Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Групповой портрет с дамой - Генрих Бёлль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Последний из приведенных стишков Лени поет особенно часто, он записан на магнитофонной ленте в четырех различных вариантах, один раз даже в ритме битлов.

Как мы видим, Лени довольно свободно обращается с текстами, слывущими каноническими, и по своей воле комбинирует не только музыкальные фрагменты, но и слова.

Голос вольнорожденного Рейна – ГосподипомилуйЛюбить я учился среди цветов – ГосподипомилуйДолой иго тиранов – ГосподипомилуйЖиву в нищете и грешу по обету – ГосподипомилуйДевчонкой любилась я с небом лазурным – ГосподипомилуйИ по-мужски меня небо ласкало – ГосподипомилуйУгрюмый мрамор предков сед – ГосподипомилуйПока не выскажется существо мое, тайна души моей —

Господипомилуй…

Таким образом, мы видим, что Лени не просто занята делом, но что дело это – творческое.

Лени, пугавшейся каждый раз, как у нее начиналось то, что бывает у всех женщин, Рахиль объяснила, что такое половой акт, во всех деталях и не прибегая к совершенно неуместной символике, так что ни Лени, ни ей самой совершенно не пришлось краснеть; правда, такие объяснения надо было держать в тайне, ибо они, естественно, не входили в круг обязанностей Рахили. Вероятно, именно эти объяснения – причина того, что Лени спустя полтора года так сильно залилась краской от злости, когда во время официальной беседы на ту же тему преподаватель сравнил этот акт с «клубникой со взбитыми сливками». А Рахиль, наоборот, говоря о формах фекалий, не боялась использовать термин «классическая архитектура» (Б. X. Т.).

Кроме того, уже в первый месяц своего пребывания в пансионе Лени нашла настоящую подругу, а именно – ту самую Маргарет Цайст, которую еще до прибытия в пансион аттестовали как «отпетую дрянь»: это была трудновоспитуемая дочь чрезвычайно набожных родителей, которые «не могли с ней справиться», равно как и все ее предыдущие учителя. Маргарет всегда пребывала в прекрасном расположении духа и считалась «хохотушкой»; темноволосая, маленькая, она по сравнению с Лени казалась прямо-таки болтливой. Через две недели после появления Маргарет в пансионе именно Рахиль при осмотре ее кожи (на плечах и руках) установила, что та имеет дело с мужчинами. Поскольку Маргарет – единственная свидетельница этого события, может быть, стоит отнестись к ее словам с некоторой осторожностью; однако сам авт. склонен считать Маргарет абсолютно заслуживающей доверия. Она полагает, что Рахиль догадалась обо всем не только благодаря своему «почти безошибочному химическому инстинкту», но также и по физическим особенностям кожи Маргарет, о которой Рахиль позже в беседе с ней с глазу на глаз сказала, что ее кожа «как бы излучает ласки – и те, которые она впитала, и те, которые отдала», после чего Маргарет – к ее чести будь сказано – покраснела, не в первый и далеко не в последний раз в своей жизни. Со своей стороны, она призналась Рахили, что ночами удирает из монастыря – как именно, она не скажет – и встречается с деревенскими мальчишками, не с мужчинами. Мужчины ей противны, потому что от них воняет, это она знает по собственному опыту – имела один раз дело с мужчиной, а именно – с тем самым учителем, который утверждал, что не может с ней справиться. И добавила своим хрипловатым голосом с рейнскими интонациями: «О-о, уж этот-то еще как со мной справился». Мальчишки-сверстники, сказала она, это как раз то, что надо, а от мужчин воняет. К тому же – добавила она простодушно – так приятно, когда мальчишки радуются, некоторые даже вопят от радости, и тогда она тоже вопит, да и нехорошо, если они «это в одиночку делают»; а ей, Маргарет, доставляет радость доставлять им радость, и здесь нельзя не отметить, что после этих слов Рахиль впервые залилась слезами. «Она так горько плакала, что я даже испугалась, и теперь, лежа здесь, в больнице, с сифилисом и еще бог знает с чем, когда мне уже стукнуло сорок восемь, только теперь я поняла, почему она так плакала» (Маргарет в больнице). Выплакавшись – а длилось это, по словам Маргарет, довольно долго, – Рахиль поглядела на нее задумчиво, но отнюдь не зло, и сказала: «Да, ты девушка легкого поведения». «Выражение это я тогда, конечно, не поняла» (Маргарет). Ей пришлось пообещать – даже торжественно поклясться Рахили, – что она не поведет за собой Лени по той же стезе и не скажет ей, каким путем удирает из пансиона, потому что хоть Лени и написано на роду дарить людям радость, но не в веселом доме. И Маргарет поклялась, и сдержала свою клятву, хотя «вообще-то Лени эта опасность и не грозила, она сама знала, чего хочет». Да, Рахиль была права, именно кожу Маргарет так нежно любили и страстно желали, особенно кожу на груди, – трудно себе даже представить, что вытворяли с ней мальчишки. А когда Рахиль спросила, имеет ли она дело с одним или с несколькими, Маргарет опять покраснела – второй раз за какие-то двадцать минут – и сказала своим хрипловатым невыразительным голосом с рейнскими интонациями: «За вечер всегда только с одним». И Рахиль опять заплакала и пробормотала сквозь слезы, что скверно то, чем она занимается, очень скверно и добром не кончится. Маргарет недолго пробыла в пансионе; вся эта история выплыла наружу (большая часть мальчишек прислуживала во время богослужения), родители мальчишек, священник и родители других девочек подняли большой шум, было произведено расследование, во время которого Маргарет и все мальчишки отказались давать показания, и Маргарет пришлось покинуть пансион, не проучившись и года. Но Лени приобрела подругу на всю жизнь, которая потом не раз доказывала свою преданность в щекотливых и даже опасных для жизни ситуациях.

Спустя год, отнюдь не озлобленной, но с неутоленной жаждой знаний, Лени включилась в трудовой процесс – поступила ученицей в контору своего отца (официальное название должности – конторская служащая), по его настоятельной просьбе вступила в нацистскую организацию для девушек, в форме которой (Господи Боже!) даже довольно мило выглядит на снимке. Нужно сказать, что Лени без всякой радости участвовала в сборищах, устраиваемых этой организацией, и – справедливости ради – надо добавить, что Лени даже приблизительно не понимала политической значимости нацизма; ей просто не нравились коричневые мундиры, особенно противными казались штурмовики; и тот, кто способен взглянуть на все это глазами Лени, с ее скатологическими интересами и осведомленностью по этим вопросам благодаря сестре Рахили, тот поймет или, по крайней мере, почувствует, почему этот коричневый цвет вызывал у нее такую неприязнь. Ее прохладное отношение к сборищам, на которые она в конце концов вообще перестала ходить, так как с сентября 1939 года начала работать на фабрике своего отца «на оборонные нужды», имело под собой иные причины: эти сборища казались ей слишком по-монастырски благочестивыми; группа, в которую ее зачислили, «попала под начало» энергичной молодой католички, которая поставила своей целью подорвать изнутри «этот строй» и, после того как поверила – к сожалению, напрасно! – в надежность своих двенадцати подопечных, превратила положенные сборища в посиделки с молитвами и духовными песнопениями в честь Девы Марии и т. д.; Лени, как легко себе представить, не имела ничего против песнопений в честь Девы Марии и молитв, да только после двух с половиной лет вынужденного монашеского благочестия – в это время ей только что минуло семнадцать лет – все это казалось ей не особенно интересным и попросту скучным; удивиться она и не подумала, только заскучала. Конечно, «подрывные действия» молодой католички – некоей Гретель Марайке – не остались незамеченными, на нее донесла одна из девушек – некая Паула Шмиц; Лени даже допрашивали как свидетельницу, но она, подготовленная соответствующим образом отцом Гретель, стояла на своем и не моргнув глазом отрицала факт духовных песнопений (так поступили, впрочем, десять девушек из двенадцати). Таким образом, Гретель Марайке удалось избежать серьезных неприятностей, если не считать двух месяцев заключения в тюрьме гестапо и допросов, которые ей все же пришлось вынести и которых ей «вполне хватило», – больше Грета ничего не сказала обо всей этой истории (краткое резюме авт. после нескольких бесед на эту тему с ван Доорн).

* * *

Тем временем мы попадаем уже в лето 1939 года. У Лени начинается самый говорливый период ее жизни, который продлится около двух лет. Она слывет красавицей, получает по особому разрешению водительские права, с удовольствием раскатывает на автомобиле, играет в теннис, сопровождает отца на конференции и в деловых поездках. Лени живет в ожидании мужчины, «которого она полюбит и которому отдастся безоглядно», для которого она уже придумывает «смелые ласки, чтобы он радовался мне, а я ему» (Маргарет). Лени не упускает случая потанцевать, в это лето частенько проводит вечера, сидя на открытых террасах кафе за чашечкой кофе с мороженым, и вообще немного изображает «светскую даму». От того времени сохранились потрясающие фотографии Лени: она все еще могла бы претендовать на звание «самой истинно немецкой девушки города», более того, всего округа, а то и провинции или даже всего политическо-историческо-географического образования, которое стало называться германским рейхом. Лени могла бы выступать в роли святой (или Магдалины) в какой-нибудь мистерии и сниматься для рекламы питательного крема, а может быть, даже сыграть роль в кино; глаза ее к этому времени окончательно потемнели и стали почти черными, густые светлые волосы она причесывала так, как описано на стр. 6, и даже небольшой допрос в гестапо и тот факт, что Гретель Марайке пришлось два месяца провести за решеткой, не слишком помешали ей вкушать прелести жизни.

Поскольку Лени считает, что и от Рахили узнала недостаточно о биологической разнице между мужчиной и женщиной, она жаждет найти новые источники информации по этому вопросу. Листает справочники – почти безрезультатно, роется в многочисленных книгах отца и матери – тот же результат; иногда в воскресенье навещает Рахиль, долго гуляет с ней по огромному монастырскому саду и умоляет просветить ее; немного поколебавшись, Рахиль сдается и объясняет ей – причем опять-таки ни той, ни другой не приходится краснеть – такие детали, о которых два года назад умолчала: механизм функционирования мужских половых органов, причины их возбуждения и возбудимости со всеми последствиями и радостями, и поскольку Лени не терпится получить соответствующий иллюстративный материал, а Рахиль отказывается ей его дать, так как считает вредным рассматривать такие картинки, то Лени по совету одного книготорговца, с которым она говорила по телефону, изменив голос (в чем не было никакой необходимости), попадает в городской Медицинский музей, где в разделе «половая жизнь» представлены в основном экспонаты, иллюстрирующие венерические болезни – от обычного триппера и мягкого шанкра до фимоза и всех стадий люэса; ознакомившись с соответственно раскрашенными гипсовыми моделями, где все это изображено весьма натурально, Лени узнает о существовании целого мира зла – и возмущается; чопорной девицей она никогда не была, и возмутило ее то обстоятельство, что в этом музее, по-видимому, отождествляли половую жизнь с венерическими болезнями; этот пессимистический натурализм возмутил ее точно так же, как в свое время возмутила лицемерная символика, применявшаяся учителем Закона Божьего, и Медицинский музей показался ей вариантом той самой «клубники со взбитыми сливками» (свидетельство Маргарет, которая снова покраснела, сознавшись, что сама-то она отказалась просвещать Лени). Здесь может возникнуть впечатление, что Лени стремилась к здоровой и чистой жизни. Ничего подобного; ее материалистически чувственная тяга к конкретным вещам зашла так далеко, что она перестала категорически отклонять все те многочисленные домогания, которым подвергалась, и в конце концов уступила страстным мольбам одного молодого архитектора из конторы ее отца, показавшегося ей симпатичным, и назначила ему свидание. Субботний вечер, лето, роскошный отель на берегу Рейна, танцы на открытой веранде, она – блондинка, он – блондин, ей – семнадцать, ему – двадцать три, оба здоровы, – казалось бы, все идет к happy end или, по крайней мере, – к happy night[2]. Но ничего из всего этого не вышло; уже после второго танца Лени покинула отель, уплатив за неиспользованный (одинарный) номер, где она успела лишь выложить из сумки халатик (купальный) и туалетные принадлежности; она поехала к Маргарет и рассказала, что уже во время первого танца поняла: «У этого парня неласковые руки» – и ее легкая влюбленность моментально улетучилась.

