Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Групповой портрет с дамой - Генрих Бёлль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Еще не выясненным, если не сказать – темным, оставалось для авт. пока только психофизическое, географическое и политическое положение в конце войны старика Грундча. Визит к нему было легко организовать: стоило авт. позвонить по телефону и договориться, и вот уже Грундч после закрытия кладбища стоит у ржавых железных ворот, которые открываются лишь по случаю вывоза с кладбища сломанных венков и цветов, непригодных для компоста из-за своей пластмассовой сущности. Как всегда гостеприимный и обрадованный визитом, Грундч взял авт. за руку, дабы уберечь его от опасности упасть «в особо скользких местах». За истекший период бытовые условия Грундча значительно улучшились. Не так давно ему вручили ключи от новой общественной уборной и от душевых кабинок для рабочих кладбища, он приобрел транзисторный приемник и телевизор и уже предвкушал доходы от предстоящей на Красную горку массовой распродажи гортензий (встреча с Грундчем происходила под Пасху. – Авт.). В этот прохладный мартовский вечер невозможно было рассиживать на скамейках, зато можно было спокойно пройтись по кладбищу, на сей раз и по главной аллее, которую Грундч называл «главной улицей». «Это наш самый роскошный квартал, – сказал он, хихикнув, – наши самые дорогие участки. И если вы не совсем верите тому, что вам рассказал Вальтерхен, то я вам покажу несколько вещественных доказательств, подтверждающих его слова. Наш Вальтерхен никогда не врет, – так же, как он никогда не был извергом». (Хихиканье.) Грундч показал авт. остатки той электропроводки, которую они с Пельцером устроили в феврале 1945 года: это были куски дешевого провода с темной изоляцией, тянувшегося от пельцеровского садоводства до обвитого плющом дуба, от дуба к кусту бузины (на котором еще сохранились ржавые скобы) и от бузины через живую изгородь из кустов бирючины к фамильному склепу фон дер Цекке. На стенах этой солидной усыпальницы также еще сохранились отрезки дешевого провода с темной изоляцией и ржавые скобы, и вот авт. уже стоит (что скрывать – не без душевного трепета) перед массивной бронзовой дверью – той самой, которая некогда вела в «советский рай», а ныне, в этот промозглый вечер ранней весны, была, к сожалению, закрыта. «Тут, значит, был вход, – сказал Грундч, – а уже внутри проходили сперва к Герригерам, а потом уже к Бошанам». Могилы фон дер Цекке и Герригеров оказались на редкость ухоженными: горшки с анютиными глазками и розами, кругом мох. Грундч пояснил: «Да, оба эти семейства – наши постоянные клиенты; в свое время Вальтерхен передал их на мое попечение. Проходы между склепами после войны он велел замуровать и заштукатурить, правда, сделано это было старым Груйтеном, а потому довольно халтурно; но трещины, которые вскоре появились, и осыпающуюся штукатурку Вальтерхен свалил на бомбежки, причем даже, наверное, не очень соврал: второго марта, говорят, на кладбище все было перевернуто вверх дном. Вон там все еще стоит каменный ангел с осколком в голове – будто кто рубанул его секирой и кончик обломился и застрял (несмотря на сгущающиеся сумерки, авт. разглядел этого ангела и может подтвердить сказанное Грундчем). Ну, какая-то часть всех этих аляповатых украшений в стиле назарейцев и у Герригеров, и у Цекке порушилась, как видите. Герригеры потом реставрировали свой склеп, фон дер Цекке даже модернизировали, а вот Бошаны – вернее, Бошан – совсем забросил свою семейную могилу. Мальчишка, – впрочем, ему сейчас, наверное, лет шестьдесят пять, но я его запомнил таким, каким он был в начале двадцатых годов: видел его здесь в матросском костюмчике, как он плакал и молился на могиле; он уже тогда был немного «с приветом» – матросский костюмчик был ему уже не по возрасту, но он ни за что не хотел с ним расстаться. Наверное, и по сей день носит свой матросский костюмчик – там, в психбольнице под Мераном. Время от времени его адвокат присылает немного денег, чтобы хоть как-то почистить могилу от сорняков, – этот адвокат настаивает на праве своего клиента, безумного старика в матросском костюмчике, быть похороненным здесь; старик этот все еще получает доходы от фабрики папиросной бумаги, доставшейся ему по наследству. Если бы не адвокат, городские власти наверняка давно бы снесли это сооружение. Ведь из-за каждого места на кладбище дело доходит до суда (хихиканье. – Авт.); как будто нельзя с тем же успехом похоронить этого старикашку там, в Тироле. А вот и часовня Бошанов; дверь прогнила насквозь, так что, если хотите, можете заглянуть внутрь и посмотреть, не оставили ли Лени с Борисом немного вереска на память о себе».

И авт. на самом деле вошел в полуразрушенную часовенку и тщательно рассмотрел потрескавшиеся фрески в стиле назарейцев, которыми были расписаны прекрасные в архитектурном отношении полуниши. Внутри было грязно, сыро и холодно, и авт., чтобы оглядеть алтарь, с которого были украдены все украшения из цветных металлов, пришлось много раз чиркать спичками (еще не ясно, вправе ли он рассматривать эти спички как непредвиденные расходы, поскольку авт., заядлый курильщик, и без того расходует большое количество спичек, так что высокооплачиваемым государственным и частным экспертам придется еще решить, можно ли включить эти лишние тринадцать-шестнадцать спичек в не облагаемые налогом профессиональные издержки авт.). За алтарем авт. обнаружил странную розовато-сиреневую глянцевитую труху явно растительного происхождения – скорее всего рассыпавшийся в прах вереск. А происхождение предмета дамского туалета, который женщины обычно носят под платьем или пуловером на верхней части туловища, объяснил смущенному авт. Грундч, который поджидал авт. снаружи, с наслаждением посасывая трубку. «Что ж тут такого, – наверное, оставила какая-нибудь парочка – из тех, что забредают изредка на кладбище: нет у них ни кола ни двора, денег на гостиницу тоже нет, а покойников они не боятся». Прогулка по кладбищу получилась приятной и долгой, а прохладная погода так и располагала к тому, чтобы завершить вечер вишневой наливкой в домике Грундча. «Что тут говорить, – начал свой рассказ Грундч, – конечно, у меня нервы сдали, когда я услышал, что у меня на родине идут тяжелые бои; вот я и решил дернуть туда, чтобы хоть мать повидать, а то и помочь. Ей было тогда под восемьдесят, а я ее за двадцать лет ни разу не навестил; и если она всю жизнь смотрела в рот попам, то не ее в том вина, а вина известных порядков (хихиканье). Безумная была затея, но я все же дернул на родину, да здорово опоздал: понадеялся на свое знание местности. В детстве я пас коров и по лесным тропинкам да опушкам доходил иногда аж до белых и красных песчаных наносов. Но эти кретины сцапали меня сразу за Дюреном, сунули мне в руки ружье и нарукавную повязку и послали в лес с выводком сопляков – так сказать, на разведку, смешно. Что ж, дело знакомое, нанюхался этого дерьма еще в Первую мировую. Взял ребятишек и пошел; но мое знание местности не пригодилось – не было ее, этой местности: одни воронки, пни да мины. И если бы американцы не сцапали нас вскорости, от нас бы только мокрое место осталось, – те-то знали, какие дороги не заминированы. По крайности, хоть мои мальчишки уцелели, да и я тоже, хотя, по правде сказать, отпустили меня не сразу, пришлось-таки четыре месяца посидеть у них в лагере – голодал и холодал, валялся в палатке и зарастал грязью; да, хорошего было мало, но зато ревматизм как рукой сняло. А матери я так и не повидал – ее пристрелил какой-то скот немец за то, что белый флаг вывесила. Деревушка некоторое время переходила из рук в руки – то американцы, то germans[12], а покидать насиженное гнездо старуха не захотела. И вот эти germans прошили мою восьмидесятилетнюю родительницу очередью из автомата – небось те самые сукины дети, которым теперь ставят памятники. А попы и по сей день пикнуть не смеют против этих дерьмовых памятников. Да что там говорить, к июню, когда американцы наконец отпустили меня на все четыре стороны, я совсем уже дошел до ручки. А освобождали тогда одних крестьян. И втереться в их компанию тоже оказалось нелегким делом, хотя мое ремесло фактически и связано с землей. Дело в том, что эту новость – насчет крестьян – сидевшие в лагере кольпинговцы (есть такая христианская организация) держали от всех в секрете и сообщали ее только своим.

Ну, я сделал ставку на этого Кольпинга, изобразил истово верующего, пробормотал две-три молитвы и таким манером уже в июне вышел на свободу. Дома меня ожидал приятный сюрприз: Хёльтхоне все эти месяцы пользовалась моими теплицами и передала мне мое имущество в наилучшем виде – везде порядок лучше некуда, – и аренду выплатила честь честью. Этого я ей никогда не забуду и по сей день продаю ей цветы по себестоимости. А у меня Вальтер не стал просить справку о непричастности – чуял, что я бы заставил его попотеть от страха и пару месяцев посидеть за решеткой, – ведь этот пройдоха за все трудные времена не получил ни единой царапины. Пускай бы немного побарахтался, так сказать, в лечебных целях: ему бы не повредило. Однако и он встретил меня по-хорошему, расширил мой участок земли и дал мне немного взаймы, чтобы я мог наконец открыть собственное дело. Часть постоянных клиентов он тоже передал мне и щедро поделился семенами. Но полгодика посидеть в каком-нибудь заведении вроде лагеря пошло бы ему только на пользу».

Авт. побыл у Грундча еще некоторое время (часа полтора) и не заметил у старика ни намека на желание прослезиться: тот помалкивал с самым благодушным видом. В его комнатке было очень уютно, на столе стояли пиво и вишневая наливка, а главное – здесь можно было курить сколько душе угодно, в то время как на кладбище Грундч пресек попытку авт. закурить («Сигаретку здесь видно за километр»). Провожая авт. по осклизлым дорожкам к выходу с кладбища, Грундч вдруг заговорил – не то чтобы сквозь слезы, но все же очень прочувствованно: «Нужно сделать все, чтобы вызволить из тюрьмы сынишку Лени, этого Льва. Ведь он просто наглупил по молодости лет. Решил, видите ли, лично посчитаться с этими мерзавцами Хойзерами, обидевшими его мать. А парень он что надо, из того же теста, что мать и отец. Как-никак он и родился там, где я теперь живу, и три года у меня проработал – до того, как перешел сперва в отдел кладбищ, а потом в управление по очистке улиц. Парень что надо и совсем не такой молчальник, как его мать. Надо ему помочь. Помню, он еще ребенком играл тут, когда Лени приходила сюда в горячие месяцы помогать – сперва Пельцеру, потом мне. Если будет надо, я мог бы спрятать мальца здесь, на кладбище, где прятался и его отец. Тут его ни одна живая душа не найдет, а склепов и подземелий он, в отличие от меня, не боится».

Авт. тепло попрощался с Грундчем и обещал его еще навестить; обещание это он намерен сдержать; кроме того, он пообещал «намекнуть насчет кладбища», как выразился Грундч, молодому Груйтену, как только тому удастся выйти из тюрьмы. «Скажите ему, – крикнул Грундч уже вдогонку авт., – что у меня всегда найдется для него чашка кофе, тарелка супа и курево. Всегда!»

Здесь авт. считает уместным свести воедино немногие дошедшие до него доподлинные высказывания Лени:

«готова пойти на панель» (чтобы спасти рояль от конфискации за долги)

«одушевленные существа» (в космосе)

«рискованный танец» (с X. X.)

«хочу в свое время быть похороненной в нем» (о купальном халате)

«Черт побери, что это из меня вылезает?» (ребенком, глядя на свои экскременты)

«совершенно отрешенно распростершись на траве»; «открыта»: ощущение, что ее «берут»; что она «отдается» (на лужайке, поросшей вереском)

«Ну пожалуйста, пожалуйста, дайте мне этот хлеб жизни! Почему я должна так долго ждать?» (высказывание, приведшее к отстранению от первого причастия)

«И вот сунули мне в рот этот блеклый, крохотный, сухой, абсолютно безвкусный кусок. Да я его чуть не выплюнула» (в связи с состоявшейся конфирмацией)

«мышечное упражнение» (в связи с ее «безбумажностью», то есть способностью обходиться без туалетной бумаги после испражнений)

(мужчина), «которого она полюбит и которому отдастся безоглядно»; «смелые ласки, чтобы он радовался мне, а я ему» (по отношению к ее «единственному»)

«У этого парня неласковые руки» (после первого любовного свидания)

«чтобы спокойно немного поплакать в темноте» (о посещениях кинотеатров)

«такой милый, такой ужасно милый и добрый» (о брате Генрихе)

«робела перед ним из-за его образованности» (о брате Генрихе)

«очень удивилась, потому что он был такой милый, просто ужасно милый» (о брате Генрихе)

«худо-бедно, держался на плаву», (зарабатывая) «на металлическом ломе из развалин» (о своем отце после 1945 года) «Лотта, вероятно, была тогда для отца сущим искушением; при этом я вовсе не хочу сказать, что она была искусительницей» (о Лотте X.)

«беда, беда, беда» (о семейном кофе с участием брата Г.) «Наши поэты были самыми смелыми ассенизаторами» (прочистив своей рукой засорившийся унитаз в квартире М. и обращаясь к Г. и Э.)

