мы не принимали в этом никакого участия; некоторые поговаривали, что мы вообще всю войну просидим на родине.

Наша часть стоит в маленькой деревушке в Айфеле. И вдруг девятого мая в 16.30 приходит приказ выступать на запад. Тревога! Связные мечутся, солдаты запрягают коней и укладывают походные ранцы, слова прощания и благодарности хозяевам за постой, у девчонок красные заплаканные глаза – Германия идет на запад, навстречу заходящему солнцу! Франция, берегись!

Под вечер наш батальон выступает. Перед нами войска, вплотную за нами – тоже, а по левой стороне шоссе нас обгоняют бесконечные моторизованные колонны. Мы маршируем сквозь ночь.

Рассвет еще только брезжит, а воздух уже содрогается от гула немецких самолетов, которые с надрывом гудят над нашими головами, неся утренний привет нашим западным соседям. Моторизованные части все еще тянутся и тянутся, обгоняя нас. «На рассвете германская армия пересекла границы Голландии, Бельгии и Люксембурга и продолжает продвигаться на запад!» Это экстренное сообщение выкрикнул один мотоциклист, обгоняя нашу колонну. Восторг охватывает всех нас, и мы машем нашим доблестным товарищам, летчикам, все летящим в небе над нашими головами.

II. МААС, 1940 ГОД

Маас уже не похож на реку. Это сплошной огненный поток. А высокие берега по обе стороны реки – огнедышащие вулканы.

Все естественные укрытия в этой идеальной для обороны местности использованы. А там, где природа не позаботилась, помогла техника. Повсюду пулеметные гнезда, перед скалами, в трещинах скал, глубоко между скалами. Крошечные, скрытые от глаз склепы, выдолбленные в камне, залитые бетоном, а над ними крышей нависает тысячелетний массив горных пород толщиной в пятьдесят метров.

III. ЭН. 1940 ГОД

Сто двадцать моторов во всю мощь поют свою стальную песнь! Сто двадцать бомбардировщиков с ревом кружат над рекой Эн!

Но ни один из них не различает цели.

Сама природа плотным туманом прикрыла линию Вейгана.

Вперед, неизвестный солдат-пехотинец! Сегодня ты, надеясь только на себя, должен доказать превосходство своей суровой выучки. Твоя воля к победе должна сломить упорное сопротивление.

Когда ты спустишься с холмов Шмен-де-Дам, вспомни о крови, пролитой здесь.

Вспомни о том, что тысячи немецких солдат до тебя уже шли этим путем.

Ты – солдат 1940 года – должен пройти его до конца.

Ты видел надпись на обелиске: «Здесь был город Айет, его разрушили варвары». Каким преступным безумием ослеплены твои враги, называющие варваром и тебя, борющегося за свое право на жизнь!

Ранним утром девятого июня наша дивизия готова к наступлению. Соседний полк получил приказ атаковать на нашем участке. А мы пока в резерве.

Тревога! Все по местам!

Четыре часа утра. Еще не совсем проснувшись, мы один за другим вылезаем из палаток. И сразу включаемся в общий стремительный темп.

IV. ГЕРОЙ

История этого героя – пример бесстрашия, смелости и беззаветной самоотверженности, свойственных всем немецким офицерам. Кто-то сказал, что у немецкого офицера должно хватить мужества умереть раньше своих солдат. Но ведь каждый солдат в тот миг, когда он врывается в боевые порядки противника и хватает его за горло, братается со смертью. Он изгоняет страх из своего сердца, напрягает все силы, словно натягивая тетиву лука, все его чувства вдруг обостряются, и, вверяя свою судьбу изменчивому военному счастью, он каким-то чутьем понимает то, что недоступно разуму: счастье и милость небес всегда на стороне храбреца! Он увлекает своим примером более робких, и, даже если остается совсем один, его бесстрашное мужество помогает ему выжить и зажечь факел бесстрашия в сердцах находящихся с ним солдат. Таким был полковник Гюнтер!

V

Враг сопротивляется упорно и коварно, а попав в окружение, сражается до конца. Он почти никогда не сдается в плен. Это негры-сенегальцы, они здесь в своей стихии, ведь они привыкли к войне в джунглях. Ловко маскируясь за корнями деревьев, за естественной или искусственной листвой, они зарываются в землю там, где тропинка или прогалина в лесу может заманить атакующего. Стреляют они, подпустив противника на минимальную дистанцию, каждый выстрел попадает в цель, и почти каждый убивает наповал. Даже те, кто стреляет из засады на дереве, обычно невидимы. Часто они пропускают наступающих мимо себя, чтобы потом напасть на них сзади. С ними очень трудно бороться, они изматывают боевые резервы, связных, штабистов, артиллеристов. Отрезанные от своих, полумертвые от голода, они спустя много дней после сражения убивали солдат-одиночек. Обычно в засадах они лежат, стоят или сидят на дереве, плотно прижавшись к стволу, а часто еще и заворачиваются в маскировочную сетку, карауля свою добычу. А если иногда и удается кого-либо из них обнаружить, то дикарь заранее чует это, кулем падает он с дерева и быстро, как молния, скрывается в чаще леса.