* * *

Авт. уже чувствует, что его более или менее терпеливый читатель начинает терять терпение и задается вопросом: «Черт возьми, да что эта Лени – ангел, что ли?» Отвечаем: почти. Другие читатели, с иными идеологическими корнями, поставят вопрос иначе: «Черт возьми, может, эта Лени, в сущности, большая свинья?» Отвечаем: нет, не свинья. Просто она ждет, когда появится «тот единственный», а его все нет и нет; ее постоянно осаждают мужчины – назначают свидания, приглашают вместе провести за городом week-end[3], она испытывает к ним не отвращение, а скорее досаду, даже самые бесцеремонные предложения «познакомиться поближе», выраженные зачастую в самой вульгарной форме и на ушко, не выводят ее из себя; в ответ она лишь отрицательно качает головой. Она любит носить красивые платья, плавает, гребет, играет в теннис, да и спит спокойно, а «глядеть, как она уписывает за обе щеки свой завтрак, было одно удовольствие – с таким аппетитом она ела, ну просто удовольствие; за завтраком она съедала две свежие булочки, два ломтика черного хлеба, яйцо всмятку, немного меда, иногда еще и кусочек ветчины, потом пила кофе, очень горячий, с горячим молоком и сахаром, – нет, на это стоило поглядеть, потому как это одно удовольствие… И так каждый божий день – получаешь удовольствие, глядя, с каким аппетитом девочка ест» (Мария ван Доорн).

Кроме того, она любит ходить в кино, «чтобы спокойно немного поплакать в темноте» (слова Лени, переданные Марией ван Доорн). Например, после фильма «Освобожденные руки» два носовых платка Лени оказались такими мокрыми, что Мария даже подумала, уж не схватила ли Лени насморк. Зато такие ленты, как «Распутин – демон-соблазнитель», «Лейтенский хорал» или «Горячая кровь», оставили ее совершенно равнодушной. «После таких фильмов (Мария ван Доорн) ее носовые платки были не только абсолютно сухими, но даже казались свежевыглаженными». Фильм «Девушка из Фане» тоже заставил ее плакать, хотя и не так сильно, как «Освобожденные руки».

В эту пору Лени ближе знакомится со своим братом, которого до сего времени видела весьма редко; брат был на два года старше ее, восьмилетним его отправили в интернат, где он пробыл одиннадцать лет. Каникулы использовались большей частью для пополнения образования – он проводил их в Италии, Франции, Англии, Австрии, Испании, потому что его родители всей душой стремились сделать из него то, что они фактически и сделали: «По-настоящему образованного молодого человека». Опять-таки по свидетельству М. в. Д., мать молодого Генриха Груйтена считала «свою среду мещанской», а поскольку сама она воспитывалась и получила образование во французском монастыре и всю жизнь оставалась женщиной «иногда чрезмерно чувствительной и утонченной», можно предположить, что она стремилась привить своему сыну нечто подобное. И это, насколько удалось выяснить, ей удалось. Нам придется ненадолго остановиться на личности этого Генриха Груйтена, который в течение двенадцати лет своей жизни существовал вдали от семьи и был для Лени кумиром, чуть ли не божеством, чем-то средним между молодым Гете и молодым Винкельманом, с некоторыми чертами Новалиса, и появлялся дома лишь изредка – за одиннадцать лет раза четыре; Лени и теперь может о нем сказать только, что он был «такой милый, такой ужасно милый и добрый».

Признаться, это не слишком много, да и не слишком выразительно, вроде облатки, к тому же и ван Доорн может сказать о Генрихе лишь немногим больше, чем Лени («Очень образованный, очень тонкий, но совсем не заносчивый, совсем»); а поскольку Маргарет видела его в 1939 году легально лишь дважды, когда была приглашена к Груйтенам на чашку кофе, и еще один раз, уже нелегально, в 1940 году, холодной апрельской ночью накануне отправки его танковой части в Данию, чтобы завоевать эту страну для вышеупомянутого германского рейха, то выходит, что Маргарет – в результате скрытности Лени и неосведомленности М. в. Д. – единственная свидетельница, не принадлежащая к духовному сословию. Авт. сознает, что ему неловко описывать обстоятельства своего разговора с Маргарет, женщиной под пятьдесят, венерической больной, – разговора, из которого он узнал кое-что существенное об этом Генрихе. Все ссылки на слова Маргарет – доподлинные, они перепечатывались с магнитофонной ленты, в них не допущено никаких искажений. Итак, приступим: Маргарет необычайно оживилась, на ее лице (уже сильно обезображенном болезнью) появилось выражение прямо-таки детского восторга, когда она сразу и без всяких околичностей заявила: «Да, его я любила. Я любила его». На вопрос, любил ли он ее, она покачала головой, но не отрицательно, а скорее как бы в сомнении, но без всякой обиды, это автор готов подтвердить под присягой. «Знаете, волосы у него были темные, а глаза голубые, и вообще он был – не знаю, как сказать – какой-то благородный, да, правильное слово, именно благородный. Он и не догадывался, сколько в нем обаяния, ради него я готова была буквально на все, даже пошла бы на панель, чтобы он мог читать свои книжки или еще чем-нибудь таким заниматься, откуда мне знать, чему он выучился, он умел и книжки читать, и осматривать церкви, и разучивать хоралы, и слушать музыку, он знал и латынь, и греческий, и все-все об архитектуре, ну, в общем, он был очень похож на Лени, только темноволосый, и я его любила. Два раза я видела его в их доме – меня приглашали на чашку кофе, это было в августе 1939-го, а 7 апреля 1940 года он сам позвонил мне по телефону – я была уже замужем, подцепила одного богатого малого, – позвонил из Фленсбурга, и я сразу же помчалась к нему, а когда приехала, оказалось, что увольнительных больше не дают, а на улице было холодно: восьмого апреля дело было. Их часть стояла в здании школы, и все уже было готово, чтобы ночью выступить – а может, вылететь или отплыть, не знаю уж. Значит, увольнительных не дают. Никто тогда не знал и потом не узнал, что я у него была, ни Лени, ни ее родители, вообще ни одна душа. Он все-таки вышел ко мне, без увольнительной. Вылез из окна женского туалета на школьном дворе и перемахнул через стену. Ни номера в гостинице, ни комнаты в частном доме. Открыт был только один бар, мы туда, и одна шлюха уступила нам свою комнату в мансарде. Я отдала ей все, что у меня было, – двести марок и колечко с рубином, и он отдал все – сто двадцать марок и золотой портсигар. Я любила его, он любил меня, и нам было плевать, что кругом нас все шлюхино. Мне и сейчас плевать, в высшей степени плевать. Да… (Авт. дважды внимательно прослушал это место, дабы убедиться, что Маргарет действительно дважды повторила «мне и сейчас плевать, в высшей степени плевать», то есть отнесла этот глагол к настоящему времени. Вывод: да, отнесла.) Ну вот, а вскоре он погиб. Какое безумное, безумное расточительство». На вопрос, как ей пришло в голову употребить слово «расточительство», вроде бы неуместное в данном случае, Маргарет ответила буквально следующее (цитируется по магнитофонной записи): «Ну сами посудите: такой образованный, такой красивый, такой сильный мужчина, ему ведь было всего двадцать лет – сколько еще мы могли бы любить друг друга, сколько бы любили, и не только в комнатах грязных проституток, но и на природе, если бы было тепло… И все бессмысленно, вот я и говорю – расточительство».

Поскольку Маргарет, Лени и М. в. Д. одинаково фетишизируют Генриха Г., авт. и в этом случае постарался изыскать более объективную информацию; ее можно было получить только от двух отцов иезуитов с пергаментной кожей – обоим за семьдесят, оба сидят в одинаково прокуренных редакционных комнатах, редактируя рукописи, – правда, для двух разных журналов, но касающиеся одной и той же темы («Открытость – налево или направо?»), один из них – француз, другой – немец (а возможно, и швейцарец), первый – поседевший блондин, второй – поседевший брюнет; оба мудрые, доброжелательные, хитрые, человечные, и оба одинаково ответили на вопрос автора, воскликнув: «Ах, Генрих, Генрих Груйтен!» (то есть фразой, точно совпадающей как по лексике, так и по синтаксической структуре, вплоть до мысленно расставляемых знаков препинания, поскольку француз тоже говорил по-немецки), оба положили на стол трубки, откинулись назад, отодвинули в сторону рукописи, покачали головами, потом кивнули, как бы собираясь с мыслями, глубоко вздохнули и заговорили. На этом кончается полное тождество и начинается частичное совпадение; так как одного из патеров авт. разыскал в Риме, а другого – в окрестностях Фрейбурга, неизбежными оказались предварительные телефонные переговоры касательно возможных сроков встречи, а ввиду значительных расстояний возникли и значительные расходы, о которых придется сказать, что они в общем-то не оправдали себя, если не считать «общечеловеческой ценности» таких встреч, – но такой цели, вероятно, можно достичь и не входя в столь большие расходы, ибо оба патера лишь внесли дополнительную лепту в фетишизацию покойного Генриха Г. Один из них, француз, сказал: «Он был такой немец, такой истинный немец, и такой благородный». Второй сказал: «Он был такой благородный, такой благородный, и такой истинный немец». Дабы упростить изложение показаний этих двух свидетелей, кратко обозначим первого патера И. (иезуит) I, а второго И. II. Итак, И. I: «В течение двадцати пяти лет у нас больше не было такого интеллигентного и способного ученика». И. II: «На протяжении двадцати восьми лет у нас не было второго такого способного и интеллигентного питомца». И. I: «Из него мог бы получиться второй Клейст». И. II: «Из него мог бы выйти Гёльдерлин». И. I: «Мы не пытались склонить его к принятию духовного сана». И. II: «Мы не предпринимали попыток склонить его к вступлению в наш орден». И. I: «Мы понимали, что он был выше этого». И. II: «Даже наиболее преданные нашему ордену братья отказались от этого». На вопрос об учебных успехах Генриха И. I ответил: «Он имел высший балл по всем предметам, даже по физкультуре, но получалось это как бы само собой, он не был скучным зубрилой, и у всех его учителей, у всех без исключения, сжималось сердце при мысли, что наступит день, когда Генриху придется выбрать свою будущую профессию». И. II: «Ну, разумеется, по всем дисциплинам у него было только «отлично», а позже специально для него ввели еще одну оценку: «блестяще». Но кем мог он стать? Это нас всех очень беспокоило». И. I: «Он мог бы стать дипломатом, министром, архитектором или правоведом, но в любом случае остался бы поэтом». И. II: «Стал бы он знаменитым педагогом или знаменитым художником, все равно он был и остался бы поэтом». И. I: «Только для одного дела он, бесспорно, не годился, был слишком хорош для него, – для службы в армии». И. II: «Кем угодно, только не солдатом». И. I: «Но из него сделали солдата». И. II: «Но его заставили им стать».

Совершенно очевидно, что этот Генрих между апрелем 1939-го и концом августа того же года, получив на руки свидетельство об образовании, называемое аттестатом зрелости, почти не имел возможности, а может быть, и не хотел использовать в полной мере полученные им знания. Вместе со своим двоюродным братом он попал в ведение организации, носившей простое и ясное название «Имперский трудовой фронт», а посему с мая 1939 года его лишь иногда отпускали на побывку домой с тринадцати часов в субботу до двадцати двух часов в воскресенье; из этих милостиво предоставленных ему тридцати пяти часов он проводил восемь часов в поезде, а остальные двадцать семь использовал на то, чтобы пойти на танцы со своей сестрой и двоюродным братом, немного поиграть в теннис, несколько раз поесть в кругу семьи, поспать четыре-пять часов, два-три часа проспорить с отцом, который хотел сделать все, буквально все – и сделал бы, – чтобы только избавить Генриха от предстоявшего тому тяжкого испытания, которое в Германии называется действительной службой; но Генрих решительно отказался. Есть свидетельства, что за закрытыми дверями гостиной между отцом и сыном происходили яростные стычки, при которых фрау Груйтен тихо плакала, а Лени вынужденно отсутствовала; достоверно лишь одно-единственное высказывание Генриха, засвидетельствованное М. в. Д., которая явственно расслышала следующие слова: «Я тоже хочу быть дерьмом, дерьмом, и только дерьмом». Поскольку Маргарет точно помнит, что дважды пила послеобеденный кофе в доме Груйтенов в присутствии Генриха, и оба раза в августе, а кроме того, известно (в порядке исключения – от Лени), что впервые он приехал домой на побывку в мае, то можно с некоторой долей уверенности предположить, что Генрих был дома всего семь раз и провел там в общем и целом сто восемьдесят девять часов – из них примерно двадцать четыре проспал, а четырнадцать – проспорил с отцом. Здесь авт. предоставляет читателю решить, можно ли считать Г. баловнем судьбы. Как-никак, дважды пил кофе в присутствии Маргарет. А спустя несколько месяцев провел с ней ночь любви. Жаль, конечно, что, кроме слов: «Я тоже хочу быть дерьмом, дерьмом, и только дерьмом», другие его высказывания авт. неизвестны. Но может ли быть, чтобы этот юноша, одинаково отличавшийся как в латыни и греческом, так и в риторике и истории искусств, совсем не писал писем? Писал. М. в. Д., поддавшись на почтительнейшие мольбы авт. и не устояв перед подношениями в виде бесчисленных чашек кофе и нескольких пачек американских сигарет без фильтра (в возрасте шестидесяти восьми лет она пристрастилась к курению и находит это занятие «восхитительным»), на время изъяла из ящика семейного комода Груйтенов, которым Лени редко пользуется, три письма, с которых авт. удалось быстро снять фотокопии.