(Это) «может и должно произойти не в постели». «Только под открытым небом. Только под небом. Вместе лечь в постель – вовсе не то, что мне надо» (рассуждения в присутствии Маргарет о процессе, обычно называемом половым актом)

«И тогда Алоис для меня умер – умер раньше, чем его убили» (о своем муже А. П. в связи с тем, что он принудил ее к вышеупомянутому процессу)

«Она угасла, умерла от голода, хотя в последнее время я каждый раз приносила ей что-нибудь из еды, и когда она умерла, они закопали ее в саду, просто так, без надгробья и прочего; приехав, я сразу почувствовала, что ее уже нет, а Шойкенс мне сказал: «Нет смысла, фройляйн, нет смысла туда ходить… Не станете же вы раскапывать руками землю». Тогда я пошла к настоятельнице и стала упорно ее расспрашивать, что с Рахилью; мне ответили, мол, уехала, а когда я спросила куда, настоятельница вдруг перепугалась и сказала: «Дитя мое, в своем ли вы уме?» (о смерти Рахили)

«невыносимо» (о близости с А.)

«тошнит от одного вида этих куч новеньких банкнот» (о своей службе в конторе отца во время войны)

«месть» (как предположительный мотив манипуляций отца с мертвыми душами)

«вспыхнула страстная любовь» (о первом наложении руки на руку Бориса)

«испытала блаженство куда более острое, чем то, что однажды охватило меня на вереске, – я тебе об этом случае рассказывала» (см. выше)

«как раз в этот момент проклятая пальба на кладбище достигла своего апогея» (в момент объяснения Бориса в любви) «переспать» (в разговоре с Маргарет о процессе, обычно обозначаемом более грубым словом)

«Знаешь, мне повсюду мерещатся таблички с надписью: «Осторожно, опасно для жизни!» (о ситуации, в которой она оказалась после первого любовного свидания с Борисом)

«А зачем мне ее знать? (о фамилии Бориса). Для чего? Нам надо было сообщить друг другу гораздо более важные вещи. Я сказала ему, что моя фамилия Груйтен, а не Пфайфер, как значится в документах» (слова Лени, сказанные Маргарет о разговоре с Борисом)

(Американцы) «топчутся на одном месте» (в разговоре с Маргарет)

«Там от силы восемьдесят-девяносто километров, чего они тянут» (см. выше)

«Почему они не прилетают днем? Когда же опять прилетят среди дня? И почему американцы топчутся на одном месте? За столько времени никак до нас не дойдут; тут ведь рукой подать» (о бомбежках американцев и об их слишком медленном, по мнению Лени, продвижении)

«Благословенный месяц» или «месяц Божьего благословения» (в связи с октябрем сорок четвертого года, когда было много дневных налетов, позволивших Лени встречаться с Борисом в часовне склепа)

«Этим я обязана Рахили и Божьей Матери. Они помнят, что я их люблю» (связано с тем же месяцем)

«Оба они поэты, если хочешь знать, оба» (о Борисе и Эрхарде) «Пора, давно пора, сколько времени потратили понапрасну» (опять о продвижении американцев)

(о том, чтобы переспать) «не могло быть и речи» (Лени в период беременности)

IX

Авт. с удовольствием опустил бы тот эпизод из жизни Лени, о котором уже бегло сообщали некоторые свидетели, а именно: о непродолжительной политической деятельности Лени после 1945 года. В этом пункте авт. теряет не столько силу воображения, сколько просто-напросто способность поверить услышанному. Имеет ли он право усомниться в том, о чем неопровержимо свидетельствуют факты? Столь излюбленная в среде профессиональных и непрофессиональных литераторов дилемма, мучающая любого сочинителя, встает здесь перед авт. со всей остротой. Что Лени не безразлична к политике, засвидетельствовано Гансом и Гретой Хельцен, частенько проводящими вместе с Лени часок-другой перед телевизором, причем засвидетельствовано столь доказательно, что их слова не взялся бы опровергнуть ни юрист, ни репортер. Оба супруга (почти два года вместе с Лени смотревшие передачи по ее черно-белому телевизору) упорно приводят собственные слова Лени: «Больше всего я люблю смотреть на лица людей, которые говорят о политике» (одно из редких дословных высказываний Лени!). Суждения Лени о Барцеле, Кизингере и Штраусе авт. не решается здесь воспроизвести: это могло бы ему дорого обойтись. Он просто не может себе этого позволить и находится по отношению к этим троим в том же положении, что и по отношению к высокопоставленному лицу (см. выше). Он, то есть авт., мог бы свести свою роль к чисто репортерским обязанностям, привести дословные высказывания Лени по их адресу, взвалить на нее всю ответственность, даже поставить ее перед судом; и хотя он уверен, что Лени не подведет ни его, ни Хельценов, он все же предпочитает ограничиться намеками и воздержаться от прямого цитирования. А причина весьма проста: авт. совсем не хочется увидеть Лени на скамье подсудимых. Авт. считает, что у Лени и без того хватает неприятностей: ее единственный и горячо любимый сын в тюрьме, в последнее время над роялем опять нависла угроза конфискации; она боится или нервничает, подозревая, что «понесла» от турка (Лени в разговоре с Гансом и Гретой X.), из чего явствует, что в физиологическом отношении у Лени до сих пор бывает то самое, что у всех женщин; угроза отправить ее в душегубку (неизвестно, правда, насколько она реальна), высказанная живущим по соседству чиновником-пенсионером, несколько раз тщетно пытавшимся склонить Лени к сожительству (грубые приставания в темном подъезде, заигрывания в булочной, эксгибиционистский акт – также в темном подъезде); обступившие ее со всех сторон судебные исполнители, грозящие немедленной конфискацией всего имущества, сквозь которых «не пробьешься и с помощью мачете» (Лотта X.). Так что же – заставить ее еще и в суде повторить те уничтожающие, удивительно выразительные (в литературном отношении) характеристики Барцеля, Кизингера и Штрауса? На этот вопрос можно ответить лишь одно: нет, нет и нет.

* * *

Ну, а теперь скажем без обиняков: да, Лени «состояла» в Коммунистической партии Германии (подтверждают слово в слово Лотта X., Маргарет, Хойзер-старший, М. в. Д. и бывший функционер этой партии). Всем известно, что на афишах часто пишется «С участием…» и далее следуют имена знаменитостей, которые никогда не появляются на сцене, которых и не думали приглашать или же они ответили отказом, и упоминают их имена просто для заманивания зрителей. Считалось ли, что Лени послужит приманкой? Очевидно, считалось, хоть и ошибочно. Бывший функционер, ныне арендующий газетный киоск на бойком месте в деловом квартале, человек лет пятидесяти пяти, весьма располагающий к себе – во всяком случае, так показалось авт. – и разочарованный, чтобы не сказать желчный (себя он назвал человеком «68-х» и на просьбу авт. немного пояснить, что это значит, ответил: «С 1968 года я больше не участвую. С меня хватит»). Бывший функционер, так же как и высокопоставленное лицо, пожелал остаться неизвестным, а его рассказ, приведенный ниже в виде связного текста, на самом деле все время прерывался покупателями. Таким образом, авт. невольно стал свидетелем весьма своеобразного стиля торговли бывшего функционера: за каких-нибудь полчаса он минимум раз четырнадцать-пятнадцать возмущенно или даже грубо ронял сквозь зубы: «Порнографию не держим». Даже относительно безобидные печатные издания, например, бульварные листки, серьезные и несерьезные ежедневные газеты, а также иллюстрированные еженедельники почти или среднебезобидные киоскер продавал, как показалось авт., чрезвычайно неохотно. Осторожный вопрос авт., не подорвет ли такой стиль торговли рентабельность киоска, бывший функционер парировал словами: «Как только получу инвалидную пенсию, тут же прикрою эту лавочку. Сейчас-то мне выплачивают лишь мизерную компенсацию, как жертве фашизма; при назначении ее мне ясно дали понять, что они бы предпочли, чтобы я в свое время загнулся и не вводил их в лишние расходы. Ну, эту, с позволения сказать, прессу, это лживое буржуазное словоблудие, эту растленную порноимпериалистическую пропаганду я продавать не стану, хотя кое-кто и старается меня принудить: дескать, «газетный киоск, расположенный в таком престижном месте, обязан предоставлять своим потенциальным покупателям весь набор периодических изданий, которым в данное время располагает торговля». Это я цитирую запрос депутата городского совета от ХДС. Нет, со мной этот номер не пройдет. Пускай продают это дерьмо там, где ему самое место: на церковной паперти, вкупе с желтыми клерикальными листками и ханжескими журнальчиками, проповедующими чистоту нравов. Нет, со мной у них ничего не выйдет. Ни у Наннена или Киндлера, ни у Паннена или Шиндлера! Пускай бойкотируют, пускай подозревают во всех смертных грехах. Я все равно буду проводить свою собственную цензуру. А их дерьмовую буржуазную демагогию продавать не буду. Лучше сдохну». Для полноты характеристики бывшего функционера следовало бы, вероятно, отметить, что он курил одну сигарету за другой, что его цвет лица и глаза свидетельствовали о застарелой болезни печени, что его густые волосы были сильно подернуты сединой, что он носил очки с толстыми стеклами, руки его немного дрожали, а лицо выражало такое яростное презрение ко всему на свете, что авт. никак не мог отделаться от мысли, что это презрение распространялось и на него. «Я бы должен был своим умом дойти до всего еще тогда, когда вишистские фашисты выудили Вернера, мужа Ильзы Кремер, из лагеря во Франции и выдали его нашим гестаповцам, о чем я узнал, правда, позднее. Какой мерой измерить муки, которые нам пришлось пережить в те полтора года, когда действовал пакт между Сталиным и Гитлером! Ну, Вернера они, само собой, расстреляли, а среди нашего брата пустили слух, будто Вернер – предатель, перекинулся к фашистам, а с предателями вполне допустимо расправляться руками фашистов. «Чтобы очистить наши ряды от фашистов, выдавайте их фашистам как шпионов и изменников родины!» Мол, пролетариат не станет марать руки их кровью. Красиво получается! И в эту чушь я верил вплоть до шестьдесят восьмого года. А теперь хватит. Со мной этот номер больше не пройдет. Мне надо было бы послушаться совета Ильзы еще в сорок пятом. Я этого не сделал, я еще двадцать три года продолжал работать в партии, легально и нелегально, при том что меня всячески допекали, арестовывали, выслеживали и высмеивали. Нет, с меня довольно. Как прикрою эту лавочку, уеду в Италию, где, может, еще остались порядочные люди и хоть горстка не таких лизоблюдов, как мы. А эта история с Лени Пфайфер, вернее – с дочкой Груйтена, мне уже тогда не понравилась, хотя в те годы я еще был догматиком почище любого кардинала. Что мы о ней знали? Что она полюбила офицера Красной Армии, рискуя жизнью, снабжала его провизией, географическими картами, газетами, сведениями о положении на фронтах, что она даже имеет от него ребенка и назвала его русским именем Лев. Мы решили выставить ее в несколько ином свете, сделать из нее идейного борца. Знаете, чему она научилась у этого офицера? Молиться! Просто в голове не укладывалось! Ну, женщина она была привлекательная, просто писаная красавица, и нам выгодно было ее присутствие на наших жалких сборищах, – ведь нам приходилось как-то оправдывать те безобразия, которые творила в Восточной Пруссии и еще кое-где армия государства, считавшегося родиной социализма. Что бы мне было прислушаться к словам Ильзы: «Фриц, пойми же наконец, нельзя больше закрывать на все это глаза, нельзя. Получилось совсем не то, за что мы боролись в двадцать восьмом; тогда по каким-то тактическим соображениям еще приходилось держать сторону Тэдди Тельмана. Имей мужество признаться, что Гинденбург фактически победил и в сорок пятом. И оставьте в покое эту милую женщину, вы только накликаете на нее беду без всякой пользы для себя». Однако соблазн был велик – Лени была простая работница, даже разнорабочая, хотя и из разорившейся буржуазной семьи. И мы таки уговорили ее несколько раз пройти по городу в наших рядах с красным знаменем в руках; правда, для этого ее пришлось чуть ли не подпоить – уж больно робкая она оказалась. И еще несколько раз она очень эффектно сидела в президиуме, когда я выступал с речью. Мне и сейчас тошно вспоминать» (серовато-желтое лицо Фрица вдруг заметно потемнело. Значит ли это, что он покраснел? Авт. не берется ответить на этот вопрос. Кстати, имя Фриц – выдуманное; настоящее имя Фрица авт. известно). «Натура у Лени была истинно пролетарская: она была совершенно не способна перенять буржуазный образ мыслей, тем паче – блюсти свою выгоду в практических делах. Но Ильза оказалась права: Лени мы навредили и себе никакой пользы не принесли, потому что в те считаные разы, когда она согласилась дать интервью газетчикам, на все их вопросы о Борисе и о том, чему она научилась у него «в подполье», она неизменно отвечала: «Молиться». Это было единственное слово, которое им удалось из нее вытянуть. Так что для реакционной прессы Лени была просто находкой! Эти писаки, конечно, не удержались и дали заголовок крупным шрифтом: «Учитесь молиться вместе с КПГ! Блондинка в духе Делакруа – троянский конь коммунистов!» Дело в том, что Лени, даже не знаю когда, действительно вступила в КПГ, а потом не удосужилась из нее выйти; когда партию запретили, к ней тут же нагрянули. Ну, тут уж Лени просто из духа противоречия – «тем более», как она выразилась, – не захотела выходить из КПГ, а когда я ее однажды спросил, почему она в свое время помогала нам, она ответила: «Потому что в Советском Союзе бывают такие люди, как Борис». С ума можно сойти, как подумаешь, что она, хоть и очень кружным путем, но действительно пришла к нам, а вот мы… Мы к ней не пришли. Потому-то у меня в голове все и перевернулось вверх тормашками: я понял, что именно по этой причине пролетарское движение в Западной Европе терпит крах. Давайте лучше оставим эту тему. Я вот собираюсь в Италию, и мне больно слышать, что Лени так плохо живется. Обо мне ей, наверное, не очень-то хочется вспоминать, а то я бы попросил вас передать ей привет. Да, мне надо было послушаться Ильзы и старого Груйтена, отца Лени: когда Лени маршировала по городу с красным знаменем, он только смеялся… Смеялся и сокрушенно качал головой».