VI

Вперед, только вперед, не останавливаться, – во всяком случае, не здесь. Наш батальон движется по долине без всякого прикрытия. Почем знать, может быть, на холмах слева и справа засел враг. Итак, вперед, только вперед! Какое-то чудо – никто не мешает нашему победоносному маршу. Отступающие французы разграбили и разрушили все деревни на нашем пути.

«Вон там, далеко, видишь? Это Шмен-де-Дам, – тихо произносит товарищ, шагающий рядом со мной в строю; его отец погиб в Первой мировой войне. – А у нас под ногами, значит, земля Айета. Здесь отца ранили, когда он вез в свою часть провиант».

Широкая автострада ведет по земле Айета к господствующей над местностью гряде холмов Шмен-де-Дам. Справа и слева от автострады нет ни единого клочка земли, который не был бы перепахан снарядами в Первую мировую войну. Вокруг ни одного большого дерева с нормальным стволом. В 1917 году здесь вообще не осталось деревьев, все были срезаны снарядами. Но с той поры корни дали новые побеги, и каждый пень превратился в куст.

VII

Каждую секунду мы смотрим на часы. Нужно еще раз все учесть и взвесить. Последние распоряжения, и вот уже выстрел разрывает тишину. Атака! С опушки леса и из-за кустов ведут огонь немецкие орудия. Огненный вал медленно поднимается вверх по склону противоположного берега реки Эн. Долина реки тонет в клубах дыма, так что временами мы теряем обзор. Под шквальным огнем саперы подтаскивают к воде понтонные лодки и переправляют пехоту на тот берег. Начинается бой за форсирование Эн и канала. К двенадцати часам наши войска овладевают высотами на том берегу, хотя враг оказывает отчаянное сопротивление. С нашего наблюдательного пункта вести дальнейшее наблюдение за ходом боя невозможно. Наблюдатель и оба радиста еще утром двинулись вперед вместе с пехотой. После полудня приходит приказ наблюдательному пункту и артиллерии занять новые позиции. Немилосердно палит солнце. Вскоре мы все выходим к берегу реки Эн. Теперь новый наблюдательный пункт должен быть расположен на высоте 163.

Когда дело касается прозы, авт. не чувствует себя достаточно объективным и поэтому воздерживается от каких-либо комментариев.

Если суммировать все достоверные сведения об А., а из недостоверных выделить некое зерно, которое можно было бы приравнять к достоверным, то выяснится, что из А., вероятно, получился бы хороший учитель физкультуры, который к тому же мог бы преподавать и рисование. Кем он на самом деле стал, переменив несколько профессий, читатель уже давно знает: он стал военным.

Однако в армии, как известно, жизнь тоже не сахар, уж точно – нет, тем более для того, кто, как А. П., вынужден избрать унтер-офицерскую карьеру – единственно возможную для него, ибо А. так и остался «недоучившимся гимназистом, выгнанным из восьмого класса» (Х.-ст.). Справедливости ради надо заметить, что семнадцатилетний А., который поначалу добровольно пошел отбывать трудовую повинность, а потом попал в армию, начинает понимать, что к чему. В одном из писем к родителям (все письма выставлены под стеклом для всеобщего обозрения) он говорит следующее (приводим дословно): «Теперь я хочу выстоять, выстоять всем опасностям назло, и пусть даже окружающие будут относиться ко мне враждебно, я, однако, не собираюсь винить во всех своих бедах их одних; и я прошу вас, мамочка и папочка, не считать всякий раз, как я вступаю на новый путь, что я обязательно стану на нем первым из первых». Совсем неплохо сказано и имеет отношение к словам госпожи П., которая, увидев сына в военной форме, впервые приехавшего домой на побывку, тут же заметила, что она уже представляет себе сына «военным атташе в Италии или еще кем-то в этом роде».