Первое письмо, датированное 10.10.1939, то есть написанное через два дня после окончания войны в Польше, не имеет ни обращения в начале, ни общепринятых приветов в конце; оно написано не готическим, а латинским шрифтом, четким, легко читаемым, необычайно красивым и интеллигентным почерком, достойным, так сказать, лучшего применения. Вот его текст: «Основной принцип: не приносить противнику больше вреда, чем это необходимо для достижения военных целей.

Запрещается:

1. Применение ядов и отравленного оружия.

2. Убийство из-за угла.

3. Убийство военнопленных или нанесение им телесных повреждений.

4. Отказ выслушать просьбу о пощаде.

5. Применение огнестрельного или иного оружия, причиняющего ненужные страдания, напр., пули «дум-дум».

6. Злоупотребление парламентерским флагом, а также национальными флагами противника, его военными знаками различия и военной формой, опознавательными знаками Красного Креста (рекомендуется особая бдительность, учитывая возможную военную хитрость противника).

7. Произвольное уничтожение или изъятие имущества противника.

8. Принуждение граждан вражеской страны к участию в военных действиях против их родины (напр., немцы во французском «Иностранном легионе»)».

Письмо второе от 13.12.1939. «Образцовый солдат ведет себя по отношению к начальникам непринужденно, отзывчиво, предупредительно и внимательно. Непринужденность поведения проявляется в естественности, расторопности и выказываемой радостной готовности исполнить свой долг. Для пояснения того, что понимается под отзывчивостью, предупредительностью и внимательностью, приведем следующие примеры: если начальник входит в помещение и спрашивает о лице, которое в данный момент отсутствует, следует не ограничиваться отрицательным ответом на вопрос, а отправиться на поиск искомого лица. Если начальник роняет какой-либо предмет, подчиненному надлежит его поднять (но если он находится в строю, то лишь по прямому приказанию). Если подчиненный видит, что начальник собирается закурить сигару, он протягивает тому зажженную спичку. Если начальник хочет выйти из помещения, следует открыть перед ним дверь и потом аккуратно закрыть. Когда начальник надевает шинель или портупею, садится в машину или на лошадь, выходит из машины или слезает с лошади, предупредительный и внимательный солдат должен ему помочь. Чрезмерная предупредительность и чрезмерная внимательность не подобают солдату (угодничество); такого впечатления солдат не должен производить. Возбраняется преподносить начальнику подарки или приглашать его в гости».

Письмо третье от 14 января 1940. «Перед умыванием верхняя часть тела обнажается. Солдат умывается только холодной водой. Расход мыла является мерилом его чистоплотности. Ежедневно следует мыть: руки (неоднократно!), лицо, шею, уши, грудь и подмышки. Ногти на руках чистить щеткой для ногтей (не ножом). Волосы рекомендуется стричь как можно короче и причесывать на пробор. Длинные кудри не к лицу солдату (см. рисунок). (Рисунка в конверте не оказалось. – Прим. авт.) При необходимости солдату надлежит бриться ежедневно. Свежевыбритым он обязан являться: в караульное помещение, на смотры, для рапорта начальнику и в особых случаях.

После каждого умывания следует немедленно тщательно вытереться (растираясь до покраснения кожи), так как в противном случае можно простудиться, а от холодного воздуха кожа может потрескаться. Для лица и для рук следует иметь отдельные полотенца».

Лени редко говорит о своем брате; она так мало его знала, что и теперь и раньше могла сообщить только, что она «робела перед ним из-за его образованности» и что «потом очень удивилась, увидев, какой он милый, просто поразительно милый» (засвидетельствовано М. в. Д.).

Сама М. в. Д. тоже сознается, что побаивалась Генриха, хотя он и по отношению к ней тоже был «страшно мил». Даже помогал ей носить из подвала уголь и картошку, не стеснялся помогать ей мыть посуду и т. д., «и все же в нем было что-то такое, знаете, – что-то такое – ну, в общем, что-то очень благородное, в этом он даже был похож на Лени». Это «даже» требует подробных комментариев, от которых авт. воздерживается.

«Благородный», «истинно немецкий», «поразительно, поразительно милый», «страшно милый» – много ли из этого почерпнешь? Ответ может быть только один: нет. Получается набросок, а не картина. И если бы не ночь с Маргарет в каморке над баром во Фленсбурге, не единственное принадлежащее ему и достоверно засвидетельствованное высказывание («дерьмо» и т. д.), если бы не письма и, наконец, его гибель: казнен в двадцать один год вместе со своим кузеном по обвинению в дезертирстве и измене родине (контакты с датчанами), а также в «попытке отчуждения оружия, принадлежащего вермахту» (противотанковой пушки), – если бы не все это, мы ничего не знали бы о Генрихе – кроме того, что содержалось в воспоминаниях двух его учителей-иезуитов, заядлых курильщиков с пожелтевшей от старости пергаментной кожей, «цветка, цветка, что все еще цветет в сердце Маргарет», и этого ужасного года скорби – 1940/41. Поэтому предоставим Маргарет дать о нем самое весомое показание (магнитофонная запись): «Я сказала ему, что надо бежать, просто убежать со мной… Как-нибудь уж выкрутились бы, даже если бы мне пришлось пойти на панель… Но он не захотел оставить кузена, тот без него пропал бы, да и куда было бежать? И потом, вся эта бордельная обстановка в комнате, проклятые красные фонари и плюш, и розовые тряпки, и похабные фотографии на стенах, и вообще, – все-таки все было противно. Но плакать он не плакал… И как все это случилось? Ах, во мне по-прежнему это цветет, по-прежнему, – и если бы он прожил семьдесят, восемьдесят лет, я все равно любила бы его всей душой. А что они ему дали? «Западный мир, западный мир»! Вот с этим западным миром он и погиб – тут тебе и Голгофа, и Акрополь, и Капитолий (безумный смех) – еще и Бамбергский всадник в придачу! Выходит, такой замечательный парень жил на земле ради такой ерунды. Такой ерунды».

* * *

Когда Лени спрашивают о ее брате, заметив его фотографию на стене, она обычно напускает на себя вид светской дамы и бесстрастным голосом произносит удивительную в ее устах фразу: «Уже тридцать лет он покоится в датской земле».

Само собой разумеется, мы сохранили тайну Маргарет, ни иезуиты, ни Лени, ни М. в. Д. так ничего и не узнали; авт. лишь раздумывает, не стоит ли уговорить Маргарет при случае самой рассказать обо всем Лени: быть может, для сестры будет хотя бы слабым утешением знать, что ее брат незадолго до смерти провел ночь с восемнадцатилетней Маргарет. Возможно, Лени улыбнется, и улыбка только пойдет ей на пользу. Авт. не располагает другими доказательствами поэтической одаренности Генриха, кроме вышеприведенных писем, которые, вероятно, можно считать первыми образчиками конкретной поэзии.

III

Чтобы проникнуть за кулисы описываемых событий, нам придется поближе познакомиться с человеком, к рассмотрению которого автор приступает с некоторой нерешительностью, хотя сохранилось большое количество фотографий этого человека и имеется много свидетелей – больше, чем по делу Лени; и все же именно потому – или несмотря на то, что свидетелей так много, у авт. не создается четкой картины. Речь идет об отце Лени, Губерте Груйтене, умершем в 1949 году в возрасте сорока девяти лет. Авт. удалось разыскать помимо непосредственно связанных с ним лиц, таких как М. в. Д., старик Хойзер, Лотта Хойзер, Лени, ее свекор, свекровь и шурин, еще двадцать два свидетеля, знавших Губерта Груйтена на самых разных этапах его жизни; почти все они работали с ним – либо он был их подчиненным, либо они подчинялись ему (таких оказалось гораздо больше); восемнадцать свидетелей – специалисты по строительству, четверо – государственные служащие: трое из них – архитекторы и юристы, один – тюремный служащий, ныне на пенсии. Поскольку все они, кроме одного, работали с Груйтеном в качестве его подчиненных – техников, чертежников, сметчиков и плановиков, возраст которых ныне колеблется между сорока пятью и восемьюдесятью годами, то, вероятно, самым правильным будет выслушать их лишь после того, как мы ознакомимся с голыми фактами из жизни Груйтена. Губерт Груйтен родился в 1899 году, выучился на каменщика, участвовал в Первой мировой войне, пробыл год на фронте («не проявив ни рвения, ни честолюбия» – высказывание Хойзера-старшего), после войны ненадолго выдвинулся в бригадиры каменщиков, в 1919 году женился («взял жену не по чину») на будущей матери Лени, дочери архитектора на государственной службе, занимавшего довольно высокий пост (начальник строительства). Елена Баркель получила в приданое пакет совершенно обесцененных акций турецких железных дорог, но также и солидный доходный дом в престижной части города, тот самый, в котором позже родилась Лени; кроме того, именно Елена Груйтен открыла, «что было заложено в ее муже» (Хойзер-старший), и заставила его выучиться на инженера-строителя; на это ушло три года; сам Груйтен не любил, когда их называли «годами его студенчества», а его жена, говоря о «студенческих годах» мужа, характеризовала их как «трудные, но прекрасные», чем навлекала на себя недовольство мужа: очевидно, ему было неприятно о них вспоминать. По окончании учебы он работал прорабом с 1925 по 1929 год, причем пользовался большим спросом и получал порою крупные объекты (не без содействия тестя); в 1929 году он основал собственную строительную фирму, до 1933 года часто бывал на грани краха, с 1933 года начал смело расширять дело, в начале 1943 года достиг вершины финансового успеха, затем два года, оставшиеся до конца войны, просидел в тюрьме или использовался на принудительных работах, в 1945 году вернулся домой, утратив прежнее честолюбие и ограничив свою деловую активность созданием небольшой бригады штукатуров, с которой вплоть до своей смерти в 1949 году «неплохо держался на плаву» (Лени). Кроме того, подрабатывал еще и «на металлическом ломе из развалин» (Лени).

Когда авт. спрашивает свидетелей, не состоящих в родстве с Груйтеном, о предполагаемых пружинах его предпринимательского честолюбия, некоторые из них вообще оспаривают наличие у Груйтена честолюбия, другие же называют честолюбие «основной чертой его характера», причем двенадцать свидетелей оспаривают наличие честолюбия у Груйтена, а десять, наоборот, считают его «основной чертой». Но все они единодушно отрицают то, что отрицает и такой старый человек, как Хойзер, а именно: наличие у Груйтена малейших способностей к архитектуре; они не признают за ним даже способностей к «строительному делу вообще». Но одним талантом он, по единодушному мнению всех, видимо, обладал: талантом организатора, администратора, который даже в ту пору, когда на его предприятии было занято около десяти тысяч работников, «держал все дела в голове» (Хойзер). Примечательно, что из двадцати двух свидетелей, не состоящих с Груйтеном в родстве, пятеро (из них двое принадлежат к той группе, которая не признает за ним честолюбия, а трое – к группе, считающей честолюбие его основной чертой) независимо друг от друга назвали Груйтена «мечтателем»; на вопрос, что заставляет их дать ему столь неожиданную характеристику, трое просто ответили: «Ну, мечтатель – он и есть мечтатель». И лишь двое удостоили авт. более развернутого ответа на вопрос, о чем бы мог мечтать Груйтен. Бывший обер-директор строительства Хайнкен, ныне пенсионер, проживающий в деревне и занимающийся выращиванием цветов и разведением пчел (он весьма неожиданно для авт. и без всякой связи с темой разговора сразу заявил о своей ненависти к курам, да и потом вставлял фразу «Я ненавижу кур» чуть ли не через каждые два-три слова), – этот Хайнкен сказал, что мечтательность Груйтена, «если уж вы хотите знать мое мнение, – просто угрызения совести: он ведь постоянно пребывал в конфликте с какими-то нравственными принципами, мешавшими его деловой карьере». Второй свидетель, архитектор Керн, лет пятидесяти, еще активно работающий и ставший за истекшее время чиновником федерального правительства, высказал следующее: «Ну, мы все считали его человеком действия, таким он, пожалуй, и был, а так как я сам по натуре крайне бездеятелен (самооценка ничем не спровоцированная, но весьма верная. – Авт.), то я, естественно, его уважал и даже им восхищался, и прежде всего тем, как он, человек весьма простой по происхождению, разговаривал с самыми высокопоставленными лицами; он обращался с ними прямо-таки бесцеремонно и вообще ничуть не терялся; но часто, очень часто, когда я заходил к нему в кабинет, – а мне нередко приходилось бывать у него в кабинете, – он сидел за своим письменным столом, уставясь в одну точку, и мечтал… Да-да, он явно мечтал, если хотите знать, и мысли его были заняты вовсе не делами его фирмы. Он заставил меня задуматься о том, как часто мы, люди бездеятельные, бываем несправедливы к деятельным натурам».