К сказанному следует, вероятно, еще добавить, что во время беседы Фриц и авт. попеременно угощали друг друга сигаретами и что Фриц прямо-таки упивался нескрываемым презрением к продаваемым им буржуазным газетам. Он швырял их таким жестом и с таким видом, что мало-мальски обидчивый покупатель мог бы счесть все это за личное оскорбление. Сам Фриц прокомментировал свою торговлю так: «Ну вот, теперь пойдут домой хлебать это пойло, эту дешевую реакционную стряпню, в которой – даже при чтении – так и слышишь вполне заслуженное, впрочем, пренебрежение газетчиков к этим всеядным животным. Ведь они жрут все подряд – секс и гашиш – так же, как раньше жрали поповские бредни, и так же послушно носят то мини, то макси, как раньше носили скромные строгие блузки. Я дам вам хороший совет: голосуйте за Барцеля или Кепплера – при них получите либеральное хлебово, по крайней мере, из первых рук. А я… Я буду изучать итальянский – единственный достойный человека язык. И моим девизом будет: «Гашиш – опиум для народа».

Авт., у которого буквально камень с души свалился, когда ему удалось, хоть и не до конца, уяснить для себя этот неприятный эпизод в жизни Лени, потерпел, однако, полное фиаско, попытавшись обратиться за дальнейшими разъяснениями к другим свидетелям этого эпизода, – уже в дверях дома или квартиры его сразу огорошивали вопросом: «Вы «за» или «против» 1968 года?» Поскольку авт., раздираемый самыми различными мотивами и колеблющийся между самыми различными чувствами, не тотчас, во всяком случае – не с первого раза, сообразил, почему это он должен быть «за» или «против» целого года XX века, он стал прикидывать так и этак и в конце концов решился – в чем чистосердечно признается – просто из духа противоречия ответить «нет». В результате все эти двери закрылись для него навсегда. Однако ему удалось разыскать в одном из архивов ту газету, которую Фриц цитировал, рассказывая о Лени. Это была религиозная газета 1946 года издания, цитата, приведенная Фрицем, оказалась «дословно точной» (авт.). Кроме того, весьма интересными и потому достойными упоминания оказались две вещи: текст самой статьи и фотография к ней, запечатлевшая трибуну, украшенную флагами и эмблемами КПГ; на переднем плане виден Фриц в позе завзятого оратора – он поразительно молод, на вид ему лет двадцать пять – тридцать; и без очков; на заднем плане видна Лени, держащая в руке флажок с эмблемой СССР как бы над головой Фрица. В памяти авт. живо всплыла картина церковного ритуала, предписывающего склонять хоругви в наиболее торжественный момент литургии. Лени на этой фотографии произвела на авт. двойственное впечатление: и привлекательна, и неуместна, чтобы не сказать фальшива (у авт. едва поворачивается язык сказать такое). Авт. так бы хотелось силой своего пылающего гневом взгляда, сконцентрированного в одну точку фантастической линзой небывалой силы, выжечь со снимка лицо Лени. К счастью, газетный отпечаток столь нечеток, что узнать Лени можно, только будучи в курсе дела; остается надеяться, что в каком-то другом архиве не хранится негатив этого снимка. Саму же статью стоит, вероятно, привести здесь целиком. Под уже процитированным выше заголовком следовал такой текст: «Молодая женщина, получившая христианское воспитание, научилась молиться у красного варвара. Трудно поверить, но это факт: молодая женщина, которую не знаешь, как правильнее именовать – то ли фройляйн Г., то ли фрау П., – уверяет, что вновь научилась молиться в результате встречи с солдатом Красной Армии. Она – мать внебрачного ребенка, чьим отцом с гордостью называет этого советского солдата, с которым вступила в столь же тайную, сколь и незаконную половую связь спустя всего два года после гибели ее законного супруга на родине отца ее незаконного ребенка. И эта женщина не стыдится агитировать нас за Сталина! Нет нужды призывать наших читателей не поддаваться на такие провокации. Но, вероятно, никому не покажется неуместным такой вопрос: не следует ли некоторые формы псевдонаивности расценивать как формы политической преступности? Ведь всем известно, где именно учат молиться: на уроках Закона Божьего и в церкви. Всем известно также, за что именно мы молимся: мы молимся за весь христианский мир. И, может быть, кто-то из наших читателей, задумавшись о судьбе этой женщины, вознесет молитву к Всевышнему, дабы ниспослал Он Свою благодать заблудшей фройляйн Г. (она же фрау П.)? Душа ее очень нуждается в Его милости. И все же глубоко верующий доктор Аденауэр для нас куда более убедительный пример благочестия, чем эта обманутая, а возможно, и психически неуравновешенная фрау (фройляйн?), происходящая, как говорят, из порядочной, но совершенно опустившейся семьи». Авт. горячо надеется, что Лени в ту пору столь же нерегулярно читала газеты, как нынче. Ему (авт.) было бы крайне неприятно видеть Лени поруганной в столь возвышенном христианском стиле (слово «возвышенный» авт. употребляет намеренно).

За это же время авт. убедился в достоверности еще одной важной детали: палочки, которыми Мария ван Доорн в свое время вела счет упоминаниям слова «честь» в речи Пфайферов, приехавших к Груйтенам сватать Лени за своего Алоиса, обнаружены на дверной фрамуге Гретой Хельцен: это слово действительно было произнесено шестьдесят раз. Данный факт доказывает сразу две вещи: во-первых, на показания М. в. Д. вполне можно положиться; во-вторых, двери в квартире Лени не красились в течение тридцати лет.

Авт. удалось также установить значение странного слова «житхристье», затратив для этого немало усилий (оказавшихся, впрочем, бесполезными). Он предпринял несколько (тщетных) попыток выяснить значение этого слова у молодых клириков, ибо слово это, хоть и напоминающее по звучанию «жидкость», упомянуто было, однако, чрезвычайно надежной свидетельницей, бабушкой Коммер, и разговор касался церкви. Итак, первая попытка кончилась неудачей. Многочисленные телефонные переговоры с деятелями церковных учреждений, поначалу (совершенно беспричинно) принимавшими вопрос авт. за розыгрыш и лишь затем весьма неохотно и недоверчиво соглашавшимися выслушать контекст употребления этого слова, проявляли полное безразличие к филологическим изысканиям авт. и попросту вешали трубку (либо клали ее на рычаг). В конце концов авт., окончательно выведенного из себя тщетностью этих попыток, осенила счастливая мысль, которая вполне могла бы прийти ему в голову и раньше: спросить значение непонятного слова у М. в. Д., поскольку услышано оно было им в треугольнике Верпен – Тольцем – Люссемих, то есть в ее родных местах. И Мария без малейшего колебания пояснила, что на местном диалекте это слово означает «Житие Христа»: «Так у нас называют дополнительные уроки Слова Божьего для детей; состоятся они в церкви, и мы, взрослые, тоже их иногда посещали, чтобы освежить свои знания. Но проводились эти уроки обычно по воскресеньям, часа в три, а мы в это время после сытного обеда заваливались спать» (М. в. Д.). Видимо, речь идет о католическом варианте лютеранской «воскресной школы».

Авт. (и без того временно отложивший свои розыски из-за боксерского матча Клей – Фрэйзер) теперь испытывал тяжкие сомнения, вызванные исключительно финансовой стороной его расследований и связанные с этим ущербом, наносимым им финансовому ведомству; другими словами: вправе ли он предпринять поездку в Рим, чтобы попытаться найти какие-то материалы о жизненном пути Гаруспики в главном архиве ее ордена? Встречи авт. с отцами-иезуитами во Фрейбурге и Риме были хоть и интересными в чисто человеческом отношении, но связанные с этими встречами расходы, включая стоимость телеграмм, телефонных разговоров, почтовых отправлений и железнодорожных билетов, с точки зрения проводимых авт. изысканий оказались, безусловно, напрасной тратой средств. Они не дали авт. почти ничего, если не считать подаренного ему лично образка с изображением какого-то святого. В то же время визиты к Маргарет, страдающей расстройством эндокринной и экзокринной системы, стоили авт. какие-то пустяки: он покупал то букетик цветов, то плоскую бутылочку джина, то пачку сигарет; он даже не брал такси, считая, что пройтись пешком будет ему куда полезней, – эти визиты дали авт. возможность выяснить целый ряд весьма существенных и неожиданных подробностей о Генрихе Груйтене. Помимо налоговых соображений авт. смущали и чисто личные: не причинит ли он своим визитом в Рим неприятностей милейшей сестре Цецилии, не поставит ли в неловкое положение сестру Сапиенцию и не повлечет ли этот визит перевод в другое место Альфреда Шойкенса, – правда, не вызывающего у авт. особых симпатий?

Чтобы спокойно обдумать все эти проблемы, авт. отправился на север, в низовья Рейна; ехал он в вагоне второго класса, в поезде без вагона-ресторана и даже без буфета с напитками. Он миновал город паломников Кевелар, миновал родину Зигфрида, вслед за тем город, где Лоэнгрин пережил нервный срыв, потом сел в такси и, отъехав еще пять километров в сторону от железной дороги мимо родных мест Йозефа Бейса, вылез из такси в какой-то деревушке, уже очень похожей на голландскую. Утомленный почти трехчасовой ездой в неудобном поезде и в такси, даже немного раздраженный, авт. решил сперва подкрепиться в закусочной, где весьма приятная блондинка любезно предложила ему жареный картофель из фритюрницы, салат под майонезом и горячие котлеты, а кофе порекомендовала пить в трактире напротив. Окрестности были затянуты плотным туманом, видимость как в парной, и у авт. мелькнула мысль, что Зигфрид во время оно не проскакал в Вормс через этот самый Нифельхайм, а именно отсюда и тронулся. В трактире было тепло и тихо; заспанный хозяин потчевал хлебной водкой двух таких же заспанных посетителей, авт. он тоже налил большую рюмку водки, заметив: «По такой погоде самое лучшее средство от простуды, да и жареную картошку с салатом лучше всего ею запивать», после чего повернулся к своим полусонным гостям и продолжил беседу с ними на местном гортанном диалекте, похожем на выговор голландских колонистов в Индонезии. Хотя авт. удалился от места отправления на какую-то сотню километров, он показался сам себе уроженцем иных, южных широт. Авт. пришлось по душе, что ни заспанные посетители, ни сам трактирщик, пододвинувший авт. вторую рюмку, не проявляли особого интереса к его особе. Главной темой их беседы была церковь, по-местному «кирка», как в конкретном – архитектурном и организационном смысле, так и в абстрактном, чуть ли не метафизическом. Они часто покачивали головами, что-то невнятное бормотали себе под нос, иногда можно было разобрать загадочное слово «паапен» – по всей видимости, не имевшее никакого отношения к злополучному рейхсканцлеру: эти достойные люди вряд ли сочли бы его достойным упоминания. Не мог ли кто-то из этой теплой компании, удивительным образом не заводившей разговора о войне (как-никак, все трое – немцы и сидят, как-никак, в трактире), случайно знать Альфреда Бульхорста? А вдруг и все трое? Ведь возможно или даже вполне вероятно, что они учились с ним в одном классе, а в субботу, только что выкупавшись, с еще не просохшими прилизанными волосами, вместе спешили в церковь на исповедь, в воскресное утро ходили на церковную службу, а после обеда – на те уроки Слова Божьего, которые чуть южнее называют «житхристье», вместе съезжали в деревянных сабо с ледяных горок, изредка совершали набеги в Кевелар и контрабандой притаскивали из Голландии сигареты? Судя по возрасту, они должны были или могли бы знать того, кто в конце сорок четвертого года после ампутации обеих ног отдал Богу душу в госпитале, где работала Маргарет и чью солдатскую книжку пришлось изъять, дабы – хотя бы на время – узаконить существование некоего советского военнопленного. От третьей рюмки авт. отказался и попросил кофе, опасаясь всерьез уснуть в приятной, усыпляющей атмосфере трактира. Не в такой ли туманный день Лоэнгрин пережил здесь, в Нифельхайме, нервный срыв, услышав из уст Эльзы злополучный вопрос? Не здесь ли взошел на челн, влекомый лебедем, чье изображение благодарные потомки не постеснялись использовать для этикетки маргарина? Кофе был очень хорош; подававшая его женщина лишь просунула в приоткрытую дверь из кухни подносик с кофейником и молочником, так что авт. успел заметить только ее полные розовато-белые руки; хозяин щедро насыпал на блюдце горку сахара, а в молочнике вместо молока оказались сливки. В голосах собеседников, все еще приглушенных, теперь слышались сердитые нотки; слова «кирка» и «паапен» попадались по-прежнему. Почему, ну почему Альфред Бульхорст не родился тремя километрами западнее? А если бы родился западнее – чью солдатскую книжку украла бы в тот день Маргарет для Бориса?