В конце концов, если отнестись к А. хотя бы с малой толикой столь желательного во всех случаях милосердия и минимальной долей того, что зовется справедливостью, а также учесть, какое катастрофическое воспитание он получил, то можно сказать, что А. был в общем и целом совсем неплохим парнем, и чем дальше он находился от своей семьи, тем лучше становился, ведь посторонние не смотрели на него как на будущего кардинала или адмирала. Как бы там ни было, за полтора года в армии он дослужился до кандидата на унтер-офицерское звание, и даже если принять во внимание, что надвигающаяся война облегчала продвижение по службе, это не такая уж малость. При вступлении во Францию А. произвели в унтер-офицеры, и вот таким «свежеиспеченным» унтер-офицером он и явился в июне 1941 года на праздник по случаю юбилея груйтеновской фирмы.

Мы не располагаем достоверными сведениями о любви к танцам, вновь проснувшейся в Лени в тот вечер, в нашем распоряжении лишь слухи и сплетни самого различного свойства: доброжелательные, злобные, завистливые, снисходительные; если предположить, что между восемью часами вечера и четырьмя утра оркестр сыграл от двадцати четырех до тридцати танцев, а Лени и Алоис после полуночи покинули зал, то получается, что Лени – если свести все слухи и сплетни к какой-то средней величине – протанцевала, вероятно, всего раз двенадцать; правда, Лени протанцевала с Алоисом не большую часть танцев и даже не почти все, – она все танцы протанцевала с Алоисом. Даже с отцом не согласилась она сделать, так сказать, круг почета, даже старику Хойзеру отказала, – да, она танцевала только с Алоисом. На фотографиях, которые красуются у П-ров под стеклом рядом с орденом и фронтовым значком, А. того периода смотрится этаким жизнерадостным парнем – похожим на тех, кто в военное время не только украшал собою страницы иллюстрированных журналов, но и публиковал в них прозаические опусы типа цитированных выше, впрочем, в мирное время тоже. Судя по всему, что знали об А. Лотта, Маргарет и Мария (как непосредственно, так и из кратких реплик Лени), а также по высказываниям Хойзера, А. представляется авт. одним из тех парней, которые после тридцатикилометрового марша, с жизнерадостной улыбкой и снятым с предохранителя заряженным автоматом на груди, в расстегнутом кителе, на котором болтается первый орден, входят во французскую деревню во главе своего подразделения в твердой уверенности, что она завоевана навсегда; удостоверившись с помощью своих солдат в том, что в деревне не прячутся ни партизаны, ни прочая нечисть, такой парень тщательно моется, меняет исподнее и носки и уже в полной темноте по своей охоте топает еще двенадцать километров (не сообразив как следует пошарить по деревне в поисках припрятанного где-нибудь велосипеда – а может, и просто испугавшись развешанных повсюду лицемерных объявлений «За мародерство – смерть!») – топает в полном одиночестве, не ведая страха или усталости, – только потому, что кто-то сказал, будто в соседнем городишке водятся женщины; как выясняется при ближайшем рассмотрении, это несколько старых шлюх – жертв первой немецкой секс-волны 1940 года – пьяные, изнуренные повышенным спросом на свое ремесло. Узнав от дежурного санитара кое-какие цифровые данные и по его совету взглянув «непредвзято» на этих старух, не вызывающих ничего, кроме жалости, наш герой несолоно хлебавши топает те же двенадцать километров в обратном направлении (причем ему только теперь приходит в голову, что все-таки стоило бы потратить время на поиски велосипеда, какими бы длительными они ни оказались), полный раскаяния, несколько запоздало вспоминает о тех моральных обязательствах, кои накладывает на него его собственное католическое имя, и, протопав за день в общей сложности пятьдесят четыре километра, погружается сразу в глубокий, но короткий сон; весьма возможно, что на рассвете, еще до подъема, он успевает что-то такое «сочинить», а потом топает дальше – завоевывать новые французские деревни.

С ним-то и протанцевала Лени приблизительно двенадцать раз («Этого у него не отнимешь: танцевал он великолепно!» – Лотта X.) до того, как около часу ночи дала себя увести в близлежащий парк, разбитый на месте крепостного рва.