И наконец, старик Хойзер, когда авт. заговорил с ним о том, что Груйтена некоторые считают «мечтателем», удивленно взглянул на авт. и сказал: «Сам бы я никогда до этого не додумался, но теперь, когда вы произнесли это слово, должен признать: в нем не просто что-то есть, а оно попадает в самую точку. В конце концов, мне ли не знать: ведь это я вынул Губерта из купели, мы с ним двоюродные братья; в первые послевоенные годы (имеются в виду годы после Первой мировой войны. – Авт.) я ему немного помог, а потом он с лихвой отплатил мне добром за добро; когда он основал собственное дело, он меня сразу же взял к себе в фирму, хотя мне уже давно перевалило за тридцать; я был у него главным бухгалтером, вел все делопроизводство, а потом стал его компаньоном; ну, смеялся он редко, это верно, и он был немного игрок, – да что там, игрок до мозга костей. И когда разразилась катастрофа, я никак не мог взять в толк, зачем он это сделал; наверное, слово «мечтатель» может многое прояснить. Только как он потом поступил с нашей Лоттой (злой смешок), мечтами никак не назовешь».

Ни один из ныне здравствующих двадцати двух бывших сотрудников Г. не отрицает, что он был щедр, «приятен в общении, несколько суховат, но приятен».

Достоверной является одна фраза, поскольку подтверждена двумя свидетелями, опрошенными порознь, – сказанная Г. в 1932 году, когда он был близок к банкротству. Видимо, это произошло спустя несколько недель после падения Брюнинга. М. в. Д. воспроизводит эту фразу следующим образом: «Запахло бетоном, дети мои, запахло миллиардами тонн цемента, бункерами и казармами», в то время как Хойзер цитирует эту же фразу несколько иначе: «Запахло бункерами и казармами, дети мои, казармами минимум на два миллиона солдат. Нам бы только продержаться еще полгода, а там заживем».

Ввиду обширности имеющегося материала о жизни и деятельности Груйтена-старшего не представляется возможным назвать поименно всех предоставивших этот материал в распоряжение авт. Остается лишь заверить, что авт. были приложены все усилия, чтобы получить как можно более достоверную информацию о любом, пусть даже второстепенном персонаже, остающемся на заднем плане событий, но играющем определенную роль.

К показаниям Марии ван Доорн по делу Груйтена-старшего необходимо относиться с известной осторожностью: она была (и есть) примерно одного с ним возраста, родом из той же деревни; не исключено, что она была в него влюблена или, по крайней мере, к нему неравнодушна, и потому суждения ее могут быть предвзятыми. Как-никак, она девятнадцатилетней девушкой поступила в прислуги к Груйтену, только что женившемуся на семнадцатилетней Елене Баркель, с которой он познакомился полгода назад на балу архитекторов, куда Г. пригласил отец Елены; она с первого взгляда пылко полюбила своего суженого; отвечал ли ей Г. столь же пылкой любовью, не представляется возможным установить; поступил ли он правильно, вскоре после свадьбы взяв в дом девятнадцатилетнюю крестьянскую девушку, несокрушимая и неистребимая жизненная сила которой бросается в глаза каждому, тоже кажется авт. сомнительным. Несомненно лишь, что почти все высказывания Марии о матери Лени отдают неприязнью, в то время как отца Лени она видит неизменно в некоем ореоле или, вернее, в таком освещении, какое можно сравнить разве что со светом лампады, восковой или электрической свечи, а то и неоновой лампы, горящей перед изображением сердца Христова или святого Иосифа. Некоторые высказывания Марии позволяют даже предположить, что при известных обстоятельствах она могла бы вступить с Губертом Груйтеном в незаконную связь. Например, когда она говорит, что начиная с 1927 года брак Груйтенов начал «разваливаться» и что она была готова дать Губерту все, чего не могла или не хотела дать жена, то слова эти нельзя расценить иначе, как совершенно прозрачный намек; а когда этот намек еще и подкрепляется замечанием (правда, оно было произнесено смущенным шепотом): «В конце концов, я ведь тогда была еще совсем молодая», – то последние сомнения рассеиваются. На прямой вопрос, не намекает ли ван Доорн, что в отношениях между супругами Груйтен исчезла та интимная сторона, которая считается основой всякого брака, Мария ответила со свойственной ей обезоруживающей прямотой: «Да, именно это я и хотела сказать». Причем выражение ее все еще выразительных карих глаз – понятное дело, без слов – позволяет авт. предположить, что она пришла к такому выводу, не только наблюдая вблизи семейную жизнь супругов, но и меняя их постельное белье. На следующий вопрос – не думает ли она, что Груйтен «искал утешения на стороне», – Мария ответила решительным и бесповоротным «нет» и добавила – авт. почти уверен, что услышал в ее голосе сдавленные рыдания: «Он жил как монах, а ведь он не был монахом».

Если внимательно рассмотреть фотографии покойного Губерта Груйтена – младенческие снимки сбрасываем со счетов и как первый по времени всерьез изучаем снимок, на котором Груйтен запечатлен с группой выпускников своей школы, – то увидим, что в 1913 году это был рослый, стройный юноша со светлыми волосами, длинноватым носом и темными глазами, глядящий в объектив «решительно», однако не так тупо-напряженно, как его соученики, похожие на новобранцев, и сразу же на память приходит пророческое предсказание, сделанное в свое время его учителем, священником и кем-то из членов семьи, сохранившееся лишь в устной форме и ставшее уже семейным преданием: «Этот парень далеко пойдет». Но куда? На следующей по времени фотографии, сделанной в 1917 году, Губерту восемнадцать; он только что закончил обучение профессии каменщика. Данное ему много позже определение «мечтатель» находит на этом снимке психологическое подтверждение. Г. – парень серьезный, это видно с первого взгляда, а написанная на его лице доброта находится лишь в кажущемся противоречии со столь же явственно выраженной решительностью и силой воли. Поскольку он на всех фотографиях снят в фас – за исключением последних, снятых плохоньким аппаратом в 1949 году деверем Лени, Генрихом Пфайфером, уже упоминавшимся выше, причем нельзя ни увидеть, ни, следовательно, установить соотношение длины его носа и лица, – и так как даже знаменитый художник, написавший в 1941 году его портрет в натуралистической манере (масло, холст; портрет совсем неплохой, хотя и лишен объемности, – авт. разыскал его в частной коллекции у чрезвычайно неприятных людей и потому смог бросить на него лишь беглый взгляд), не воспользовался возможностью изобразить Груйтена вполоборота, то остается предполагать, что Груйтен, если лишить его современного антуража, казался бы сошедшим с полотен Иеронима Босха.

На тайны, связанные с постельным бельем супругов Груйтен, Мария лишь намекнула, зато о кухонных секретах говорила вполне открыто. «Она не любила острых приправ, а он, наоборот, любил острые блюда. Из-за этого у меня сразу же возникли трудности, потому что приходилось почти все дважды солить и перчить: для нее – слабо, для него – сильно. Кончилось тем, что потом он все досаливал и перчил уже на столе; в деревне, когда он еще был мальчишкой, все знали, что он скорее обрадуется соленому огурцу, чем куску сладкого пирога».

Следующий достойный упоминания снимок сделан во время свадебного путешествия Груйтенов в Люцерн. Вне всякого сомнения: госпожа Елена Груйтен, урожд. Баркель, очаровательна – хрупкое, нежное создание, милое и утонченное; по ней сразу видно то, чего не отрицают все знавшие ее люди, даже Мария: что она играла Шумана и Шопена, довольно бегло говорила по-французски, а также умела вязать, вышивать и т. д. И не исключено, это надо признать, что в ней погибла интеллектуальная личность, – быть может, даже левого толка; конечно, она – так ее воспитали – никогда не «заглядывала» в книги Золя, и легко можно себе представить, как она возмутилась, когда восемь лет спустя ее дочь Лени стала интересоваться своим стулом. Наверное, для нее Золя и кал были почти идентичными понятиями. Вероятно, врача бы из нее не вышло, а вот защитить диссертацию по истории искусств ей, несомненно, не составило бы особого труда. Будем к ней справедливы: имей она некоторые возможности, коих была лишена, получи она менее элегическое и более аналитическое образование, не познакомься она с той жеманной чопорностью, которой была пронизана вся ее жизнь в пансионе, в ней было бы, вероятно, меньше душевности, но зато больше духовности, и она, возможно, все же стала бы хорошим врачом. Ясно лишь одно: окажись у нее под рукой, хотя бы ненароком, такие книги, которые считались недозволенными, она увлеклась бы скорее Прустом, чем Джойсом; как-никак, читала же она Энрику фон Хандель-Маццетти и Марию фон Эбнер-Эшенбах, а также многое другое в том католическом иллюстрированном еженедельнике, ставшем ныне библиографической редкостью, который в ее пору считался самым современным из всех современных изданий такого рода, особенно если сравнить его с журналом «Публик» за 1914–1920-е годы; а если еще и учесть, что родители в подарок к шестнадцатилетию выписали ей журнал «Хохланд», то становится ясно, что она имела доступ не просто к прогрессивной, а к самой что ни на есть прогрессивнейшей литературе того времени. Вероятно, именно благодаря чтению журнала «Хохланд» она была так хорошо информирована относительно прошлого и настоящего Ирландии и ей были известны такие имена, как Пирс, Конноли, и даже такие, как Ларкин и Честертон. Ее сестрой Иреной Швайгерт, урожд. Баркель, семидесятипятилетней старой дамой, которая коротает свой век в комфортабельном доме для престарелых в обществе нежно щебечущих попугайчиков и «спокойно ждет своего смертного часа» (ее слова), засвидетельствовано, что мать Лени, в ту пору еще совсем молоденькая девушка, принадлежала к числу первых, если не самых первых, читательниц немецких переводов прозы Йейтса, «в чем я совершенно уверена, так как сама подарила ей вышедший в 1912 году томик Йейтса и, конечно же, Честертона». Авт. отнюдь не собирается утверждать, что образованность или необразованность персонажа характеризует его положительно или отрицательно, он упоминает о ней лишь для того, чтобы лучше осветить тот фон, который к 1927 году уже омрачили трагические тени. И лишь в одном он уверен целиком и полностью: при взгляде на фотографию молодоженов, снятую во время свадебного путешествия Груйтенов в 1919 году, понимаешь: какие бы там задатки ни были загублены в Елене Груйтен, задатков куртизанки она была начисто лишена; она производит впечатление женщины не очень чувственной и совсем не сексапильной, в то время как ее супруг предельно сексуален; вполне возможно, что они оба – а сомневаться в их взаимной любви у нас нет никаких оснований – ввязались в авантюру, именуемую браком, будучи совершенно неопытными в вопросах пола; вполне вероятно также, что в первые ночи Груйтен вел себя не то чтобы грубо, но недостаточно деликатно.

Что касается его знакомства с книгами, то авт. не хотел бы полностью довериться суждению одного из ныне здравствующих конкурентов Груйтена, слывущего «гигантом строительной индустрии» и сказавшего буквально следующее: «Он и книги? Да для него существовала в жизни, пожалуй, только одна книга – книга бухгалтерского учета его фирмы». Это не совсем верно. Правда, доказано, что Груйтен на самом деле мало читал: в годы своего студенчества волей-неволей читал обязательную специальную литературу, а кроме нее – лишь популярно изложенную биографию Наполеона. И вообще – как засвидетельствовали слово в слово Мария и Хойзер – «ему хватало газет, а позже одного радио».

После того, как удалось разыскать старую госпожу Швайгерт, разъяснилось и одно дотоле совершенно непонятное и никем не понятое выражение Марии, которое авт. не раз слышал из уст ее соседей в деревне и которое так долго оставалось незачеркнутым в его блокноте, что он уже было совсем потерял терпение; дело в том, что Мария сказала как-то про госпожу Груйтен, что «она все время носилась со своими этими… Ну, в общем, на букву «ф»…». Эта «ф» никак не могла означать «фурункулы» (Мария: «Какие еще фурункулы? Кожа у нее была совершенно чистая. Я хотела сказать, что она носилась со своими финнами»). Однако ни в одном из собранных свидетельств о жизни Лени не встретилось ни малейшего намека на существование каких-либо связей матери Лени с Финляндией, и речь идет, видимо, не о финнах, а о фениях – ведь мы теперь знаем, что пристрастие госпожи Груйтен к Ирландии позже приняло романтический и даже до некоторой степени сентиментальный характер. Во всяком случае, Йейтс был и остался ее любимым поэтом.

Поскольку в нашем распоряжении нет писем, которыми обменивались супруги Груйтен, а имеются лишь суждения ван Доорн, в данном случае представляющиеся весьма сомнительными, то авт. приходится опираться на весьма поверхностное впечатление от снимка, сделанного на берегу Люцернского озера во время свадебного путешествия, и впечатление это сводится к чисто негативному утверждению: в этой паре не чувствуется эротической, а тем более сексуальной гармонии. Это бесспорно. На этой ранней фотографии, кроме того, уже ясно проступает то, что подтверждается в дальнейшем более поздними: Лени больше похожа на отца, а Генрих – на мать, хотя Лени по гастрономической части (за исключением булочек) пошла скорее в мать, а уж в своих поэтических и музыкальных вкусах и вовсе была ее духовной сестрой, как было показано выше. На гипотетический вопрос, какие дети родились бы от возможного брака Марии и Губерта Груйтена, легче ответить в негативной, нежели в позитивной, форме: наверняка не такие, о которых монахини и отцы иезуиты тотчас вспомнили бы спустя не один десяток лет.