Подкрепившись немного, авт. первым делом направился в церковь: он решил воспользоваться мемориальной доской с именами павших как адресной книгой. В списке павших числились четыре Бульхорста, и только один из них звался Альфредом; смерть этого двадцатидвухлетнего Альфреда была датирована не 1944-м, а 1945 годом. Что за наваждение! Может, здесь тоже получились двойные похороны: как в случае с Кайпером, вместо которого во второй раз был похоронен уже Шлёмер? Пономарь, который как раз в эту минуту, без смущения попыхивая трубкой, появился на пороге ризницы, чтобы произвести необходимые приготовления к службе, – по полу церкви были разостланы не то зеленые, не то фиолетовые или красные полотнища, – оказался в курсе дела. Поскольку авт. совершенно не способен лгать или присочинять (его мучительную для него самого педантичную приверженность к фактам читатель, вероятно, уже успел заметить), то он в крайнем смущении пробормотал нечто невразумительное о том, что во время войны встречал некоего Альфреда Бульхорста. Пономарь выслушал все это без особого доверия, но и без тени подозрительности – и тут же поведал авт., что «их» Альфред погиб от несчастного случая на шахте, находясь в плену у французов, и похоронен в Лотарингии; что уход за его могилой родственники покойного препоручили садоводству в Сент-Авольде и что невеста Бульхорста – «милое прелестное создание со светлыми волосами, красавица и умница» – приняла постриг, а родители Альфреда до сих пор безутешно оплакивают сына – в особенности из-за того, что он погиб, когда война уже кончилась. До войны Альфред работал на маргариновой фабрике, парень он был добрый и смирный и в солдаты пошел без всякой охоты. А где, собственно, встречался с ним авт.? Все еще без тени подозрительности, но уже с некоторым любопытством лысый пономарь так пристально взглянул на авт., что тот, быстренько присев на одно колено, наскоро попрощался и поспешил убраться из церкви. Авт. вовсе не по душе было вносить коррективы в дату смерти Альфреда, не по душе ему было и открывать глаза его родителям на то, что они ухаживают за могилой, в которой погребены бренные останки русского, – вовсе не потому, что он, авт., считает эти бренные останки недостойными забот. Отнюдь! Просто он понимает, что людям необходимо думать, что в могиле лежит именно тот, о ком они горюют. Однако больше всего авт. встревожило другое: неужели немецкая бюрократическая машина, ведающая смертями и похоронами, на этот раз дала сбой? Уму непостижимо! Однако ведь и пономарю поведение авт. тоже, наверное, показалось непостижимым.

Не стоит описывать, с каким трудом авт. нашел такси, как долго ждал поезда в Клеве, а потом почти три часа тащился в крайне некомфортабельном поезде, проходившем опять через те же Ксантен и Кевелар.

Маргарет, которую авт. навестил в тот же вечер и попросил уточнить все, что связано со смертью Бульхорста, поклялась «всеми святыми», что этот Бульхорст – белокурый и грустный парень без обеих ног – умер у нее на руках; перед смертью очень просил позвать священника. Но она, прежде чем сообщить о его кончине, помчалась в канцелярию, где уже никого не было, открыла заранее подобранным ключом шкаф, вынула солдатскую книжку умершего, сунула себе в сумочку и лишь после этого сообщила о смерти Альфреда. Да, Бульхорст рассказывал ей о своей невесте, красивой и тихой белокурой девушке, назвал и родную деревню – ту самую, которую авт. посетил ради выяснения истины и претерпел столько неудобств; однако весьма возможно, что в спешке – Бульхорст умер перед самой эвакуацией – не успели выполнить все «формальности», то есть похоронить-то его, конечно, похоронили, но забыли послать родным похоронку.

Здесь сам собой напрашивается вопрос: неужели немецкая бюрократическая машина на сей раз действительно дала сбой? Можно поставить вопрос и по-другому: не следовало ли авт. заявиться к родителям Бульхорста и выложить им всю правду насчет останков, покоящихся в могиле, на которой по их поручению в День всех святых каждый год высаживают вереск или анютины глазки, и спросить, неужели они ни разу не заметили большого букета красных роз, который Лени и ее сын Лев, время от времени наведываясь на кладбище в Сент-Авольде, кладут на могилу? А вдруг старики показали бы ему ту красную, отпечатанную типографским способом открытку, заполненную Борисом, в которой он сообщал, что жив-здоров и находится в плену у американцев? Эти вопросы остаются открытыми. Отнюдь не все на свете можно выяснять. И авт. чистосердечно признается, что под испытующе-недоверчивым взглядом пономаря в нижнерейнской, почти уже нидерландской деревне недалеко от Ньимвегена он – подобно Эльзе Брабантской или Лоэнгрину – испытал нечто вроде нервного срыва.

Совершенно неожиданно для авт. ему удалось выяснить, хоть и не до конца, многие обстоятельства жизни Гаруспики, – правда, связанные не с ее смертью, а с ее прошлым и с планами на будущее – естественно, не ее собственными, а теми, которые намечают на будущее и связывают с ее именем совершенно другие люди. Поездка в Рим, которую авт. все же решил предпринять, нежданно-негаданно оказалась чрезвычайно удачной. Что касается самого города Рима, то здесь авт. отсылает читателя к соответствующим рекламным проспектам и путеводителям, к французским, английским, итальянским, американским и немецким кинофильмам, а также к обширной литературе об Италии; ко всему этому ему нечего добавить. Авт. хочет только сразу признать, что, побывав в одном лишь Риме, он понял желание киоскера Фрица переселиться в Италию; что авт. предоставилась возможность изучить разницу между монастырем иезуитов и женским монастырем и, наконец, что его приняла совершенно очаровательная монахиня не старше сорока лет, которая выслушала его лестные отзывы о сестрах Колумбане, Пруденции, Цецилии и Сапиенции с неподдельно доброй и умной улыбкой без тени снисходительности. Даже о Лени авт. упомянул; и тут вдруг выяснилось, что ее имя известно здесь, в главной резиденции ордена, живописно раскинувшейся на холме в северо-западной части Рима. Подумать только: в Риме знают о Лени! Здесь, под пальмами и пиниями, среди мрамора и бронзы, в прохладном и чрезвычайно элегантном покое, сидя в глубоких черных кожаных креслах у низкого столика и прихлебывая вполне приличный чай, авт. обнаружил, что его собеседнице известно имя Лени! Эта обаятельная монахиня, которая ухитрилась не заметить дымящуюся сигарету авт. на краю блюдечка – не заметить не демонстративно и не по доброте душевной, а на самом деле не заметить, – которая защитила докторскую диссертацию о Фонтане и вскоре собиралась защищать вторую о Готфриде Бенне (!) – правда, не в университете, а в высшем учебном заведении своего ордена, эта исключительно образованная германистка в скромном монашеском одеянии (оно ей чрезвычайно шло), для которой даже Гельмут Хайсенбюттель не был пустым звуком, – эта женщина знала о существовании Лени! Постарайтесь себе все это представить: Рим, тени от пиний, цикады, вентиляторы, чай, миндальные пирожные, сигареты, почти шесть часов вечера, женщина, способная любого свести с ума как своей внешностью, так и своим интеллектом, которая при упоминании новеллы «Маркиза д’О…» не проявила ни малейших признаков смущения, а заметив, что авт. закурил вторую сигарету, едва успев загасить первую о блюдечко (неплохая подделка под майсенский фарфор), вдруг шепнула ему с какой-то хрипотцой в голосе: «Черт побери, дайте и мне закурить – не могу устоять перед запахом виргинского табака» – и затянулась прямо-таки «греховно» (другого выражения авт. не может подобрать), а потом опять прошептала с заговорщицким видом: «Если войдет сестра Софья – сигарета ваша». И эта женщина, здесь, в центре мира, в средоточии католицизма, знала Лени, знала даже под фамилией Пфайфер, а не только как Лени Груйтен… И эта божественная особа, с добросовестностью истинного ученого роясь в зеленом картонном ящичке размером с обычный лист 210×297 мм и высотой в 10 сантиметров и лишь изредка заглядывая для памяти в отдельные бумаги или пачки бумаг, сообщила авт. следующее: «Рахиль Мария Гинцбург, родилась под Ригой в 1891 году, в 1908 году окончила гимназию в Кёнигсберге. Училась в Берлинском, Гёттингенском и Гейдельбергском университетах. Защитила докторскую диссертацию по биологии в Гейдельберге. Во время мировой войны неоднократно подвергалась арестам за принадлежность к пацифистскому крылу социал-демократической партии и еврейское происхождение. В 1918 году написала еще одну диссертацию по основам эндокринологии у Клода Бернара, работу было трудно отнести к какой-либо одной отрасли науки, поскольку она затрагивала проблемы медицины, теологии, философии, этики и морали, но в конце концов была признана медицинским трудом. Затем Р. Гинцбург работала врачом в рабочих кварталах Рура. Перешла в христианскую веру в 1922 году. Читала лекции в молодежных организациях. Поступила в монастырь, что было сопряжено с большими трудностями не столько из-за ее псевдоматериалистических взглядов, сколько из-за возраста. Как-никак, в 1932 году ей исполнился сорок один год и за ней числились, мягко выражаясь, не только платонические увлечения. Ходатайство одного кардинала. Пострижение в монахини. Спустя полгода – запрещение заниматься преподаванием. Ну а дальше…» Тут прекрасная сестра Клементина спокойно протянула руку к сигаретам авт. и «лихо выпустила дым из ноздрей» (авт.). «А что с ней было дальше, вы и сами в общих чертах знаете. Мне хотелось только рассеять, вероятно, возникшее у вас подозрение, будто там, в Герзелене, сестру Рахиль притесняли. Как раз наоборот: в этом монастыре ее прятали. А властям сообщили, что она «уехала в неизвестном направлении». Так что филантропическая, а возможно, и слегка лесбоэротическая привязанность фройляйн Груйтен, или фрау Пфайфер, и ее заботливость на самом деле означали смертельную опасность для сестры Рахили, для монастыря и для самой фройляйн Груйтен. Да и садовник Шойкенс, впуская фрау Пфайфер в обитель, поступал в высшей степени легкомысленно. Ну, ладно, все это в прошлом, все пережито, хотя и не безболезненно, не без взаимных обид, и, поскольку я предполагаю, что вы обладаете хотя бы минимальной способностью диалектически улавливать причинно-следственные связи, мне нет надобности объяснять вам, почему, желая спасти известную особу от концлагеря, пришлось поместить ее в условия, близкие к лагерным. Это было жестоко; но разве не было бы еще большей жестокостью выдать ее властям? В монастыре Рахиль не пользовалась симпатией, часто происходили стычки, нарастало взаимное озлобление, причем виноваты всегда были обе стороны, ибо сестра Рахиль отличалась довольно неприятным характером. Короче говоря: самого страшного я вам еще не сказала. Поверите ли вы, если я скажу, что наш орден отнюдь не стремится кремировать святую или мученицу, но что по причине некоторых… скажем, неких загадочных явлений, которые орден предпочел бы не предавать огласке, он прямо-таки вынужден вступить на путь, явно неспособный снискать ему популярность? Так поверите ли?» Вопросительная форма будущего времени глагола «верить» в устах ученой германистки такого уровня, в устах монахини, «греховно» затягивающейся сигаретой из виргинского табака, наконец, в устах женщины, наверняка любующейся и зеркале классическим рисунком своих круто изогнутых черных бровей, своим чрезвычайно идущим ей белоснежным чепцом, неотразимой линией четко очерченного, откровенно чувственного рта, в устах женщины, несомненно сознающей притягательность своих невообразимо прекрасных рук, женщины, которая, при всей скромности и простоте монашеского одеяния, ухитряется «подчеркнуть» тканью безукоризненную форму своей груди, – в устах такой женщины глагол «верить» в вопросительной форме будущего времени показался авт. ни с чем не сообразной нелепицей. Обычные вопросы с глаголом в будущем времени типа «Пойдете со мной погулять?» или «Будете ли просить моей руки?» не заключают в себе никакой несообразности; но вопрос «Поверите ли?» абсолютно нелеп, коль скоро лицу, которому он задан, неизвестно то, к чему этот вопрос относится? Авт. проявил слабость и кивнул в знак согласия, более того, понуждаемый выразиться яснее, прошептал слово «да» – прошептал едва слышно, на выдохе, как шепчут его разве что перед брачным алтарем. Да и что ему – авт. – оставалось? В ту минуту у него уже не вызывало сомнений, что поездка в Рим удалась. Ведь этот выразительный взгляд, заставивший его беззвучно выдохнуть «да», приобщил авт. к утонченнейшей платонической эротике целибата, к той изощреннейшей монастырской эротике, с которой сестра Цецилия смогла познакомить авт. лишь весьма поверхностно. Однако и сестра Клементина, видимо, поняла, что зашла слишком далеко: она решительно пригасила блеск своих прекрасных глаз, кисло поджала свои пухлые сочные губы – авт. вынужден это констатировать – и разразилась длинной тирадой, которую авт. воспринял как намеренно вылитый на него психологический ушат холодной воды. Нельзя сказать, что пустилась она в эти рассуждения не моргнув глазом; как раз наоборот – сестра Клементина моргала, так что ее ресницы – до обидного короткие и жесткие, похожие на щетину – весьма интенсивно вздрагивали, когда она говорила: «Между прочим, когда мы сегодня обсуждаем с ученицами проблематику «Маркизы д’О…», они нам ничтоже сумняшеся заявляют: «Надо было ей пользоваться пилюлей – ничего, что вдова…» При таком складе ума даже поэзия великого Клейста низводится до уровня дешевого иллюстрированного журнальчика. Однако я вовсе не собираюсь увильнуть в сторону от нашей темы. Самое страшное в случае с Гинцбург состоит вовсе не в том, в чем вы, вероятно, нас подозреваете: что мы инсценируем чудеса! Как раз наоборот: мы не можем от них избавиться! Не можем избавиться от роз, посреди зимы расцветающих на могиле сестры Рахили! Признаюсь, мы постарались не допустить вашей встречи с сестрой Цецилией и с Шойкенсом – кстати, он прекрасно устроен, и вам незачем беспокоиться о его судьбе, – но вовсе не потому, что это чудо подстроено, а потому, что мы из-за него вконец расстроены и стараемся держаться подальше от посторонних лиц с репортерскими склонностями, не потому, что стремимся поднять шумиху вокруг канонизации, а потому, что не хотим поднимать никакого шуму! Верите ли вы мне, как обещали?» На этот раз авт., прежде чем ответить, взглянул на свою собеседницу задумчиво и «испытующе»: сестра Клементина вдруг как-то сникла – авт. не подберет другого слова, – сникла и принялась нервно теребить и немного сдвинула набок свой чепец, при этом авт. успел заметить – и это тоже, к сожалению, чистая правда – густую копну ярко-рыжих волос, венчавшую ее голову. Сестра Клементина вновь потянулась за сигаретой, на сей раз привычным жестом заядлой курильщицы, – таким жестом студентка тянется за сигаретой, часа в четыре утра убедившись, что доклад о Кафке, который она должна делать в тот же день, полнейшая чепуха и белиберда. Сестра Клементина предложила авт. еще чаю, причем налила молока и положила сахару ровно столько, сколько любит авт., даже размешала сахар и пододвинула авт. чашку, при этом посмотрела на него взглядом, в котором читалась мольба о помощи, – по-другому это выражение не назовешь. Авт. считает нужным напомнить ситуацию: Рим. Солнечный весенний день клонится к вечеру. Аромат пиний. Замирающий стрекот цикад. И в то же время: колокольный звон, мрамор, черные кожаные кресла, деревянные кадки с распускающимися пионами, – все это прямо-таки источает дух католицизма, тот самый дух, который иногда приводит в восторг лютеран; Клементина, еще несколько минут назад казавшаяся цветущей красавицей и вдруг как бы увядшая; ее странно практичное замечание о маркизе д’О… Тяжело вздохнув, Клементина начала вынимать из темно-зеленой картонной коробки один лист бумаги за другим, одну пачечку бумаг, скрепленных канцелярскими скрепками или перехваченных резинкой, за другой – пять, шесть, десять, восемнадцать, двадцать шесть таких пачечек. «Каждый год сообщают одно и то же: в декабре из-под земли вдруг появляются розы. И отцветают тогда, когда обычные розы только начинают распускаться. Мы прибегли к самым отчаянным мерам, – вам они могут показаться чудовищными: мы эксгумировали тело сестры Рахили – то есть, конечно, ее останки, порядком уже истлевшие, соответственно давности их пребывания в земле, – перезахоронили их на другом кладбище того же монастыря, а когда эти злосчастные розы и там зацвели, опять выкопали останки, вернули их на прежнее место, опять выкопали и, наконец, кремировали. Урну с прахом поставили в часовню, где никакой земли и в помине не было. Опять эти розы! Они вылезли из урны и буквально заполонили всю часовню; закопали прах в землю – опять розы! Уверена: развей мы ее прах над пустыней или океаном – и там выросли бы розы! Вот в чем теперь для нас проблема: не популяризировать, а оградить все это от огласки. Вот почему мы не разрешили вам встретиться с сестрой Цецилией, вот почему перевели Шойкенса на должность управляющего одним из наших имений в окрестностях Вюрцбурга, вот почему мы до сих пор не упускаем из виду фрау Пфайфер: она не станет подвергать сомнению этот… скажем так, этот феномен, наоборот, судя по тому, что я о ней знаю, – особенно теперь, услышав от вас некоторые дополнительные подробности, – она сочтет совершенно естественным, что из праха ее Гаруспики каждый год в середине декабря вырастают розы: огромный усеянный шипами розовый куст, как в сказке о Спящей красавице. Случись все это в Италии, еще куда б ни шло – здесь нам даже коммунистов нечего было бы опасаться. Но в Германии! Там это расценят как возврат к бог знает какому средневековью! Что стало бы с реформой литургии, что стало бы с физико-биологическим обоснованием так называемых чудес? И кроме того: кто может поручиться, что розы будут продолжать цвести зимой и после огласки? А если прекратят – в каком положении мы окажемся? Даже крайне реакционные круги нашего ордена здесь, в Риме, – разумеется, с подобающей корректностью, – рекомендуют нам не раздувать эту историю. А мы попросили ботаников, биологов и теологов ознакомиться с феноменом, – естественно, с сохранением в абсолютной тайне всех связанных с ним обстоятельств. И знаете, кто из них проявил наибольший интерес, кто предположил здесь участие сверхъестественных сил? Не теологи, а ботаники и биологи. А теперь взгляните на эту проблему с политической точки зрения: из праха некоей еврейки, перешедшей в католичество и постригшейся в монахини, но вскоре отстраненной от преподавания в монастырской школе и умершей – не будем бояться назвать вещи своими именами – при весьма прискорбных обстоятельствах, – из ее праха начиная с 1943 года растут розы! Какая-то чертовщина. Черная магия! Мистика! И в довершение всего – препоручают вести это дело мне, именно мне, критически отзывавшейся о биологизме Бенна! Знаете, что сказал мне вчера по телефону один высокопоставленный прелат, ехидно хихикнув в трубку: «Папа Павел являет нам столько чудес, что лучше избавьте нас от новых. Он и сам у нас до некоторой степени little flower[13], так что цветов нам хватает». Ну, а вы? Будете ли молчать обо всем услышанном?» Тут авт. и не подумал кивнуть, наоборот, он энергично замотал головой и даже подкрепил этот жест словесно, четко произнеся «нет». Улыбнувшись, Клементина усталым жестом смахнула пустой пачкой из-под сигарет свои окурки на блюдечко авт., встав с кресла, таким же усталым жестом, с помощью той же пустой пачки выбросила все окурки в голубую пластиковую корзинку для бумаг, опять улыбнулась, но не опустилась на прежнее место, давая понять, что аудиенция окончена. Так что авт. остался в сомнении: не собирается ли орден, несмотря на все уверения в обратном, все-таки инсценировать некое чудо?