Конечно, это событие вызвало уйму домыслов, догадок, дебатов и споров. Это был настоящий скандал, почти сенсация: Лени, слывшая «недотрогой», вдруг уступила, и кому – «этому остолопу» (Лотта X.). Если и по отношению к этому событию мы выведем некую среднюю величину, как уже поступили при установлении количества танцев, то результатом сопоставления различных мнений и голосов будет следующее: более 80 % участвовавших в описываемом событии, лично наблюдавших его или как-то иначе осведомленных о нем лиц уверены, что, соблазняя Лени, Алоис преследовал материальные цели. Преобладающая часть этих лиц даже усматривает некоторую связь между желанием А. получить офицерское звание и его поступком: потому, мол, он и стремился подцепить Лени, что хотел обеспечить себе прочный тыл, то есть деньги (Лотта). Весь клан Пфайферов (включая нескольких теток, но не включая Генриха) придерживается того мнения, что, наоборот, Лени соблазнила Алоиса. По всей вероятности, оба предположения неверны. Как бы ни относиться к А., но расчетливым в сугубо материальном смысле он не был, чем выгодно отличался от своего семейства. Можно предположить, что он влюбился в цветущую и заново расцветшую Лени, что ему надоели утомительные и безрадостные похождения во французских борделях и «свежесть» Лени (авт.) буквально вскружила ему голову.

Что касается Лени, то в ее оправдание можно, наверное, сказать, что она просто-напросто «отключилась» (авт.), приняв приглашение прогуляться по бывшему крепостному рву, – ведь ночь, как-никак, была летняя, теплая; а если учесть, что А., безусловно, был с ней нежен и, может быть, даже настойчив, то в худшем случае мы придем к выводу, что Лени совершила ошибку не морального, а скорее экзистенциального свойства. Поскольку парк на месте крепостного рва все еще существует и осмотр места происшествия не стоил авт. больших усилий, он этот осмотр произвел: парк превращен в некое подобие ботанического сада, где вереску (прибрежному) отведен небольшой участок примерно в пятьдесят квадратных метров. Правда, администрация сада была «не в состоянии разыскать план насаждений 1941 года».

Единственное дошедшее до авт. высказывание Лени касательно последующих трех дней гласило: «Невыносимо». Именно это слово она сказала троим – Маргарет, Лотте и Марии, – и больше они от нее ничего не услышали. То, что удалось выяснить сверх того, позволяет сделать вывод, что А. оказался не слишком деликатным, а главное, отнюдь не догадливым любовником. Ранним утром он притащил Лени к одной из своих невежественных теток, некоей Фернанде Пфайфер, обязанной своим именем то ли франкофильским, то ли сепаратистским склонностям своего отца, которые семейство Пфайферов, естественно, отрицало; тетка эта проживала в старом доме постройки 1895 года, в однокомнатной квартире не только без ванной, но даже без водопровода, – во всяком случае, раковина находилась не в самой квартире, а в общем коридоре. Эта Фернанда Пфайфер, все еще – или, вернее, опять уже (некоторое время дела ее складывались более благополучно) проживающая в однокомнатной квартире и опять в старом доме (но на этот раз 1902 года постройки), конечно же, прекрасно помнит, «как они оба ко мне явились, и знаете, что я вам скажу, они не производили впечатления воркующих голубков, а были похожи скорее на мокрых куриц. Я считаю, он просто обязан был повести ее в какой-нибудь уютный отель, после того как они оба, ну, развлеклись на лоне природы, – в уютный отель, где оба могли бы помыться, переодеться и вообще привести себя в порядок. Этот дурень не имел никакого представления о хороших манерах». Сама Фернанда Пфайфер показалась авт. женщиной (или девушкой), безусловно имевшей представление о «хороших манерах». У нее были знаменитые роскошные «пфайферовские» волосы, и хотя дама она была уже не первой молодости – где-то сильно за пятьдесят – и жила явно в стесненных обстоятельствах, но и у нее тут же нашлась бутылка самого дорогого сухого шерри. Тот факт, что все П-ры, включая Генриха, открещиваются от Фернанды, «потому что она много раз – и к тому же безуспешно – пыталась завести собственную пивную», не делает ее в глазах авт. менее заслуживающей доверия. Ее заключительное замечание звучало так: «Подумайте, в какое положение он поставил эту милую девушку – сидеть день-деньской в моей однокомнатной квартире. А мне что было делать? То ли уйти, чтобы они могли, ну, скажем, опять развлекаться или грешить, то ли остаться и сидеть с ними? Ведь у меня ей было хуже, чем в самой дешевой гостинице сомнительной репутации, где, по крайности, есть раковина и полотенце и можно запереть за собой дверь». Кончилось дело тем, что к вечеру Алоис решил, «что им следует явиться к родителям, рука об руку, с гордо поднятой головой, презрев эту гнилую буржуазную мораль» (Ф. П.); последнее выражение явно не понравилось Лени, хотя она ничего не сказала, только «презрительно подняла брови». Трудно установить с полной объективностью, не наводил ли А. немного тень на плетень, позаимствовав для пущей важности пару оборотов из своего «Льва из Фландрии», или же в нем на самом деле зазвучала струна неподдельного идеализма под влиянием только что пережитого «чистого волнения» (так он назвал в разговоре с тетушкой весь инцидент с Лени, что было крайне бестактно). Очевидно, он все-таки был краснобай и любитель пышных фраз, и легко себе представить, как хмурилась по-земному материалистичная и по-человечески небесная Лени, слушая эту болтовню. Можно верить или не верить одиозной тетушке, но, по ее словам, у нее тогда сложилось впечатление, что Лени отнюдь не заинтересована в том, чтобы провести с Алоисом еще одну ночь в постели или среди вереска. А когда А. вышел из комнаты, чтобы в очередной раз воспользоваться туалетом, находившимся на лестничной площадке одним пролетом ниже, она вынула у него из кармана увольнительную и, увидев, что он еще какое-то время пробудет в отпуске, разочарованно сморщила носик. Лишь одно в этом рассказе, безусловно, не соответствует истине: у Лени не «носик», а прекрасно вылепленный нос безукоризненной формы.