Какая бы дисгармония или недопонимание ни омрачали семейную жизнь супругов Груйтен, все без исключения лица, близко знакомые с ними, в том числе и ревнивая ван Доорн, утверждают: никогда он не был с женой невежлив, равнодушен или хотя бы неласков; что же касается ее, то она просто «боготворила» своего мужа, на сей счет не может быть никаких сомнений.

Престарелая госпожа Швайгерт, урожд. Баркель, по которой сразу видно, что для нее имена Йейтса и Честертона – пустой звук, честно призналась, что она «не очень-то горела желанием» общаться со своим шурином, да и с сестрой после их свадьбы: ей было бы куда приятнее, если бы сестра вышла замуж за поэта, художника, скульптора или хотя бы архитектора; она не сказала прямо, что Груйтен казался ей простоватым, она выразилась иначе: «недостаточно тонок». В ответ на вопрос о Лени она лишь коротко обронила: «Ну что ж» – и на настойчивые просьбы автора выразиться яснее только повторила эти же слова. Зато Генриха она сразу же расхвалила и назвала «истинным Баркелем»; даже то обстоятельство, что в смерти ее сына Эрхарда «фактически повинен Генрих, сам по себе Эрхард никогда бы не решился на такое», не уменьшило ее симпатии к Генриху; она заявила, что он «во всем впадал в крайности, буквально во всем, но зато был очень талантлив, почти гениален». В общем, она произвела на авт. какое-то двойственное впечатление; ему показалось, будто она даже не слишком огорчена ранней смертью своего сына, поскольку отделывалась какими-то общими фразами вроде «время было такое судьбоносное» и, более того, – говоря о своем сыне и Генрихе, сделала в высшей степени странное замечание, для понимания которого потребовалось много дополнительных расспросов и исторических справок. Дословно она сказала следующее: «Они оба были похожи на тех, что пали смертью храбрых под Лангемарком». Если вспомнить проблематику сражения под Лангемарком, вернее, проблематику легенды Лангемарка, если вспомнить разницу между 1914 и 1940 годами, если вспомнить примерно с полсотни запутанных недоразумений, на которых здесь нет нужды останавливаться, то читатель легко поймет, почему авт. распрощался с госпожой Швайгерт вежливо, но прохладно, хотя и не окончательно. И когда он позже от свидетеля Хойзера узнал, что супруг госпожи Швайгерт, до той поры остававшийся для авт. фигурой весьма туманной, был тяжело ранен под Лангемарком – «его там буквально изрешетили» (Хойзер) – и три года провел в госпитале, что он в 1919 году женился на Ирене Баркель, ухаживавшей за ним из чистого милосердия, что от этого брака родился сын Эрхард, но сам Швайгерт «жил на одном морфии и так исхудал, что не мог найти местечко, куда бы всадить шприц» (Хойзер) и в 1923 году в возрасте двадцати семи лет скончался, причем в графе «профессия покойного» было указано «студент», то можно предположить, что госпожа Швайгерт, эта дама до мозга костей, в глубине души предпочла бы, чтобы ее супруг пал смертью храбрых под Лангемарком. На жизнь она зарабатывала посредничеством при продаже земельных участков.

Начиная с 1933 года дела Груйтена идут в гору, поначалу полого, с 1935 года круто, а с 1937-го вообще взлетают вверх; судя по высказываниям его бывших сотрудников и некоторых специалистов со стороны, он заработал на Западном вале «кучу денег», но, по словам Хойзера, уже в 1935 году «переманил к себе за бешеные деньги самых лучших специалистов по строительству укреплений и бункеров, каких только мог найти», задолго до того «как появилась возможность их использовать». «Мы все время держались на кредитах таких размеров, что у меня и сейчас дух захватывает». Груйтен просто сделал ставку на то, что он называл «комплексом Мажино» всех государственных деятелей. «Даже когда миф о неприступности линии Мажино рухнет (слова Груйтена, переданные Хойзером), этот комплекс все равно еще надолго останется, – может быть, даже навсегда; только у русских его нет, потому что границы у них слишком длинные и они просто не могут себе такого позволить; а вот во благо это им будет или во вред, мы еще поглядим. У Гитлера, во всяком случае, этот комплекс есть, хоть он и пропагандирует маневренную войну и даже ее ведет, но сам он одержим комплексом бункеров и укреплений, вот увидишь» (начало 1940 года, сказано им до захвата Франции и Дании).

Во всяком случае, уже в 1938 году фирма Груйтена выросла в шесть раз по сравнению с 1936 годом, когда ее объем в шесть раз превысил объем 1932 года; в 1940-м она увеличилась вдвое по сравнению с 1938 годом, а «в 1943-м ее уже вообще нельзя было с чем-либо сравнивать» (Хойзер).

Одно качество Груйтена-старшего подтверждается всеми опрошенными, хотя и выражается двумя разными словами: одни называют его «смелым», другие «бесстрашным», и лишь двое-трое считают его «одержимым манией величия». В деловых кругах и сейчас помнят, что он раньше всех догадался заманить или переманить к себе самых лучших специалистов по строительству бункеров, а позже смело взял на работу французских инженеров и техников, участвовавших ранее в сооружении линии Мажино, причем «он точно знал (слова бывшего высокопоставленного чиновника из министерства вооружений, пожелавшего остаться неизвестным), что в периоды намечающейся инфляции глупо экономить на заработках рабочих и окладах специалистов». Груйтен платил хорошо. В то время, о котором идет речь, ему исполнился сорок один год. Костюмы, сшитые на заказ из «дорогой, но не вызывающе дорогой ткани» (Лотта Хойзер), превратили «видного мужчину в импозантного господина»; а он и не стыдился свалившегося на него богатства и даже как-то сказал одному из сотрудников, архитектору Вернеру фон Хофгау, отпрыску старинного дворянского рода: «Всякое богатство когда-то возникло, в том числе и ваше родовое: не было его, а потом стало». Груйтен отказался построить себе виллу в том районе, который в то время считался престижным и в котором селились все недавно разбогатевшие люди (кстати, до самой смерти он, несмотря на все замечания окружающих, произносил вместо «вилла» – «филла»).

Было бы необоснованно считать Груйтена примитивным и пошлым выскочкой: к примеру, он обладал одним качеством, которое не отнесешь ни к наследственным, ни к благоприобретенным: он прекрасно разбирался в людях, и все его сотрудники, архитекторы, техники, коммерсанты, уважали его, а большинство даже боготворило. Действительно, он тщательно продумал программу обучения и воспитания своего сына и внимательно следил за ее выполнением, даже лично все контролировал; он часто сам навещал мальчика, но редко привозил его домой, потому что не хотел, чтобы «тот запачкался о его грязные дела» (неожиданное, но надежное свидетельство Хойзера). Он мечтал, чтобы тот сделал научную карьеру и стал профессором – но не «каким-нибудь заштатным, а таким, каким был тот ученый, для которого мы как-то раз построили виллу» (тоже Хойзер. По его словам, речь шла об одном довольно известном филологе-романисте, библиотека которого, а также широта кругозора и «открытое, сердечное отношение к людям», очевидно, произвели на Груйтена большое впечатление). Он огорчился, когда выяснилось, что его пятнадцатилетний сын «еще не так свободно владел испанским языком, как я надеялся».

Груйтен никогда не считал Лени «глупой гусыней». И совсем не рассердился на нее за то, что первое причастие привело ее в ярость, а, наоборот, громко рассмеялся (что, судя по всему, редко с ним случалось) и прокомментировал это событие следующей фразой: «Она хорошо знает, что ей надо» (Лотта X.).

В то время как его жена постепенно блекла, становилась немного слезливой и даже чуть-чуть ханжой, для него наступил «возраст расцвета». Чего у него никогда не было и не появилось до конца дней, так это комплекса неполноценности. Он мог заблуждаться – и действительно заблуждался – в отношении сына, а уж его требования к степени овладения сыном испанским языком иначе, как заблуждением, и не назовешь. Но и спустя тринадцать лет после того, как (согласно Марии ван Доорн) между ним и его женой прекратились супружеские отношения, он ее не обманывал, – во всяком случае, не обманывал с другими женщинами. Он питал неожиданное для такого человека, как он, отвращение к скабрезным анекдотам и не стеснялся его выказывать в «холостых компаниях», где ему время от времени приходилось бывать и где часам к двум-трем ночи неизбежно наступает такая стадия, когда кто-нибудь из собутыльников начинает требовать «страстную черкешенку». Сдержанность Груйтена по части сальностей и «черкешенок» вызывала насмешки в его адрес, которые он спокойно пропускал мимо ушей (Вернер фон Хофгау, в течение года иногда сопровождавший Груйтена на такие вечеринки).

Что же это за человек, наверняка уже задается вопросом теряющий терпение читатель, что же это за человек: ведет целомудренную жизнь, гребет деньги на военных заказах перед войной и во время войны – оборот его фирмы (согласно Хойзеру) возрос с миллиона в год в 1935 году до миллиона в месяц в 1943 году, а в 1939 году, когда его квартальный оборот, как-никак, тоже составлял миллион, старается сделать все, чтобы только оградить сына от участия в том, на чем сам наживается?

В 1939–1940 годах между отцом и вернувшимся на родину сыном возникает взаимное раздражение, даже ожесточение; сын спустился с трех священных гор западного мира и теперь осушает болота где-то в четырех часах езды по железной дороге от родительского дома, хотя за истекшее время – по настоятельному желанию отца, заплатившего за это одному испанскому монаху-иезуиту солидную сумму, – и научился читать Сервантеса в оригинале. С июня по сентябрь сын приезжал на побывку в отчий дом примерно семь раз, а с конца сентября до начала апреля 1940 года приблизительно пять; он категорически отказался воспользоваться прямо высказанным предложением отца, у которого «везде есть свои люди» и которому «ничего не стоит» добиться «перевода сына в какое-нибудь более подобающее место» (свидетельства Хойзера-младшего и Лотты) или вообще освободить от службы в армии как сотрудника фирмы, работающего на оборону. Что же за человек его сын, который вместо ответа на расспросы о его самочувствии и условиях армейской жизни, сидя за завтраком в кругу семьи, вытаскивает из кармана книжку: Райберт. «Наставление по службе в сухопутных войсках (для противотанковых частей). Изд. второе, переработанное майором д-ром Альмендигером» – и зачитывает вслух то, что не успел сообщить в письмах, а именно раздел, занимающий почти пять страниц и озаглавленный: «Воинское приветствие», – раздел, в котором подробно рассматриваются все варианты отдания чести – на ходу, лежа, стоя, сидя, на лошади и в машине, а также кто кого и как должен приветствовать. При этом нужно помнить, что отец Генриха отнюдь не принадлежал к разряду тех отцов, которые целыми днями сидят дома и ждут приезда сына; его отец, за истекшее время получивший в свое распоряжение самолет (Лени летала на нем с наслаждением!), человек не просто занятой, а перегруженный чрезвычайно важными делами, который всякий раз высвобождается с великим трудом, отменяя важные совещания и даже переговоры с министрами (!) под любыми надуманными предлогами (визит к зубному врачу и т. д.), чтобы только не упустить случай повидаться с горячо любимым сыном. Что же ему – сидеть и слушать, как этот сын целыми страницами зачитывает правила воинского приветствия, изложенные каким-то там Райбертом и переработанные д-ром Альмендигером, – любимый сын, которого отец хотел бы видеть директором института истории искусств или, на худой конец, археологического института где-нибудь в Риме или Флоренции?

Надо ли разъяснять, что эти «чашечки кофе», эти завтраки и обеды «были для всех присутствующих не только неприятными, что они становились все более мучительными, изматывающими и наконец превратились в настоящий кошмар» (Лотта Хойзер). Лотта Хойзер, урожд. Бернтген, невестка многократно цитировавшегося Отто Хойзера, главного бухгалтера и заведующего делопроизводством фирмы, в то время двадцатишестилетняя молодая женщина, служила секретаршей у Груйтена, иногда приглашавшего на временную работу в качестве чертежника также и ее мужа, Вильгельма Хойзера. Поскольку Лотта в решающие месяцы 1939 года уже служила у Груйтена и ее время от времени тоже звали «на чашечку кофе» в дом шефа, когда там гостил приехавший на побывку Генрих, то ее мнение о Груйтене-старшем, которого она считала «просто неотразимым, хотя, по большому счету, его тогдашнюю деятельность можно назвать преступной», мы приводим здесь лишь попутно. Старик Хойзер частенько игриво намекал на «любовные, хотя и чисто платонические, отношения» своей невестки с Груйтеном, «под мужское обаяние которого она – при разнице в возрасте в неполных четырнадцать лет – не могла не подпасть». Высказывалась даже мысль (принадлежавшая якобы Лени, в чем авт. не уверен, поскольку она дошла до него не прямо, а косвенно, через не вполне надежного свидетеля Генриха Пфайфера), что «Лотта, вероятно, была тогда для отца сущим искушением; при этом я вовсе не хочу сказать, что она была искусительницей». Во всяком случае, Лотта называет эти семейные трапезы, ради которых Груйтен-старший, как говорят, прилетал домой из Берлина, Мюнхена или даже из Варшавы, «просто ужасными, совершенно невыносимыми». М. в. Д. называла эти трапезы «ужасными, просто ужасными», в то время как Лени ограничивается трехкратным повторением одного слова: «беда, беда, беда».