Клементина проводила авт. до ворот обширнейшего парка (кипарисы, пинии, олеандры и т. д.); идти надо было довольно далеко, метров четыреста, и они в светском тоне беседовали о литературе. Выйдя на шоссе, откуда открывалась желтовато-красная картина Вечного города, авт. сунул в руку Клементине непочатую пачку сигарет, и она с улыбкой спрятала ее в широкий рукав своей необъятной рясы, этого бесформенного одеяния, под складками которого угадывалась возможность спрятать и более крупные предметы. И вот здесь-то, в ожидании автобуса, едущего к центру города, в сторону Ватикана, авт. вдруг счел уместным сбросить платонические путы; он подтолкнул Клементину к просвету между двумя молодыми кипарисами и без всякого смущения поцеловал ее в лоб, в правую щеку, а потом и в губы. Она нисколько не сопротивлялась, только вздохнула и сказала: «Ах да…» Потом помолчала и, улыбнувшись, в свою очередь поцеловала авт. в щеку. А услышав звук приближающегося автобуса, сказала: «Заходите еще… Только без роз, пожалуйста».

Без долгих объяснений читателю ясно, что авт. счел поездку в Рим удачной; вероятно, столь же ясно, что он решил не откладывать отъезд, дабы сразу же не поставить в ложное положение некую особу: а поскольку авт. не придерживается пословицы «Тише едешь – дальше будешь», он решил проделать обратный путь на самолете, раздираемый душевными муками, не оставляющими его в покое по сей день и вызванными неразрешимой для него проблемой: должен ли он рассматривать поездку в Рим как сугубо личную или же как профессиональную, а если верно и то и другое, то в какой пропорции расчленить связанные с ней расходы. Покой, – правда, всего лишь наполовину, – авт. потерял еще и по другому поводу, из-за вопроса, опять-таки мучившего авт. как в личном, так и в профессиональном плане: стремилась ли К. – весьма изощренно – устроить паблисити «розовому чуду» в Герзелене или же, наоборот, столь же изощренно пыталась это паблисити предотвратить? И как авт. вести себя, если удастся разгадать замысел любимого существа: объективно, как повелевает профессиональный долг, или субъективно, как подсказывает ему сердечная склонность к К. и желание быть ей полезным?

Авт., поглощенный решением этой четырехступенчатой задачи, встревоженный и, можно даже сказать, в расстройстве чувств, после благоухающей римской весны попал прямиком в хмурую отечественную зиму: в Нифельхайме снег, обледенелое шоссе, мрачный таксист, проклинающий все и вся и то и дело грозящийся кого-то там удушить, пристрелить, прикончить или хотя бы исколошматить, и в довершение всего – жестокое разочарование: весьма нелюбезный прием, оказанный ему в Герзелене угрюмой и неразговорчивой пожилой монахиней, грубо спровадившей его от монастырских ворот со словами, смысл которых авт. даже не сразу уловил: «Газетчиками мы уже сыты по горло!» Чтобы как-то утешиться, авт. прогулялся вдоль монастырских стен (общая длина по периметру примерно пятьсот метров), полюбовался видом на Рейн, запертой на замок деревенской церковкой (здесь в свое время прислуживали мальчишки, вопившие от восторга, лаская кожу Маргарет). Здесь некогда жила Лени, здесь Гаруспика была похоронена, выкопана, опять зарыта, еще раз выкопана и, наконец, сожжена. И ни одной, решительно ни одной лазейки в монастырских стенах! Так что авт. волей-неволей пришлось отправиться в деревенский трактир, где, однако, вовсе не царили тишь да покой, как на родине Альфреда Бульхорста. Наоборот, здесь было людно и шумно, и авт. моментально попал в перекрестье подозрительных взглядов со стороны лиц, явно не относящихся к местным жителям и отмеченных несомненными чертами принадлежности к газетной братии: когда авт. спросил хозяина, стоявшего за стойкой, нет ли у того свободной комнаты, насмешливый хор тут же подхватил: «Предоставьте ему номер в Герзелене, причем немедленно и вопреки», а отдельные, особо язвительные, голоса добавили: «А не угодно ли вашей милости получить номер с видом на монастырский сад?» И когда авт. по наивности кивнул в ответ на этот вопрос, одетые по последней моде дамы и господа, заполнившие зал, буквально взвыли от восторга, когда же авт. вновь попался на их удочку и ответил утвердительно на издевательский вопрос, не хочет ли он лично заглянуть в заснеженный монастырский сад, его уже окончательно и бесповоротно зачислили в разряд безнадежных тупиц; но потом, смилостивившись, все принялись просвещать авт. (хозяин трактира в это время едва поспевал разливать вино и цедить из бочки пиво): неужели он ничего не слышал про то, о чем кричат на всех углах? Что в здешнем монастырском саду открыли горячий источник, благодаря которому зимой расцвел розовый куст; что монахини, пользуясь правом распоряжаться монастырской территорией по своему усмотрению, собственноручно огородили щитами соответствующий участок сада; что вход на колокольню закрыт, но что осаждающие уже послали в соседний университетский город (тот самый, где Б. X. Т. беседовал tête-à-tête с Гаруспикой! – Авт.) на фирму по сносу зданий за специальной лестницей, выдвигающейся на высоту двадцать пять метров, чтобы «заглянуть наконец в чертову кухню этих монашек». Все обступили авт., который даже не мог взять в толк, каким простаком он выглядел в глазах всех этих корреспондентов ЮПИ, ДПА и АФП; среди них оказался даже один представитель АПН, который вместе с чешским журналистом из ЧТК был полон решимости «сорвать маску с клерикальных фашистов и разоблачить очередную предвыборную махинацию ХДС». Протягивая авт. кружку пива, в общем весьма доброжелательный журналист из АПН сказал: «Знаете, в Италии мадонны во время выборов вдруг начинают плакать настоящими слезами; а теперь вот и в ФРГ в монастырском саду забил горячий ключ и посреди зимы расцвели розы именно в том месте, где похоронена некая монахиня, которая, как нас пытаются уверить, в свое время была изнасилована при занятии Восточной Пруссии Советской Армией. Во всяком случае, утверждают, что вся эта история как-то связана с коммунистами; а что могут коммунисты сделать монахине, кроме как ее изнасиловать?» Авт., информированный гораздо лучше большинства присутствующих и всего пять часов назад на холме с видом на Рим поцеловавший щечку, которую при всем желании нельзя было бы назвать пергаментной, решил капитулировать и дожидаться газетных сообщений. Заниматься выяснением истины в сложившихся обстоятельствах было делом явно бесперспективным. Неужели Лени и впрямь каким-то замысловатым образом впутали во всю эту story?[14] Неужели Гаруспика и впрямь превратилась в горячий источник? Выходя из трактира, авт. еще успел услышать, как за его спиной одна из сидевших в зале журналисток нарочито пронзительным голосом запела: «И роза расцвела…»

На следующий день в утреннем выпуске газеты, уже цитировавшейся авт., он прочел «Заключительное сообщение о загадке Герзелена»: «Выяснилось, что странное явление, лишь восточной прессой язвительно поименованное «Новоявленное герзеленское чудо – зимние розы», на самом деле имеет под собой вполне реальную почву. Как показывает само название Герзелен, происходящее от древнего Гейзир (в старину Герзелен назывался Гейзиренхайм, что означает «дом гейзеров»), в Герзелене уже в IV в. н. э. били горячие источники. По этой причине здесь, в небольшом замке, находилась резиденция королей, просуществовавшая до той поры, когда источники вновь иссякли. Как заявила настоятельница монастыря сестра Сапиенция в интервью, данном только нашей газете, монахини не поверили в чудо и не распространяли о нем слухов. Вероятно, слово «чудо» каким-то образом попало в газеты усилиями бывшей ученицы с давних пор существующей здесь монастырской школы, женщины, с которой у монастыря сложились обоюдно неприязненные отношения и которая впоследствии сблизилась с КПГ. В действительности же, как подтвердили специалисты, речь идет о внезапной активизации горячих источников, в результате чего расцвело несколько розовых кустов. Однако нет никаких, абсолютно никаких оснований предполагать, как подчеркнула сестра Сапиенция – современная, реально мыслящая, просвещенная монастырская деятельница с широким кругозором, – что здесь замешаны какие-то сверхъестественные силы».