Поскольку Алоис не предпринимал никаких шагов, чтобы похитить Лени, или еще чего-то в этом роде, то поздно вечером, «просидев молча целый день и выпив весь мой запас кофе», они приняли решение явиться с повинной к родителям, его и ее. Сперва пришлось, что было самое неприятное, ехать к Пфайферам, которые жили где-то на окраине с тех пор, как П.-ст. «перевели» в город. С трудом скрывая ликование, П.-ст. выдавил из себя нечто вроде упрека сыну: «Как ты мог так поступить с дочерью моего старого друга!» Госпожа П. ограничилась вялой репликой: «Так не делают». Генрих Пфайфер, в ту пору пятнадцатилетний юноша, по его словам, точно помнит, что в доме всю ночь просидели за кофе и коньяком (комментарий госпожи П.: «На хорошее дело денег не жалко»), строя подробнейшие планы предстоящей женитьбы, причем Лени сидела молча, – да ее ни о чем и не спрашивали. В конце концов она уснула, а остальные продолжали строить планы, причем детально обсудили даже величину и обстановку квартиры для молодых («Не заставит же он родную дочь ютиться в тесноте; так что не меньше пяти комнат – это просто его долг перед ней» и «мебель, конечно, только из красного дерева». «Может, он наконец-то построит дом для себя или для дочери»).

К утру (все дальнейшее со слов Генриха П.) Лени сделала «явно провокационную попытку выдать себя за женщину легкого поведения. Она выкурила две сигареты подряд, глубоко затягиваясь и выдыхая дым через нос, и ярко накрасила губы». По соседскому телефону было заказано такси (на этот раз уже господин П. сказал: «На хорошее дело денег не жалко») (на что? – Авт.), и все поехали к Груйтенам, куда и прибыли – с этой минуты мы вынуждены ссылаться на показания Марии ван Доорн, так как Лени по-прежнему упорно молчит, – прибыли «в несусветную рань», то есть около половины восьмого утра. Госпожа Груйтен в ту ночь мало спала (воздушная тревога и первая простуда у ее крестника Курта) и в этот час еще завтракала в постели («кофе, поджаренный хлеб и апельсиновый джем, – вы не можете себе представить, как трудно было достать апельсиновый джем в 1941 году, – но он готов был все для нее сделать»).

«Вот, значит, Лени заявилась домой словно «на третий день воскреснув», такой она мне показалась, сразу же побежала к матери, обняла ее, потом пошла к себе в комнату, попросила меня принести ей завтрак и – что бы вы думали? – села за рояль. А госпожа Груйтен – надо отдать ей справедливость – через силу поднялась – надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать, – спокойно совершила утренний туалет, набросила на плечи мантилью – чудесная старинная вещь, в семье Баркелей она всегда передавалась по наследству младшей дочери, – вышла в гостиную, где ее ждали Пфайферы, и вежливо так спросила: «Слушаю вас, что вам угодно?» Ну, тут у них возникли препирательства из-за этого «вы»: «Елена, с чего это ты вдруг обращаешься к нам на «вы»?» А госпожа Груйтен им на это: «Что-то не припомню, чтобы мы были на «ты». Тут Пфайфериха и говорит: «Мы просим руки вашей дочери для нашего сына». А госпожа Груйтен на это только: «Гм». И больше ни звука; а потом идет к телефону, звонит в контору мужа и просит выяснить, где он находится, и как только найдут, сказать, чтобы немедленно ехал домой».



Поделиться книгой:

На главную
Назад