Всеми опрошенными, даже такой предубежденной свидетельницей, как М. в. Д., подтверждается, что эти приезды сына «просто-напросто погубили госпожу Груйтен: ей не под силу было вынести то, что происходило на ее глазах». Лотта Хойзер прямо говорит, что тогда имело место своего рода «интеллектуальное отцеубийство», и утверждает, что Груйтен-младший зачитывал длинные цитаты из упомянутой брошюрки Райберта со злостной политической целью, потому-то они так больно и задели отца, – ведь тот погряз в политике, был в курсе важнейших политических секретов, в частности знал о предполагаемом строительстве казарм в Рейнской области задолго до того, как в нее вошли войска, знал и о запланированном строительстве огромных бомбоубежищ, – и именно поэтому не хотел слышать о политике у себя дома.

Лени пережила события этих тяжких девяти месяцев не так мучительно, как другие действующие лица этой истории, и, возможно, даже многого не заметила, потому что как раз в это время – приблизительно в июле 1939 года – вняла мольбам одного молодого человека, вернее, вняла бы, если бы он взмолился его выслушать; правда, она не была уверена, что он и есть тот единственный, которого она так страстно ждала, но знала, что поймет это не раньше, чем услышит его мольбу. Молодой человек этот был ее кузен Эрхард Швайгерт, сын жертвы Лангемарка и той дамы, которая утверждает, что он был похож на павших смертью храбрых под Лангемарком. Эрхард, который «по причине крайне лабильной нервной конституции и повышенной чувствительности» (слова его матери) не смог перевалить через столь трудный барьер, как экзамены на аттестат зрелости, и даже временно был забракован и отослан домой такой безжалостной организацией, как «Имперский трудовой фронт», после чего предпринял попытку получить «отвратительную» для него (слова самого Эрхарда, переданные авт. М. в. Д.) профессию учителя начальной школы и с этой целью – поначалу с помощью частного преподавателя – стал готовиться к «проверке на одаренность», но потом неожиданно был все же призван в другую, еще более безжалостную организацию, где встретился со своим кузеном Генрихом, который взял его под свое покровительство и во время приездов домой по увольнительным довольно откровенно пытался свести его со своей сестрой Лени. Он покупал билеты в кино и «посылал их туда вдвоем» (М. в. Д.), уславливался с ними о встрече после сеанса, «а сам не приходил» (та же). Поскольку Эрхард в итоге проводил у Груйтенов не только большую часть своего отпуска, но весь отпуск, а к матери наведывался лишь изредка и ненадолго, та до сих пор чувствует себя обиженной; она прямо-таки с возмущением отвергла высказанное авт. предположение, что между ее сыном и Лени могла существовать любовная связь «с серьезными намерениями». «Нет, нет и еще раз нет. Связь с этой – с позволения сказать, девушкой, – нет, невозможно». Однако не только возможным, но абсолютно неоспоримым является тот факт, что Эрхард с самого первого своего приезда в отпуск – то есть примерно с мая 1939 года – буквально боготворил Лени; тому есть надежные и авторитетные свидетели, и в первую голову Лотта Хойзер, которая откровенно признает, что «Эрхард был бы, безусловно, лучше тех, которые появились у нее потом, – во всяком случае, лучше того, который был у нее в сорок первом. Но все-таки не лучше того, кто появился в сорок третьем». По ее собственному признанию, она неоднократно пыталась заманить Лени и Эрхарда к себе и оставить их в квартире одних, «чтобы у них, черт побери, наконец-то что-нибудь получилось. Просто зло брало – парню стукнуло двадцать два, здоров как бык, да и внешне привлекателен. А Лени тогда было семнадцать с небольшим, и она – скажу вам откровенно, – она созрела для любви, она была женщиной, уже тогда была женщиной, да еще какой женщиной! Но этот Эрхард был до такой степени рохля, что вы и представить себе не можете».

Тут нам придется, дабы избежать – или в очередной раз избежать – возможных недоразумений, охарактеризовать Лотту Хойзер. Год рожд. – 1913, рост – 1 м 64 см, вес – 60 кг, седеющая шатенка, всегда начеку, склонная к диалектическому мышлению, хотя не слишком образованная, про нее можно сказать, что она человек необычайно прямой, еще более прямой, чем Маргарет. Поскольку при жизни Эрхарда Лотта довольно тесно контактировала с Груйтеном-старшим, она представляется авт. немного более надежной свидетельницей, нежели ван Доорн, которая во всем, что касается Лени, склонна к фетишизации. Когда авт. коснулся в разговоре ее отношений с Груйтеном, вызывавших много толков, она и о них высказалась совершенно откровенно: «Ну, тогда у нас с ним могло бы уже что-то получиться, это верно, он уже тогда мог бы стать тем, кем стал позже, в сорок пятом; правда, я не одобряла почти все, что он делал, но сознавала это, – не знаю, ясно ли вам, что я имею в виду. Жена его была женщина робкая, и вся эта гонка вооружений внушала ей такой ужас, что вконец ее запугала и сковала по рукам и ногам; будь она более энергичной и менее созерцательной, она бы запрятала своего сына в какой-нибудь монастырь в той же Испании или уж не знаю где, хотя бы в стране этих фениев, могла бы сама туда съездить и на месте все устроить; разумеется, моего мужа и Эрхарда тоже можно было бы избавить от участия в германской истории. Чтобы не возникло никаких недомолвок, сразу скажу: Елена Груйтен была не просто милая женщина, она была добрая и умная, и ей, если хотите знать, было не под силу вынести все, что творилось во имя этой истории, – не под силу выносить эту политику, эти военные заказы, это ужасное самоуничтожение, на которое сознательно обрек себя ее сын. Все, что другие люди вам о нем сказали, – истинная правда (имя Маргарет не было названо. – Авт.). Мальчик забил себе голову культурой Запада, – а что у него от всего этого осталось? Маленькая кучка дерьма, если хотите знать, а столкнуться ему пришлось со всей этой неописуемой махиной. В нем было слишком много от Бамбергского всадника и слишком мало от героев Крестьянской войны. Я еще четырнадцатилетней девчонкой в 1927 году услышала от школьного учителя истории правду о социально-политической подоплеке Крестьянской войны и все как есть записала. Я, конечно, знаю, что Бамбергский всадник не имеет никакого отношения к крестьянским войнам, но попробуйте-ка остричь ему кудри да побрить – что получится? Что от него останется? Дешевая и грубая подделка под Иосифа Прекрасного. В общем, так: в сыне – слишком много от Бамбергского всадника, а в его матери – слишком много от тепличной розы; она давала мне кое-что почитать, это были действительно прекрасные книги, она вообще была замечательная женщина, тут нет сомнений, наверное, ей и нужно-то было всего несколько инъекций гормонов; ну, а уж мальчик-то, Генрих, в него просто нельзя было не влюбиться, наверное, не было женщины, лицо которой при виде его не осветилось бы особенной улыбкой; да, только женщины и гомосексуалисты-интеллектуалы чуют истинного поэта на расстоянии. Разумеется, то, что он сделал, было чистым самоубийством, это ясно, вот только не могу понять – зачем он втянул в эту историю Эрхарда? А может, тот сам захотел, чтобы его втянули? Мы этого не знаем. В общем, целых два Бамбергских всадника решили умереть вместе и этого добились: их поставили к стенке; и знаете, что крикнул Генрих перед самым залпом? «Насрать на Германию!» Вот чем кончилось все его образование и воспитание, которое иначе, как уникальным, не назовешь; а впрочем, раз уж он попал в этот сраный вермахт, может, и к лучшему, что так кончил: шансов отправиться на тот свет между апрелем сорокового и маем сорок пятого было более чем достаточно. У Груйтена-старшего были большие связи, так что он добыл дело своего сына – ему переслал его один важный генерал, – но сам ни разу в него не заглянул, только попросил меня пересказать ему самое основное; оказалось, что мальчики просто предложили датчанам купить у них зенитную пушку, причем хотели получить за нее как за металлолом, то есть марок пять; и знаете, что сказал этот тихий, стеснительный Эрхард на заседании трибунала? «Мы умираем за почетное дело – за торговлю оружием!»

Авт. счел необходимым еще раз встретиться с Вернером фон Хофгау, господином пятидесяти пяти лет, который «временно работал в бундесвере на штатной должности, требовавшей некоторого опыта в строительстве», а ныне открыл в боковом крыле своего родового замка небольшую архитектурную мастерскую, «которая занимается исключительно мирным делом, а именно – строительством загородных домиков». Чтобы яснее представить себе, как выглядит фон X., скажем, что это любезный седовласый господин (который на прямой вопрос автора ответил, что считает себя человеком весьма пассивным, и, видимо, имел на это все основания); фон X. холост, и, по непросвещенному мнению авт., «архитектурная мастерская» для него лишь предлог, чтобы иметь возможность часами созерцать лебедей на пруду и арендаторов, трудящихся в поте лица в пределах и за пределами его имения, а также совершать прогулки по природным просторам (точнее говоря, по свекловичным полям), с досадой поднимая глаза к небу всякий раз, как по нему пролетает самолет «старфайтер». Фон X. избегает общаться с братом, живущим в замке, «из-за некоторых махинаций, которые он совершил от моего имени, но без моего ведома в том отделе, который я тогда возглавлял». На лице фон X. – подвижном, но жирноватом – при этих словах появляется выражение некоторой горечи, не имеющей, однако, персональной направленности и носящей скорее абстрактно-морализаторский характер, которую тот, как показалось авт., заглушает напитком, весьма опасным при неумеренном потреблении: хорошо выдержанным шерри. Во всяком случае, авт. обнаружил поразительно большое количество пустых бутылок из-под шерри в мусорной куче и пугающе большое количество тех же бутылок, но полных, в шкафу для «чертежей». Авт. пришлось несколько раз побывать в деревенской пивной, чтобы получить – хоть и в форме слухов – те сведения, которые фон X. отказался дать, заявив: «Я нем как могила».

Нижеследующее представляет собой резюме, составленное авт. в результате бесед, проведенных им во время тех посещений деревенской пивной с десятком жителей Хофгаузена; симпатии всех крестьян, безусловно, были на стороне бездеятельного Вернера, а их уважение – на стороне его брата Арнольда, человека, по-видимому, необычайно деятельного; от явного почтения они говорили о нем почти с дрожью в голосе; очевидно также – исходя из рассказов деревенских жителей, – что Арнольд, работая в центре планирования строительства под началом брата, ведая отделом проектирования аэродромов бундесвера, с помощью депутатов ХДС, банкиров, лоббистов самых разных группировок комитета обороны и даже давления, оказанного на министра обороны, добился того, что «знаменитый в веках Хофгаузенский лес» и большие прилегающие к нему угодья были отведены под площадки для аэродрома НАТО. Это была – по высказываниям жителей деревни – сделка «миллионов на пятьдесят или сорок, самое меньшее – на двадцать», и совершалась она (житель деревни, крестьянин Бернхард Хекер) «его отделом, но против его воли, зато с согласия комитета обороны».

«Я навек обязан Груйтену (Хофгау), ведь он спас меня, тогда еще совсем молодого, от службы в вермахте, взяв к себе личным референтом; позже, когда ему лихо пришлось, я смог хоть как-то отплатить ему добром за добро»; фон Хофгау еще немного помялся, но потом все же дал авт. искомую информацию о загадочной истории Генриха – Эрхарда. «Раз это вам, как я вижу, так важно, я расскажу. Госпожа Хойзер видела не все бумаги и не знакома с проблемой во всем ее объеме. Она получила только бумаги по делу мальчиков, рассматривавшемуся трибуналом, да и то не все, а также рапорт офицера, приводившего приговор в исполнение. В действительности же история эта так запутанна, что мне будет трудно ее воспроизвести с достаточной точностью. Итак, сын Груйтена отказался воспользоваться протекцией отца, однако тот, вопреки желанию сына, пустил в ход свои связи и добился – для него это были сущие пустяки, – чтобы его сына вместе с кузеном перевели для начала в какую-то финчасть в Любеке; это было дня через два после захвата Дании. Однако он – я имею в виду господина Груйтена-старшего – недооценил упрямство своего сына, который хоть и поехал в Любек вместе со своим кузеном, но, поняв, куда попал, тотчас вернулся в Данию – без приказа о переводе, без командировочного предписания; при доброжелательном отношении действия эти могли быть расценены как самовольная отлучка, а при недоброжелательном – как дезертирство; этот проступок, вероятно, еще удалось бы замять, а вот другой замять было уже невозможно: Генрих и Эрхард попытались продать одному датчанину противотанковую пушку, хотя тот и отказался ее купить, – ведь это было бы для него самоубийством, к тому же совершенно бессмысленным; сама попытка считалась уже преступлением, тут никакая протекция не могла помочь, ничего не вышло, и свершилось то, что должно было свершиться. Я хочу быть с вами предельно искренним и потому признаюсь, что, хотя наша фирма строила тогда в Дании большие объекты и мы были знакомы чуть ли не со всем генералитетом, мне, как личному референту Груйтена, стоило большого труда заполучить бумаги по делу мальчиков; прочитав их, я передал папку госпоже Хойзер, секретарше Груйтена, предварительно отредактировав – ну, что ли, почистив ее, отобрав кое-что, если хотите. Дело в том, что там без конца попадались слова «грязная сделка», и мне не хотелось причинять шефу лишнюю боль».