Авт. без всяких колебаний рассказал Маргарет о чуде с розами и горячим источником, а также о закулисной стороне этого чуда (она просияла, поверила каждому слову авт. и настоятельно посоветовала ему поближе познакомиться с Клементиной) и даже Лотту посвятил в эту историю, не убоявшись неминуемых насмешек с ее стороны (Лотта, естественно, объявила чудо жульничеством, а авт. тут же зачислила в малоприятную категорию «монастырских прихвостней» – «в буквальном и переносном смысле»); но вот Лени авт. никак не мог решиться рассказать о странном происшествии в Герзелене и хотя бы бегло коснуться результатов своих архивных изысканий в Риме. А ведь и Б. X. Т., как казалось авт., имел право узнать, какая чудодейственная сила приписывается праху некогда дорогой ему женщины через двадцать семь лет после ее погребения. Тем временем видные геологи, поддержанные некоторыми деятелями одной нефтяной компании, поспешившей использовать казус с розами в своих рекламных целях, провели компетентную экспертизу, подтвердившую «абсолютно естественную природу данного явления»; и только часть восточноевропейской прессы упорно придерживалась своей первоначальной версии и писала: «Чудо» в Герзелене – предвыборный трюк реакционеров – провалилось под неустанным нажимом социалистических сил. Теперь реакция вынуждена обратиться за поддержкой к псевдоученым природоведам, тем самым еще раз доказав, что наука при капитализме – всего лишь послушная служанка реакционных сил».

Вероятно, авт. в данном инциденте оказался не на высоте; наверное, ему следовало бы как-то вмешаться в ход событий, например, перелезть через монастырскую стену – пусть даже с помощью облысевшего Б. X. Т., известить о происшедшем Лени, хотя бы сорвать для нее и передать через кого-нибудь несколько роз из монастырского сада; может быть, они достойно украсили бы ее живописное масштабное полотно «Часть сетчатки левого глаза Девы Марии по имени Рахиль». Но тут события начали разворачиваться так стремительно, все так переплелось, что авт. не имел времени прислушаться к голосу собственного сердца, звавшего его в Рим. Авт. призвал долг; долг явился ему в образе Хервега Ширтенштайна, создавшего нечто вроде общества спасения под девизом «Лени в опасности!» и решившего собрать под этим девизом всех, кто мог бы оказать Лени финансовую и моральную поддержку, в крайнем случае – даже прибегнуть к политическим акциям, дабы помочь Лени выстоять перед все усиливающимся нажимом Хойзеров. Голос Ширтенштайна в трубке звучал взволнованно и в то же время твердо, нервные хрипловатые нотки, раньше придававшие его голосу сходство со слабым потрескиванием сухой фанеры, исчезли; теперь в нем звенел металл. Ширтенштайн попросил авт. назвать адреса всех лиц, «которых интересует судьба этой замечательной женщины», получил их и назначил общий сбор на вечер того же дня, так что у авт. еще оставалось время, чтобы наконец проникнуть в штаб-квартиру противника. Он обязан был сделать это во имя объективности, во имя справедливости и во имя истины, а также для того, чтобы в будущем избежать чисто эмоционального подхода к проблеме, а также ради полноты информации. Хойзеры, заинтересованные в том, чтобы изложить свою точку зрения на эту злосчастную историю с Лени, а может быть, и просто напуганные таким оборотом событий, выразили готовность ради встречи с авт. «отложить самые срочные дела». Трудность состояла лишь в выборе места встречи. Авт. были предложены: апартаменты старого Хойзера в уже описанном выше заведении, представляющем собой нечто среднее между дорогим отелем, домом для престарелых и санаторием; офис или квартира Вернера, владельца тотализатора, офис или квартира Курта Хойзера, «менеджера по управлению строительством» (так поименовал свою должность сам Курт. – Авт.), и, наконец, конференц-зал фирмы «Хойзер ГМБХ КГ», «представляющей общие и индивидуальные интересы членов семьи». (Слова, взятые в кавычки, цитируются по телефонному разговору с Куртом Хойзером.)

Не без задней мысли авт. избрал местом встречи конференц-зал фирмы «Хойзер ГМБХ КГ», расположенный на двенадцатом этаже высотного здания на берегу Рейна, откуда, как давно известно осведомленным лицам, но не было известно авт., открывается великолепный вид на окрестности и на сам город. Авт. отправился к Хойзерам не без душевного трепета: его мелкобуржуазное нутро сжимается от робости при виде изысканной роскоши. По причине своего более чем скромного происхождения он наслаждается окружающим великолепием, но все же чувствует себя там чужаком. С бьющимся сердцем авт. вошел в lobby[15] этого роскошного здания, где имеются и жилые квартиры типа penthouse[16], пользующиеся прекрасной репутацией. Швейцар не был облачен ни в форму, ни в ливрею, и тем не менее казалось, будто он был облачен и в то и в другое сразу. Он смерил авт. взглядом хоть и не презрительным, а всего лишь испытующим, но так, что авт. понял: его обувь испытания не выдержала. Лифт, само собой разумеется, был бесшумный. В его кабине висела латунная табличка с надписью «Поэтажный указатель». Беглый взгляд на надписи – тщательное изучение исключалось по причине чрезвычайной скорости бесшумного лифта – показал, что в этом здании работали почти исключительно люди творческого труда: архитекторы, редакции, новомодные агентства. Одна надпись бросилась авт. в глаза благодаря своей длине: «Эрвин Кольф – посредническая контора. Контакты с людьми творческих профессий». Все еще раздумывая о том, какие именно контакты имеются в виду – физические или духовные, а может, и ни к чему не обязывающие чисто светские, либо же это всего лишь вывеска, за которой скрывается сутенерское сообщество для call-man или call-girl[17], – авт. не заметил, как оказался на двенадцатом этаже; дверцы лифта бесшумно раздвинулись, и авт. увидел ожидавшего его молодого человека приятной наружности, который скромно представился: «Курт Хойзер». В манерах Курта не чувствовалось ни намека на заискивание или высокомерие, а тем паче на презрение; с ненавязчивой любезностью, отнюдь не исключавшей, а, скорее, даже предполагавшей сердечность, Курт проводил авт. в конференц-зал, живо напомнивший ему ту комнату, в которой он всего два дня назад беседовал с Клементиной. Мрамор, металлические дверные и оконные рамы, глубокие кожаные кресла… Правда, из окон открывался вид не на желто-красный Рим, а всего лишь на Рейн и раскинувшиеся по его берегам поселения как раз в том географическом пункте, где эта все еще величественная река вступает в свою архинаигрязнейшую фазу, то есть в семидесяти-восьмидесяти километрах вверх по течению от того места, где весь этот общегерманский поток грязи изливается на ни в чем не повинные голландские города Арнхейм и Ньимвеген.

Конференц-зал производил удивительно приятное впечатление: он имел форму сектора круга и в нем не было ничего, кроме нескольких столов и уже упомянутых кожаных кресел – родных братьев тех кресел, что стояли в главной резиденции монашеского ордена в Риме. Нетрудно догадаться, что снедавшая авт. сердечная тоска при виде этих кресел вспыхнула с новой силой и что он не сразу справился с охватившим его волнением. Его усадили на самое почетное место у окна: отсюда открывалась далекая перспектива долины Рейна – в поле зрения попадало не меньше полудесятка мостов. Элегантно изогнутый столик, повторяющий плавную линию выпуклой наружной стены, был уставлен бутылками с крепкими напитками и соками; там же стоял термос в форме чайника, лежали сигары и сигареты; количество и качество последних свидетельствовали о разумных и в то же время утонченных вкусах хозяев офиса: в них не было ни тени того вульгарного размаха, которым нувориши обычно стараются пустить пыль в глаза. Для общей характеристики первого впечатления, произведенного на авт. конференц-залом, он считает наиболее подходящим слово «изысканность». Старый Хойзер и его внук Вернер на сей раз показались авт. куда более приятными, чем они оба ему помнились; и авт., сообразно взятой им на себя роли, поспешил отбросить всякую предубежденность и отнестись непредвзято к уже одиозному в его прежнем восприятии Курту, которого видел впервые. Курт Хойзер производил впечатление приятного, спокойного, скромного молодого человека; костюм на нем был безукоризненный, и носил он его с той легкой небрежностью, которая наилучшим образом гармонировала с его мягким баритоном. Он был поразительно похож на свою мать Лотту: та же линия лба, те же круглые глаза. Неужели он и впрямь некогда был тем самым младенцем, который появился на свет при столь драматических обстоятельствах и которого по категорическому требованию его матери не стали крестить? И это он родился в той комнате, где теперь живет португальская семья из пяти человек? Неужели он действительно когда-то ютился вместе со всеми в подземном склепе и в компании со своим старшим братом Вернером – тому сейчас тридцать пять, и вид у него более неприступный, чем у Курта, – сбывал Пельцеру новенькие самокрутки из табака, собранного из его же окурков, чего Пельцер им обоим до сих пор не может простить?

Поначалу возникло некоторое замешательство, поскольку авт., очевидно, приняли за парламентера, так что ему пришлось дать необходимые пояснения, уточняющие цель его визита: он пришел единственно для того, чтобы получить информацию о фактической стороне дела. Речь идет – сказал авт. в своем кратком вступительном слове – не о симпатиях или антипатиях, не о пожеланиях, не об аргументах или контраргументах. Его интересует только фактическое положение дел, а не идеологическая подоплека; он – авт. – не собирается кого-либо защищать, он на это не уполномочен и не стремится ни к каким полномочиям: с «заинтересованным лицом» он даже лично не знаком и видел всего два-три раза на улице, да и то мельком, и ни разу не разговаривал. Его намерения состоят в том, чтобы изучить жизненный путь означенного лица пусть даже фрагментарно, хотя желательно было бы свести эту возможную фрагментарность к минимуму; эта задача не возложена на него – на авт. – ни земными, ни небесными силами, труд его, так сказать, чисто экзистенциальный. Тут все три Хойзера, до сих пор слушавшие рассуждения авт., с трудом удерживая на лицах выражение вежливого внимания, вдруг встрепенулись и проявили нечто похожее на подлинный интерес: было видно, что в слове «экзистенциальный» они уловили некую материальную заинтересованность; поэтому авт. счел себя обязанным изложить все аспекты понятия «экзистенциализм». После этого Курт Хойзер спросил, не идеалист ли он, и авт. ответил решительным «нет»; столь же решительным «нет» ответил он и на два последовавших вопроса: значит, авт. материалист? Или реалист? И тут авт. вдруг обнаружил, что подвергается настоящему перекрестному допросу со стороны хойзеровской троицы: то один, то другой спрашивали, имеет ли он университетское образование, католик ли он или протестант, уроженец ли Рейнланда, социалист ли он или марксист, не либерал ли он, сторонник или противник сексуальной революции, «пилюли», римского папы, Барцеля, общества свободного рынка или плановой экономики. Авт. уже сам себе казался похожим на вращающуюся антенну локатора, потому что беспрерывно вертел головой в разные стороны, чтобы видеть спрашивающего; но отвечал он на все вопросы одинаково – твердым и непреклонным «нет». Кончился этот допрос только тогда, когда из не замеченной авт. двери неожиданно появилась секретарша; она налила гостю чаю, подвинула поближе к нему сырные палочки, распечатала пачку сигарет и нажатием кнопки раздвинула створки встроенного шкафа, идеально подогнанные друг к другу и производившие впечатление сплошной и гладкой стены; из шкафа секретарша вынула три канцелярские папки и положила их на стол перед Куртом. Прежде чем исчезнуть за той же дверью, она положила рядом с папками блокнот, стопку бумаги и трубку. Секретарша – миловидная стандартная блондинка со среднестатистической грудью – своей спокойной деловитостью напомнила авт. фильмы известного пошиба, в которых так же спокойно и деловито обслуживают клиентов в борделях. Воцарившееся молчание первым нарушил старый Хойзер; постучав концом трости по стопке лежавших на столе папок, он заговорил, ударами трости по папкам членя фразы на смысловые отрезки. «Отныне, – сказал он, и в голосе его слышалась неподдельная печаль, – отныне рвутся все нити и все узы, тесно связывавшие меня с Груйтенами в течение семидесяти пяти лет. Как вам известно, мне было пятнадцать, когда я стал крестным отцом Губерта Груйтена… И вот теперь я и вместе со мной мои внуки порываем с Груйтенами, мы порываем с ними все и всяческие отношения». Здесь авт. вынужден в порядке исключения сильно сократить речь старого Хойзера, поскольку старик начал слишком издалека, примерно с 1890 года, когда он, шестилетним мальчишкой, рвал яблоки в саду родителей Губерта Груйтена. Потом он довольно подробно остановился на двух мировых войнах, подчеркнул свои демократические взгляды, охарактеризовал различные (политические, моральные и экономические) просчеты и проступки Лени и описал судьбы чуть ли не всех уже знакомых читателю персонажей; его выступление заняло около полутора часов и сильно утомило авт., поскольку он уже знал почти все, о чем рассказывал старик, – правда, в несколько ином освещении: и о матери Лени, и об ее отце, и о молодом архитекторе, с которым Лени однажды укатила за город на субботний вечерок, и о ее брате, и о ее кузене, и о «мертвых душах» – словом, обо всем, буквально обо всем; авт. показалось, что внуки слушали деда с большим вниманием. Наконец старик выложил и свою трактовку «известной абсолютно законной сделки», причем тон его речи не был однозначно агрессивным, скорее – оборонительно-агрессивным, и очень походил на тональность монолога упоминавшегося ранее высокопоставленного лица. «Квадратный метр земельного участка, который был подарен Курту при рождении, – здесь авт. встрепенулся и превратился в слух, – в 1870 году, когда дед госпожи Груйтен приобрел его у крестьянина, собиравшегося эмигрировать, стоил десять пфеннигов, – это если не торговаться; он вполне мог бы купить этот участок и по цене четыре пфеннига за квадратный метр; но это семейство всегда обожало широкие жесты, а старик от большого ума еще и округлил сумму и вместо пяти тысяч марок выложил крестьянину две тысячи талеров, так что участок обошелся ему по двенадцать пфеннигов за квадратный метр. Разве наша вина, что теперь квадратный метр этой земли стоит триста пятьдесят марок, а если учесть некоторые, как мне думается, все же временные инфляционные процессы, он потянет на все пятьсот, не считая стоимости зданий, которую можно спокойно приравнять к стоимости участка. Уверяю вас, что если вы завтра же приведете ко мне покупателя, который выложит за все про все пять миллионов, я – то есть мы – не продадим ему нашу собственность. А теперь подойдите-ка сюда и взгляните в окно». С этими словами старик довольно бесцеремонно взял авт. «на абордаж», то есть зацепил набалдашником своей трости за борт застегнутого не на все пуговицы пиджака авт. – а ведь авт. пребывает в вечном страхе потерять кое-как пришитые пуговицы, – и, недолго думая, резко потянул его к себе; справедливости ради надо отметить, что тут оба внука неодобрительно покачали головами. Авт. волей-неволей пришлось окинуть взглядом восьми-, семи- и шестиэтажные дома, со всех сторон обступавшие центральное двенадцатиэтажное здание. «Знаете, как называется эта часть города? – спросил старик, зловеще понизив голос. (Авт. отрицательно качнул головой, так как знал, что не успевает уследить за всеми топонимическими изменениями.) – Эту часть города называют Хойзеринген, и построены эти дома на земле, которая в течение семидесяти лет пустовала, покуда вот этому молодому человеку (трость качнулась в сторону Курта, а в голосе старика проступили язвительные нотки) не оказали милость – подарили ее младенцу, так сказать, «на зубок»… И именно я, только я, и никто другой, следуя изречению, известному уже нашим праотцам: «И наполняйте землю, и обладайте ею…», позаботился о том, чтобы подарок не пропал втуне».