Лотта X., которая не может удержаться от горестного вздоха при одной мысли о том, что ей, может быть, придется расстаться со своей уютной маленькой квартиркой с садом на крыше и в центре города, говоря с авт. «об этой истории», беспрерывно вздыхала, курила одну сигарету за другой, то и дело приглаживая и без того гладкие коротко подстриженные волосы с сильной проседью, и постоянно прихлебывала кофе. «Да, мальчики погибли, тут уж ничего не попишешь. Какая разница, из-за чего – из-за дезертирства или из-за того, что пытались загнать эту пушку, главное – погибли, и я не знаю, действительно ли они этого хотели. У меня всегда было ощущение, что в их поведении очень многое вычитано из книг, мне даже кажется, что они оба удивились и испугались, когда их на самом деле поставили к стенке и прозвучала команда: «Целься!» Как-никак, у Эрхарда была Лени, а уж Генриху – тому вообще стоило только захотеть, и любая девушка была бы его. По-моему, от поступка этих мальчишек сильно разит немецким духом, ведь устроили они это все не где-нибудь, а именно в Дании, где наша фирма тогда только разворачивала строительство особо крупных объектов. Ну, ладно. Назовем все это, если хотите, символичным, с двумя «л», прошу вас. У моего мужа, которого угробили несколько дней спустя под Амьеном, никакой такой символики и в мыслях не было. Он бы предпочел остаться живым, и отнюдь не только символически, и не стал бы умирать ради каких-то там символов; он просто боялся смерти, вот и все; а ведь в нем было много хорошего, да только они подавили в нем все это в монастырской школе, где он маялся до шестнадцати лет, готовясь стать священником, пока не понял, что все это бред; но было уже поздно. И у него осталось это чувство неполноценности из-за того, что не получил аттестата зрелости, – это они ему успели внушить; мы с ним познакомились позже, в организации «Свободная молодежь», пели со всеми вместе «Смело, товарищи, в ногу» и знали наизусть ее всю: «Все, чем держатся их троны, дело могучей руки. Сами набьем мы патроны, к ружьям прикрутим штыки». Только нам, конечно, никто не объяснил, что коммунизм 1897 года был другим, нежели коммунизм в 1927/28 году, а мой Вильгельм был совсем не тот человек, который мог бы взять в руки оружие. Да ни за что на свете! Но из-за этих идиотов ему пришлось его все же взять, и они послали его на верную гибель во имя этого бреда – на фирме даже кое-кто поговаривал, что его собственный отец с согласия Груйтена вычеркнул сына из списка лиц, получавших бронь; да и про меня распускали слухи, будто я оказалась чем-то вроде жены Урия, но я ей не была и не могла быть – такого верного человека, как Вильгельм, просто нельзя предать, да я не сразу могла предать даже память о нем, когда его уже не было. Ну, а теперь о патроне. Так вот, уже тогда у нас с ним могло что-то выйти; особенно меня восхищало в нем то, как этот высокий сухопарый деревенский парень с лицом простолюдина превратился в высокого подтянутого господина, в масштабную личность: он был не строитель, не архитектор, он был стратег, если хотите. Вот что восхищало меня в нем помимо подтянутости и высокого роста: талант стратега. С таким же успехом он мог стать банкиром, не имея никакого понятия о финансах, – надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать. У него в кабинете на стене висела карта Европы, он втыкал в нее булавки, а иногда и флажки; так ему было одного взгляда на карту достаточно – на мелочи он никогда внимания не обращал. И еще – он владел одним очень важным приемом, который просто-напросто перенял у Наполеона, – сдается, биография Наполеона, причем довольно примитивная, была единственной книгой, которую он прочел; прием был очень прост, а может, с его стороны то был даже и не прием, а обыкновенное душевное отношение к людям, хотя бы отчасти. Ведь он начал дело в двадцать девятом, и, пожалуй, с чересчур большим замахом – сразу сорок рабочих с бригадирами и так далее, – и ему удалось, несмотря на экономический кризис, их всех сохранить, ни одного не уволил; он шел на всяческие банковские хитрости, раздавал направо и налево векселя, брал кредиты под ростовщические проценты – и вот в тридцать третьем у него работали те же сорок человек, и они никому, буквально никому не дали бы его в обиду; были среди них и коммунисты, и он тоже не давал их в обиду, помогал им во всем и выручал, если они попадали в трудное положение по политическим причинам; сами понимаете, что в последовавшие годы они все пошли в гору – как сержанты у Наполеона; он доверял им строительство крупных объектов и знал их всех, каждого в отдельности знал по имени, знал даже, как зовут их жен и детей, и при встрече подробно расспрашивал про них, был в курсе их жизни – например, знал, если кто-то из детей остался на второй год, и так далее. А когда он приезжал на стройку и замечал, что у них где-то не хватает рук, то брался за лопату или кирку, а то и садился за баранку и делал срочный рейс – и всегда вмешивался только тогда, когда было действительно необходимо. Все остальное можете легко себе представить. И еще один секрет я вам открою: деньги его не интересовали. Конечно, ему нужны были какие-то деньги для антуража: ну, там, костюмы, машины, вообще свободные суммы для маневра, возможность иногда устраивать званые вечера; но как только у него появлялись большие деньги, он их тут же вкладывал в дело, даже влезал в долги. «Всегда быть в долгу, как в шелку, Лотта, – сказал он мне как-то, – вот единственно правильный путь». А что до его жены – да, это она первая заметила, что в «нем что-то есть», – но что именно в нем было и что потом выплеснулось наружу, вызвало у нее просто ужас; да, она хотела сделать из него большого человека, иметь открытый дом и все такое, но вовсе не хотела быть замужем за начальником генерального штаба. Если позволите, я сейчас скажу нечто неожиданное, и, может быть, вы меня поймете: это он был идеалистом, а она – реалисткой, хотя могло показаться как раз наоборот. Боже мой, я считала преступлением все, что он делал, – ведь он строил им и бункеры, и аэродромы, и штабы, и теперь, бывая в отпуске в Дании или Голландии, я вижу эти бункеры на пляже, которые мы тогда построили, и меня тошнит от их вида; но все же: то было время сильной власти, время сильных и властных, а он был человек властный, хотя власть сама по себе была ему не нужна, так же как и деньги. Во всем этом его привлекала игра, – да, он был игрок, но игрок уязвимый: у него был сын, а сын не захотел, чтобы его выдернули из дерьма».

Попытка вернуть Лотту ко второй теме нашей беседы – отношениям Лени и Эрхарда – поначалу не удалась. «Потом об этом, дайте мне сперва выговориться. Только чтобы вам стало ясно: нас уже тогда тянуло друг к другу, он оказывал мне разные знаки внимания, называйте это как хотите, но для сорокалетнего мужчины, каждодневно имеющего дело с двадцатисемилетней женщиной, они просто трогательны. Разумеется, он дарил мне цветы, два раза поцеловал руку выше локтя, но самым потрясающим был тот случай в Гамбурге, когда он протанцевал со мной полночи в отеле; это было совсем на него не похоже. Вы не замечали, что «великие люди», как правило, плохо танцуют? Надо вам сказать, что со всеми мужчинами, кроме собственного мужа, я всегда держалась недотрогой, в моем характере есть одна противная черта, от которой я долго не могла избавиться: я храню верность. Просто какое-то наказанье. И никакая это не добродетель, скорее, просто дурь; представьте себе, каково мне было ночью, когда дети спали, лежать одной в постели, после того как моего мужа, моего Вильгельма, ради их бредней укокошили под Амьеном? И ни одному мужчине, ни одному, не позволила я прикоснуться к себе вплоть до сорок пятого года, – и ведь не из-за каких-то там убеждений или взглядов, ведь целомудренность и прочую чепуху я ни в грош не ставлю; а к сорок пятому прошло уже целых пять лет, вот мы с ним и решили сойтись. А теперь, если хотите, поговорим о Лени и Эрхарде; я вам уже, кажется, говорила, что Эрхард был необычайно робок, так вот – Лени была не менее робкой, это вам надо знать. Он боготворил ее с самого начала, она была для него чем-то вроде таинственно воскресшей флорентийской bionda[4] или еще чего-то в этом роде, и даже предельно сдержанные рейнские интонации Лени, даже ее прямо-таки чрезмерно сдержанная манера держаться не смогли его охладить. Для него не играло никакой роли, что она оказалась, по его понятиям, совершенно невежественной, а те обрывки секреционной мистики, что застряли у нее в голове и сидят до сих пор, вряд ли могли бы прийтись ему по вкусу, если бы она их выложила. Чего только мы ни делали – я имею в виду Генриха, Маргарет и себя, – чтобы у этих двоих все сладилось. Вы должны учесть, что времени было в обрез: между маем тридцать девятого и апрелем сорокового он приезжал, наверное, в общей сложности раз восемь. Мы с Генрихом, разумеется, не говорили об этом, только перемигивались, ведь и так было видно, что они влюблены друг в друга. И как приятно было, я подчеркиваю, было приятно смотреть на них, может, и не стоит так уж сокрушаться, что они не спали друг с другом. Я покупала им билеты в кино на всякую пошлятину вроде «Дружба в море» или на такую идиотскую халтуру, как «Осторожно – враг подслушивает», и даже фильм о Бисмарке послала их смотреть, потому что думала: черт побери, сеанс длится три часа, в зале темно и тепло, как в материнском чреве, он, уж конечно, возьмет ее руку в свою, а может, они догадаются и поцеловаться (очень горький смешок! – Ремарка авт.), а уж если это случится, то дальше все пойдет как по маслу; но ничего этого не было, совершенно очевидно, что не было. Он сводил ее в музей и там объяснил, как отличить подлинную картину Босха от приписываемой ему, пытался убедить, чтобы она перестала бренчать своего Шуберта и стала играть Моцарта, давал ей почитать стихи – кажется, Рильке, сейчас не помню точно, – а потом сделал нечто, что ее и впрямь проняло: стал сочинять в ее честь стихи и присылать ей. Ну, Лени была очаровательное создание – она и теперь кажется мне очаровательной, – если хотите знать, я и сама была в нее немножко влюблена: поглядели бы вы, как она танцевала с Эрхардом, когда мы все – мой муж, я, Генрих, Маргарет и эта парочка – ходили вечером куда-нибудь посидеть; тут уж просто всей душой желаешь, чтобы они оба оказались на шикарном ложе под балдахином и наслаждались друг другом. Ну вот, значит, он стал сочинять в ее честь стихи, и что самое удивительное: она показывала их мне, хотя стихи – надо сказать – были довольно смелые; например, он довольно откровенно воспевал ее грудь, называя ее «пышным белым цветком сокровенности», с которого он жаждет «оборвать лепестки»; и еще он написал действительно прекрасное стихотворение о ревности, которое, вероятно, даже можно было бы опубликовать: «Я ревную к кофе, который ты пьешь, к маслу, которое намазываешь на хлеб, ревную к зубной щетке и к кровати, на которой ты спишь». Словом, все было сказано довольно однозначно, это так, но только на бумаге, только на бумаге…»