В этом месте своей речи старик начал дряхлеть прямо на глазах, впрочем, не утратив своей открытой агрессивности: попытку авт. высвободиться, то есть вытащить из-под борта своего пиджака набалдашник трости, державший его как бы на крючке, старик воспринял как акт ответной агрессии, хотя действовал авт. чрезвычайно деликатно и осторожничал еще и потому, что опасался за сохранность своих пуговиц. Внезапно Хойзер-старший покраснел как рак и рванул трость на себя с такой силой, что одна пуговица и впрямь отлетела вместе с довольно большим куском твидовой ткани, а старик угрожающе занес трость над головой авт. И хотя авт. всегда готов подставить левую щеку, когда его бьют по правой, в данном случае счел уместным принять меры самообороны: он пригнул голову и отклонился в сторону, так что ему лишь с трудом удалось выйти из этой неприятной ситуации, не уронив своего достоинства. Тут уж вмешались Курт и Вернер и, желая все сгладить, нажали, наверное, на какую-то невидимую кнопку, потому что на сцене тут же появилась та роботовидная блондинка с образцовой грудью, которая с неописуемым и неподражаемым хладнокровием выпроводила старика из конференц-зала, шепнув ему на ухо несколько слов; оба внука одновременно и слаженно прокомментировали ее действия одними и теми же словами: «Ну, Труда, вы у нас на все руки мастерица». Но, прежде чем выйти из конференц-зала (у авт. язык не поворачивается назвать это помещение комнатой из опасения, что его обвинят в оскорблении личного достоинства хозяев дома), старик еще успел выкрикнуть: «Ты дорого поплатишься за свой смех, Губерт!»

Господ Вернера и Курта происшествие с пуговицей обеспокоило, по-видимому, только с точки зрения необходимости возместить авт. нанесенный ему материальный ущерб. Между ними и авт. произошел чрезвычайно неприятный разговор по поводу поврежденного пиджака. Импульсивно сорвавшееся с губ Вернера предложение немедленно и с лихвой возместить авт. наличными понесенный им ущерб было, так сказать, в зародыше подавлено одним взглядом Курта; тем не менее Вернер уже успел сделать достаточно красноречивый жест, то есть сунул руку в карман за бумажником, однако тут же ее вытащил. В ходе разговора были произнесены такие слова: «Разумеется, мы компенсируем вам стоимость нового пиджака, хотя отнюдь не обязаны это делать», а также «возмещение морального ущерба» и «дополнительная сумма за нервное потрясение»; были названы соответствующие страховые агентства и номера страховых полисов их фирмы. Кончилось дело тем, что братья опять призвали на помощь свою знаменитую Труду, которая попросила у авт. визитную карточку, а когда выяснилось, что у него таковой не имеется, с негодующим видом записала его адрес в блокнот, причем все ее существо выражало такое отвращение, как будто ее заставили выгребать невыносимо вонючие нечистоты.

Здесь авт. хотелось бы сказать несколько слов о себе лично: он вовсе не жаждал получить новый пиджак, пусть и вдвое более дорогой, он желал остаться при своем старом; и даже рискуя прослыть излишне сентиментальным, заявляет, что любит свой старый пиджак. Поэтому он и настаивал на его починке; когда оба Хойзера сразу принялись авт. отговаривать, ссылаясь на упадок портновского ремесла, он, в свою очередь, сослался на знакомую мастерицу художественной штопки, которая уже не раз и вполне успешно приводила его пиджак в божеский вид. Всем знаком сорт людей, восклицающих: «Я тоже хотел бы сказать несколько слов!» – или: «Разрешите и мне вставить словечко!», хотя им никто не запрещает говорить и не собирается этого делать. В аналогичной ситуации оказался и авт., который на этой стадии переговоров уже с трудом сохранял самообладание. Не мог же он объяснить этим двоим, что пиджак у него не просто старый, а заслуженный, что он в нем много поездил, что в его карманах хранилось множество записок, а в подкладку не раз заваливались монетки и хлебные крошки, что авт. дорога даже его обтрепанность. Не мог же он, в самом деле, сослаться на то, что к правому лацкану его пиджака всего сорок восемь часов назад, хотя и мимолетно, прижималась щечка Клементины. Неужели он навлекает на себя подозрение в сентиментальности только из-за того, что испытывает свойственное, в общем, каждому западноевропейцу желание, которое Вергилий назвал lacrimae rerum[18]?

Атмосфера переговоров давно уже утратила тот дружественный характер, который был присущ ей в самом начале и который мог бы сохраниться, прояви Хойзеры хотя бы начатки понимания того, что старая вещь может быть дороже новой и что не все в этом мире можно рассматривать с точки зрения возмещения материального ущерба. Под конец Вернер Хойзер изрек: «Если кто-нибудь наедет на ваш старый «Фольксваген» и предложит вам возместить не фактическую стоимость вашей машины, что он обязан сделать, а стоимость нового «Фольксвагена», и вы не согласитесь на такое предложение, я сочту ваш поступок ненормальным». Уже содержавшийся в этой тираде намек на то, что авт., несомненно, ездит на старой развалюхе, являлось оскорблением, пусть даже непреднамеренным, ибо намекало заодно на скромный достаток авт. и его дурной вкус, а это унижало авт., – правда, не объективно, а только субъективно. Стоит ли особенно порицать авт. за то, что он на минуту потерял самообладание и употребил резкие выражения, сказав, что он чихать хотел на все «Фольксвагены», как новые, так и старые, и жаждет лишь одного: чтобы ему починили пиджак, порванный выжившим из ума старым садистом. Такой разговор, естественно, не мог привести ни к чему хорошему. Но как было объяснить этим людям, что ты на самом деле привязан к старому пиджаку и что ты ни под каким видом не можешь его снять, – а именно этого требовали от авт., чтобы установить фактические размеры повреждений, – не можешь потому, что… да, черт побери, такова жизнь, – потому, что у тебя на рубашке дыра, вернее, не дыра, а просто рубашка порвана в одном месте: в римском автобусе какой-то мальчишка зацепился за рубашку авт. крючком от удочки. А еще потому, что рубашка у авт., черт подери, не первой свежести – из-за того, что в поисках истины он беспрерывно находится в разъездах и беспрерывно что-то записывает карандашом или шариковой ручкой, а поздно вечером, смертельно усталый, валится в постель, не в силах снять рубашку. Неужели слово «починка» так трудно понять? Вероятно, люди, по имени которых называются целые городские районы, люди, строящие эти районы на собственной земле, не могут не впасть в состояние чуть ли не метафизического раздражения, когда им приходится сталкиваться с непостижимым для них фактом: оказывается, в мире существуют какие-то вещи, даже столь незначительные, как пиджак, потерю которых нельзя возместить деньгами. В этом факте им мерещится некая прямо-таки тягостная для них провокация… Но тот читатель, который доселе, хотя бы не до конца, но все же поверил в неизменную приверженность авт. к правде, поверит и тому, что кажется неправдоподобным: в этом конфликте не кто иной, как авт., держался корректно, спокойно и вежливо, хоть и непреклонно, в то время как оба Хойзера начисто утратили прежнюю корректность, их голоса звучали раздраженно, нервно и обиженно, а руки – к концу этой сцены даже рука Курта – все время порывались нырнуть в карманы, где, надо полагать, лежали их бумажники, как будто они могли вытащить из этих карманов старый любимый пиджак авт., верой и правдой служивший своему владельцу целых двенадцать лет, – пиджак, ставший авт. дороже собственной кожи и менее заменимый, поскольку кожа, как известно, поддается трансплантации, а пиджак нет; к такому пиджаку человек привязывается не из сентиментальности, а просто потому, что он западноевропеец и lacrimae rerum всосал с молоком матери.

Когда авт. опустился на корточки и стал шарить по паркету в поисках кусочка материи, вырванного из его пиджака вместе с пуговицей, Хойзеры и это сочли провокацией; но ведь этот клочок понадобится авт., когда он пойдет к своей мастерице по штопке. И когда авт., в довершение всего, отказался от всякой компенсации и заявил, что отремонтирует пиджак за свой счет – вернее, постарается оплатить ремонт окольным путем, включив его стоимость в свои профессиональные издержки, поскольку нанесенный пиджаку ущерб связан с профессиональной деятельностью авт., – это заявление было тоже воспринято как личная обида: «Мы не позволим себя оскорблять» и т. д. Какая неспособность понять другого! Неужели нельзя поверить, что человек просто хочет сохранить свой пиджак, и ничего больше? Неужели за это надо его сразу же обвинять в сентиментальной фетишизации вещей? И разве не существует, в конце концов, некоей высшей экономической теории, запрещающей выбрасывать пиджак, который после починки еще вполне можно будет носить и получать от этого удовольствие? Разве можно выбрасывать такой пиджак только потому, что владельцы пухлых бумажников не желают считаться с чувствами других людей?