На вопрос, не могло ли так случиться, что между Лени и Эрхардом все-таки возникла интимная близость, о которой ничего не знали ни она, ни Генрих, ни все остальные, Лотта совершенно неожиданно для авт. зарделась (авт. признается, что вид зардевшейся Лотты сильно скрасил ему проведение дознаний, зачастую весьма утомительных) и сказала: «Нет, это я знаю почти наверняка, потому что спустя год с небольшим, когда она сошлась с этим Алоисом Пфайфером, за которого потом сдуру выскочила замуж, он похвастался своему брату Генриху, называя вещи своими именами, – мол, Лени досталась ему нетронутой, – а тот по наивности проболтался мне». Краска на лице Лотты все еще держалась, когда авт. спросил, не мог ли Алоис Пфайфер просто бахвалиться перед братом, приписывая себе, так сказать, трофеи, доставшиеся кому-то другому, Лотта впервые заколебалась и сказала: «Что Алоис был хвастун, это бесспорно. Такая мысль мне как-то не пришла в голову». Но потом, резко тряхнув головой, добавила: «Нет-нет, я считаю, это исключено, хотя возможностей у этой парочки было более чем достаточно. Нет, и еще раз нет», – повторила она, к удивлению авт. еще раз залившись краской. «Когда Эрхарда не стало, Лени вела себя не как обычная вдова, если вы понимаете, что я имею в виду, – она вела себя как платоническая вдова». Авт. счел это выражение достаточно ясным и был восхищен его недвусмысленной прямотой, но все же не был убежден до конца в его справедливости, хотя и сожалел, что так поздно обнаружил, сколь убедительными могут быть доводы свидетельницы Лотты Хойзер, урожд. Бернтген. Больше всего авт., однако, удивила разговорчивость, чуть ли не болтливость Лени в тот период ее жизни. Лотта и этому дала свое объяснение, но говорила уже спокойнее, подбирая слова, не выпаливая все подряд и время от времени, как бы в раздумье, поглядывая на авт.: «Было ясно как день, что она любила Эрхарда, любила и ждала с нетерпением, если вы представляете себе, что это значит, а иногда у меня даже возникало ощущение, что именно она готова проявить инициативу; ну вот, а сейчас я вам расскажу нечто такое, что вообще-то рассказывать не принято: однажды я видела, как Лени прочистила засорившийся унитаз, она меня тогда просто потрясла. Субботним вечером 1940 года мы все собрались у Маргарет, немножко выпили, потанцевали – мой Вильгельм тоже был с нами, – и вдруг выяснилось, что засорился унитаз; неприятная история, скажу я вам. Кто-то бросил туда – как потом оказалось – большое подгнившее яблоко, и оно застряло в стоке. Ну, мужчины вызвались устранить неисправность; первым взялся за неприятное дело Генрих: он поковырял в трубе железным прутом; но ничего не получилось. Потом была очередь Эрхарда; этот поступил довольно разумно: принес снизу из прачечной резиновый шланг и попытался продуть трубу – не смущаясь запахом, сунул один конец шланга в вонючую жижу, а в другой принялся дуть что есть силы. А поскольку мой муж Вильгельм, который был когда-то водопроводчиком, потом техником и только под конец стал чертежником, оказался на удивление брезгливым, а мы с Маргарет только содрогались от отвращения, то знаете, кто справился с проблемой? – Лени. Она просто залезла правой рукой в унитаз, – у меня и сейчас еще перед глазами эта сцена, красивая белая рука Лени выше локтя погружается в вонючую желтую гадость, вытаскивает яблоко и швыряет его в помойное ведро, а вся эта отвратительная жижа с урчанием устремляется вниз; ну, а Лени – та, конечно, принялась отмываться, и мылась, надо сказать, основательно, а потом еще и протерла руки выше локтя одеколоном. И тут Лени сказала одну фразу – она только сейчас опять пришла мне на память, – которая тогда поразила меня, как громом: «Наши поэты были самыми смелыми ассенизаторами». Для чего я вам все это рассказываю? Я хочу показать, что, когда было надо, Лени умела энергично взяться за дело; значит, и за Эрхарда в конце концов взялась бы: он-то наверняка не имел бы ничего против. И вот что еще мне вдруг пришло в голову: никто из нас никогда в глаза не видел мужа Маргарет».

* * *

Поскольку показания Лотты Хойзер не во всем совпадали с показаниями Маргарет, авт. пришлось еще раз подвергнуть Маргарет допросу. Верно ли, что названные Лоттой лица несколько раз собирались у нее на квартире, чтобы потанцевать? Не было ли у нее с Генрихом более интимных отношений задолго до того, как произошло событие, которое можно назвать «ночь во Фленсбурге»? «Последнее, – сказала Маргарет, отхлебнув порядочный глоток виски и придя в состояние легкой эйфории с некоторым оттенком меланхолии, – последнее предположение я, ясное дело, отвергаю, мне ли этого не знать, да и ни к чему было бы отрицать. Дело в том, что я совершила большую глупость – познакомила Генриха с моим мужем. Шлёмер редко бывал дома, я так толком и не поняла, чем он занимался – то ли вооружениями, то ли шпионажем, – денег у него, во всяком случае, было предостаточно. А от меня требовалось только «быть к его услугам», когда он извещал меня телеграммой о своем приезде. Он был старше меня. Так, лет тридцати пяти. Недурен собой, элегантен и вообще светский лев, как говорится. И они с Генрихом понравились друг другу.

А Генрих, он был замечательным возлюбленным, но вовсе не готов был к прелюбодейству – тогда еще не был готов. Я-то всегда была готова, а он – нет. Потому-то у нас с ним тогда ничего и не вышло: после знакомства с мужем ему просто совесть не позволяла. Но все остальное – это только Лотта могла вам рассказать, – ну, что я видела его больше двух раз, танцевала с ним и что вся их компания собиралась у меня, – все это верно, только больше четырех раз мы с ним все же не виделись».

В ответ на вопрос об отношениях Лени и Эрхарда Маргарет улыбнулась и сказала: «Об этом я ничего в точности не знаю, да и тогда не хотела знать. Какое мне было дело? Тем более до подробностей, они меня совсем не касались. Зачем мне было тогда или зачем мне теперь знать, целовались ли они, ласкали ли друг друга, делили ли постель – все равно, в моей ли квартире, в квартире Лотты или у Груйтенов? Я просто радовалась, глядя на эту пару: чего стоят хотя бы стихи, которые он ей посвящал и присылал, – Лени не смогла удержаться и показала их мне, она вообще эти несколько месяцев была не такая скрытная, как раньше, но потом опять замкнулась в себе. Разве так уж важно знать, кто был у нее первым – Эрхард или этот дурак Алоис, что вам это даст? И хватит вам в этом копаться. Она его любила, любила нежно и страстно, и если между ними ничего не было, то в следующий его приезд обязательно было бы, ручаюсь; а чем кончилось дело, вы и сами знаете – в Дании, у кладбищенской стены. Его не стало. Спросите лучше саму Лени».

Спросите саму Лени! Легко сказать. Ее не больно-то спросишь; а если и спросишь, она не ответит. Старик Хойзер называет историю с Эрхардом «трогательной и чисто романтической любовью, которая, правда, плохо кончилась. Только и всего». Рахиль умерла, а этот Б. X. Т., конечно, ничего не знает об Эрхарде. Поскольку доказано, что Лени часто навещала Рахиль в монастыре, та наверняка что-то знала бы. Пфайферы появились в жизни Лени лишь позже, и уж им-то Лени ни за что не стала бы рассказывать о том, что ей «дорого». А «дорого» было ей, по словам М. в. Д., к которой авт. волей-неволей вынужден был обратиться, все, что касалось истории с Эрхардом. И тут авт. пришлось пересмотреть некоторые излишне поспешные выводы насчет М. в. Д., которые он сделал на основании ее высказываний в адрес госпожи Груйтен. Когда речь идет не о супругах Груйтен, ее суждения оказываются и тонкими, и почти скрупулезно точными. Когда авт. нагрянул к ней в деревню и застал ее среди астр, герани и бегоний – одной рукой она разбрасывала корм голубям, а другой гладила своего старого пса (не чистопородного пуделя), – она сказала: «Незачем вам касаться того, что Лени так дорого. Ведь все это было как в сказке, просто как в сказке. Они не скрывали свою любовь, их так и тянуло друг к другу; я несколько раз видела, как они сидели вдвоем в гостиной – это та комната, которую теперь Лени сдала португальцам; на столе парадный сервиз, и они без конца пили чай; Лени чая терпеть не могла, а вот с ним пила; он не жаловался впрямую на свою службу в армии, но весь его вид говорил, как ему там тяжко и отвратительно; и вот она положила руку ему на плечо, чтобы его утешить, и было заметно, что одно это прикосновение вызвало в его душе целую бурю чувств или, если хотите, переживаний. Ведь сколько было случаев, когда он мог завоевать ее целиком и полностью, она же ждала этого, изнемогала от ожидания, – если позволите, я выражусь немного грубее – она прямо-таки заждалась его; и если уж я заговорила об этом, то скажу: Лени стала немного нетерпеливой, да-да, нетерпеливой – и в биологическом смысле тоже; не раздражительной, нет, и не злобной; если бы он мог пробыть с ней хотя бы два-три дня кряду, все приняло бы другой оборот. Я ведь осталась старой девой, и у меня нет никакого опыта в этих делах, но на мужчин я нагляделась за свою жизнь достаточно, и вот я вас спрашиваю, что должен чувствовать мужчина, когда он приезжает с обратным билетом в кармане и ни на минуту не может выбросить из головы расписание поездов и казарму или командный пункт, куда он должен явиться точно в назначенный час. Я вам скажу то, что я, старая дева, поняла еще в молодости, в Первую мировую войну, и потом, во вторую войну, еще раз убедилась: приезд на побывку – ужасная вещь и для мужа, и для жены. Ведь когда он приезжает на побывку, все понимают, чем они там с женой будут заниматься; и получается, что у них каждый раз что-то вроде брачной ночи у всех на виду, а уж люди – во всяком случае, у нас в деревне, да и в городе тоже – не больно-то церемонятся и отпускают всякие шуточки на их счет; так было и с Лоттиным мужем, он каждый раз краснел до ушей, ведь Вильгельм был очень стеснительный; и думаете, я не понимала, что к чему, когда мой отец приезжал с войны в отпуск?.. Что до Эрхарда, то ему просто времени не хватило, чтобы завоевать Лени, – да и как было это сделать при вечной спешке, а так, между делом, он просто не мог. А его стихи? Там ведь все яснее ясного сказано, чуть ли не разжевано. «Ты – та земля, куда вернусь я навсегда», – куда уж яснее? Нет, чего ему не хватило, так это времени, у него просто не было времени. Только подумайте, ведь он пробыл с Лени в общей сложности часов двадцать, не больше, а напористым он не был. Лени на него не обиделась, только погрустнела, она-то была готова, она-то ждала. Даже мать ее все поняла и хотела этого, это я точно знаю. Я же видела: она проследила за тем, чтобы Лени надела самое нарядное платье – шафрановое с круглым вырезом – и шикарные лодочки, сама вдела ей в уши коралловые сережки, похожие на свежие вишни, и дала ей духи – словом, разодела ее, как невесту; даже мать все понимала и хотела этого – но времени не хватило, только времени; еще бы один-единственный денечек, и она бы стала его женой, а не женой этого… Что тут скажешь… Плохо это было для Лени».

Пришлось нанести еще один визит госпоже Швайгерт; привратница справилась по телефону, и та ответила: «Проси!» – тоном не то чтобы раздраженным, но явно не слишком любезным и, попивая чай, но не предлагая его гостю, «позволила ему задать еще несколько вопросов»; да, ее сын как-то познакомил ее с этой девицей; госпожа Швайгерт, видимо, придавала большое значение разнице между «представил» и «познакомил»; представлять, собственно, не было никакой нужды, ведь она давно знала эту девицу, знала также, какое образование и воспитание та получила; конечно, «в их отношениях присутствовал некоторый оттенок влюбленности»; но мысль о возможности между ними длительных уз, называемых браком, то есть таких, как у ее сестры с отцом этой девицы, она вновь отмела как абсурдную. «Кстати, – добавила она, – эта девица однажды навестила меня сама, пила у меня чай и вела себя – надо отдать ей должное – вполне пристойно; единственной темой разговора был – как ни странно это звучит – вереск; девица спросила, не знаю ли я, где и когда цветет вереск и не цветет ли он теперь? Дело было в конце марта, надо вам сказать, так что я уж, грешным делом, подумала, что девица немного не в себе. В военное время – на дворе был сороковой год – спрашивать, не цветет ли вереск в Шлезвиг-Гольштейне в конце марта! Она не имела понятия о разнице между прибрежными и альпийскими лугами, а также о различиях в особенностях почв, существующих между ними. Но в конце концов, – завершила беседу госпожа Швайгерт, – все ведь обошлось». Очевидно, расстрел сына спецкомандой немецкого вермахта казался ей лучшим выходом из положения, чем его возможная женитьба на Лени.

Нельзя не признать, что госпожа Швайгерт своими жесткими и четкими ответами невольно пролила свет на некоторые неясные детали рассматриваемых событий; так, именно она разъяснила или, во всяком случае, помогла выяснить загадочную историю с «финнами»; а если вспомнить ее сообщение о том, что Лени в конце марта сорокового года решилась нанести ей визит и начать разговор о вереске в Шлезвиг-Гольштейне, и к этому сообщению присовокупить высказывание ван Доорн о том, что Лени была готова, а по мнению Маргарет, даже готова взять инициативу в свои руки, и, наконец, если припомнить, какие переживания были у Лени связаны с вереском в звездную летнюю ночь, – то сам собой напрашивается вполне объективный вывод: Лени овладела мысль поехать на север к Эрхарду и пережить с ним на вереске ощущения той ночи; правда, если учесть реальные ботанические и климатические условия, такое намерение обречено на провал из-за сырости и холода, хотя авт. по собственному опыту знает, что в марте отдельные поросшие вереском участки земли в Шлезвиг-Гольштейне, хоть и недолго, бывают сухими и теплыми.



Поделиться книгой:

На главную
Назад