После этого неприятного эпизода, существенно нарушившего начальную гармонию, договаривающиеся стороны наконец приступили к делу, то есть взялись за три папки, представлявшие собой, очевидно, досье Лени. Здесь авт. вновь лишь в сокращенном виде передает то, что было сказано о «халатности тети Лени», об отсутствии у тети Лени «чувства реальности», о неправильном воспитании сына, о дурной компании, которая ее окружает… «Только не подумайте, что мы просто отсталые люди, придерживаемся слишком строгих правил и вообще не идем в ногу со временем, дело тут вовсе не в ее любовниках – турках, итальянцах или греках, – дело в том, что из-за нее доходы от нашего земельного участка на шестьдесят пять процентов ниже, чем могли бы быть; даже если продать дом и с умом вложить вырученные за него деньги, проценты на них дали бы нам сорок – пятьдесят тысяч марок в год, а то и больше, но мы – люди порядочные и ограничимся минимальными цифрами. А сколько приносит нам дом в настоящее время? Если учесть издержки на ремонт, управленческие расходы и потери от проживания деклассированных элементов в квартире Лени на первом этаже – элементов, буквально отпугивающих более солидных жильцов и тем самым снижающих общую сумму квартирной платы, – если учесть все это, сколько же дает нам дом? Меньше пятнадцати тысяч годовых, всего каких-нибудь тринадцать-четырнадцать тысяч» (слова Вернера Хойзера). А Курт Хойзер все время твердил (ниже следует лишь краткое изложение его речи, поддающееся проверке по записям авт.), что дело не в иностранных рабочих, они, Хойзеры, лишены расовых предрассудков, просто нужно быть последовательными; согласись Лени взимать со своих жильцов нормальную плату, можно было бы обсудить и такой вариант: сдать весь дом иностранным рабочим покомнатно или покоечно, назначить тетю Лени управительницей и даже положить ей бесплатную квартиру и месячное жалованье. Однако она берет со своих жильцов ровно столько, сколько платит сама, а это уже чистое безумие и противоречит даже экономической теории социалистов; ведь «именно ради нее, ради тети Лени, мы удерживаем квартирную плату на уровне двух с половиной марок за квадратный метр, а вовсе не для того, чтобы от этого выгадывали посторонние. Так, португальская семья платит за пятьдесят квадратных метров сто двадцать пять марок и еще тринадцать – за пользование ванной и кухней; трое турок (из которых один постоянно ночует у нее, так что, в сущности, турок в комнате всего двое) платят за тридцать пять квадратных метров восемьдесят семь с половиной марок, супруги Хельцен за свои пятьдесят квадратных метров – опять-таки сто двадцать пять плюс те же тринадцать марок. При этом тетя Лени дошла до того, что сама вносит за кухню и ванную двойную плату – на том основании, что сохраняет за собой комнату Льва, который в данное время фактически в квартире не проживает и содержится за казенный счет». Но окончательно переполнило их чашу терпения то обстоятельство, что тетя Лени сдает свои меблированные комнаты за цену, которая существует для немеблированных. Так что это вам не какой-то безобидный эксперимент в анархо-коммунистическом духе, это – серьезная попытка подорвать свободный рынок; за каждую комнату этой квартиры плюс пользование кухней и ванной вполне можно взять триста – четыреста марок, и это будет еще по-божески. И т. д. и т. п. И все же Курту Хойзеру, по всей видимости, было трудно заговорить о следующем пункте обвинения, который он, однако, «не может не затронуть ради полноты освещения фактического положения дел»: из десяти кроватей, находящихся в квартире, лишь семь действительно принадлежат тете Лени: одна все еще является собственностью деда, вторая – Генриха Пфайфера, весьма уязвленного всей этой историей, а третья – его родителей, Пфайферов, «у которых волосы встают дыбом», стоит им подумать, чем на этих кроватях, наверное, занимаются». Следовательно, Лени не только вопиющим образом нарушает экономические законы и права пользователей, но и самое основу основ – право собственности; Пфайферы, которые давно уже не имеют возможности общаться с Лени лично, передали свои права на кровати официальному посреднику – фирме «Хойзер ГМБХ КГ», которая в итоге обязана теперь защищать не только свои права, но и права доверившихся ей лиц; тем самым вся эта история приобретает еще большую весомость, поскольку дело идет уже о принципах. Кровать, принадлежащая Генриху Пфайферу, была подарена ему матерью Лени, когда он жил в их квартире «в ожидании призыва в армию», а подарок есть подарок, и дареная вещь по закону переходит в собственность другого лица окончательно и бесповоротно. Кроме того – авт. может, если ему угодно, использовать этот факт, – все жильцы тети Лени, вернее, все ее квартиранты почему-то работают исключительно на очистке улиц и вывозке мусора. Тут авт. не удержался и заметил, что Хельцены не работают на вывозке мусора: господин Хельцен – служащий магистрата, занимающий должность среднего ранга, а госпожа Хельцен – косметичка, и ее профессия является весьма уважаемой в обществе. Что касается португалки Анны-Марии Пинто, то она работает буфетчицей в столовой самообслуживания крупного универмага; авт. и сам не раз получал из ее рук тефтели, сырники и кофе и рассчитывался с ней лично, причем никогда не имел к ней никаких претензий. Курт кивком головы выразил согласие с внесенной авт. поправкой, однако добавил, что тетя Лени ведет себя некорректно еще в одном экономически важном аспекте: будучи совершенно здоровой женщиной, вполне способной заниматься производительным трудом еще семнадцать лет, недостающих ей до пенсионного возраста, она, по глупому наущению своего непутевого сына, бросила работу, чтобы воспитывать троих детей португальской семьи. Этим детям она поет песенки, учит их немецкому языку, привлекает к участию в той «мазне», которой сама занимается, и – это засвидетельствовано документально – весьма часто препятствует обязательному посещению ими школы, как препятствовала в свое время собственному сыну. Словом, за Лени числится целый «хвост» прегрешений, а жизнь устроена так, что любой человек, нарушающий закон, воспринимается окружающими как подозрительный элемент; кроме того, вывозка мусора и очистка улиц считаются в обществе малопочтенным занятием; в результате падает социальный престиж дома, а следовательно, падают и цены на квартиры.

Все это было высказано спокойным тоном, с разумной аргументацией и звучало убедительно. Инцидент с пиджаком был давно забыт всеми, кроме авт., который, машинально ощупывая свой любимый пиджак, обнаружил значительное повреждение подкладки, а кроме того, заподозрил, что и дыра в рубашке, возникшая по вине итальянского мальчишки, увеличилась. И тем не менее, благодаря крепкому чаю, сырным палочкам и сигаретам на столе и великолепному виду, открывавшемуся из изящно изогнутого окна, гармония постепенно восстанавливалась, тем более что Вернер Хойзер сопровождал рассуждения брата ритмичными кивками, как бы расставляя в его речи знаки препинания – точки, запятые, тире и точки с запятой; в результате возникал как бы удвоенный психологическо-джазовый эффект, действовавший в высшей степени успокоительно.

Здесь авт. считает необходимым воздать хвалу проницательности Вернера Хойзера, который, видимо, догадался, что авт. лишь по причине своей врожденной мелкобуржуазной деликатности не затрагивает вопроса, вертевшегося у него на языке: на самом деле ему ужасно хотелось спросить у братьев о Лотте Хойзер, – как-никак, она приходилась матерью этим молодым людям, столь прочно стоящим на ногах. Именно он, Вернер, заговорил без тени смущения об «огорчительном и, к сожалению, полном разрыве с матерью». Он, Вернер, считает, что следует не тешить себя иллюзиями, а трезво проанализировать фактическое положение дел, так сказать, решиться на весьма болезненную психологическую операцию, поскольку он, Вернер, знает, что между авт. и его матерью существует душевный контакт, может быть, даже взаимная симпатия, в то время как между ним самим, его братом и дедом, с одной стороны, и авт. – с другой, симпатия «нарушена в результате прискорбного, хоть и незначительного по своей сути, происшествия». Ему, Вернеру, важно еще раз подчеркнуть, что он не в силах понять, как человек может предпочесть поношенный твидовый пиджак из третьеразрядной лавки готового платья, по которому сразу видно, что его носят уже двенадцать лет, новому, с иголочки, добротному пиджаку из модного магазина; однако он был воспитан в духе терпимости к чужому мнению и готов ее проявить и в данном случае, хотя бы отдавая дань известной пословице: «По одежке встречают, по уму провожают». Кроме того, он, Вернер, не в силах понять также нескрываемую антипатию авт. к столь популярной и широко распространенной машине, как «Фольксваген»; он сам приобрел для своей жены именно «Фольксваген», и когда его двенадцатилетний сын Отто через шесть-семь лет сдаст экзамены на аттестат зрелости и поступит в университет или пойдет в армию, он, Вернер, и сыну купит «фольксваген». Все это так, между прочим, к слову пришлось. А теперь пора вернуться к вопросу о матери. Нельзя сказать, что она исказила образ их павшего на фронте отца, нет, главная ее ошибка в том, что она весьма вульгарным образом принижала исторический фон, на котором он погиб, неизменно называя этот фон «чушь собачья». «Даже такие практичные мальчики, какими, без сомнения, были мы с братом, в один прекрасный день проявили интерес к личности погибшего отца». Им не было отказано; из слов матери вытекало, что их отец был человек добрый, душевный, хотя отчасти – по крайней мере, в профессиональном отношении – неудачник, и вообще у них с братом никогда не возникало сомнений в том, что мать искренне любила их отца; однако его образ был ею искажен из-за постоянно, хотя, вероятно, непреднамеренно употреблявшегося матерью выражения «чушь собачья» в связи с разными историческими событиями; еще более прискорбен тот факт, что у нее были любовники. Сначала ее любовником был Груйтен, это бы еще куда ни шло, хотя из-за незаконности этой связи им, ее сыновьям, пришлось вынести много насмешек и обид; но потом «она жила даже с одним русским, а иногда в ее постель попадали и американцы, получившие отставку у этой кошмарной Маргарет»; а в-третьих, ее антирелигиозные и антиклерикальные аффекты – что отнюдь не одно и то же, как авт., вероятно, известно, – привели к ужасающим последствиям; у матери оба эти аффекта «объединились самым убийственным образом»: она заставила сыновей ходить в так называемую «свободную школу», то есть ежедневно совершать долгий и трудный путь, а после того, как с дедушкой Груйтеном случилось несчастье, становилась все ворчливее и раздражительней, так что их, мальчиков, некому было утешить и приласкать; утешение и ласку они находили у тети Лени – это он, Вернер, должен признать и до сих пор благодарен тете Лени за это; она всегда была с ним приветлива, ласкова, щедра, пела им песни, рассказывала сказки, и образ ее покойного мужа – пожалуй, его можно назвать мужем, хоть он и был офицером Красной Армии, – этот образ никогда не подвергался какой-либо критике с ее стороны, Лени никогда не участвовала в бесконечных рассуждениях матери о том, как судьбы людей «исковеркала эта чушь собачья»; долгие годы – да, именно годы – тетя Лени вечерами сидела с ними и Львом на берегу Рейна, а «руки у нее были исцарапаны и исколоты в кровь шипами роз». Кстати, Лев был крещеный, а Курт – нет, его крестили уже потом, когда дедушке Отто, «слава Богу», удалось вытащить их обоих «из этого болота» и они попали к монахиням; и слава Богу, что удалось, потому что тетя Лени для маленьких детей – бальзам, а для подростков – яд; она слишком много поет и слишком мало разговаривает, хотя нельзя не признать, что на них с Куртом она оказывала весьма благотворное влияние, потому что тетя Лени «никогда не имела никаких связей с мужчинами», в то время как их собственная мать имела, пусть и не явно, а эта ужасная Маргарет вообще «вела себя как в борделе». С похвалой отозвался Вернер также о Марии ван Доорн, даже для Богакова нашлось у него несколько теплых слов, «хотя и он иногда слишком много пел». Ну, в конце концов они с братом все же встали на правильный путь, подобающий христианам, в них воспитали трудолюбие и чувство ответственности, оба окончили университет, Вернер изучал юриспруденцию, Курт – экономику, «а дедушка тем временем проводил свою линию на умножение нашего общего достояния, и проводил ее – я не побоюсь этого слова – гениально, что дало нам возможность применить полученные знания сразу же на собственных предприятиях».

Может показаться, что тотализатор, которым он занимается, так сказать, попутно, – дело несерьезное, в действительности же это вполне солидное с деловой точки зрения предприятие, которое заодно является его, Вернера, хобби, ибо он по натуре игрок. Однако он вынужден заявить, что, в конечном счете, тетя Лени опаснее для общества, чем их мать, которую Вернер назвал «всего лишь обманутой псевдосоциалисткой», поскольку никакого вреда обществу она принести не может. Напротив, тетю Лени он, Вернер, считает реакционной личностью в подлинном смысле этого слова, ибо ее поведение нельзя квалифицировать иначе, как негуманное или, попросту говоря, бесчеловечное: она инстинктивно и упорно, без всяких обоснований, зато абсолютно последовательно, отталкивает любые формы мышления, нацеленного на получение прибыли: она его не то чтобы отрицает – отрицание предполагало бы какое-то обоснование, – а просто отталкивает. От нее исходит дух разрушения и саморазрушения; это, видимо, семейная черта Груйтенов, ибо была присуща и ее брату, и – в еще большей степени – отцу. Под конец своей речи Вернер заверил авт., что он, Вернер, – не какое-то «допотопное чудище», он космополит и либерал крайне левых взглядов, – конечно, в тех пределах, какие позволяет полученное им воспитание; например, он, Вернер, открытый сторонник «пилюли» и сексуального взрыва и тем не менее считает себя христианином: он, если угодно, «фанатик свежей струи» и уверен, что с тетей Лени можно и нужно справиться именно таким образом – «развеять ее свежей струей». Это не он, Вернер, а она, Лени, – «допотопное чудище», ибо здоровое стремление к собственности и прибыли заложено в природе человека, это доказано теологами, и даже философы марксистского толка в последнее время все чаще соглашаются с этим тезисом. В конце концов, на совести Лени – и этого он, Вернер, никогда не сможет ей простить – загубленная судьба одного человека, которого он, Вернер, не только любил, но и по сей день любит; этот человек – Лев Борисович Груйтен, крестник Вернера, вверенный его опеке при весьма драматичных обстоятельствах. «Я рассматриваю эту опеку как свою жизненную задачу, пусть даже какое-то время относился к ней с некоторым цинизмом; но я действительно являюсь его крестным отцом, а это накладывает на меня определенные обязанности, причем не только в метафизическом и не только в общественно-религиозном смысле; это – мой юридический статус, и именно из него я намерен в будущем исходить». Люди решили, что они с братом просто из ненависти отдали Льва под суд из-за «каких-то глупостей – правда, весьма сомнительных с точки зрения закона, – в результате чего Лев был осужден и попал за решетку; в действительности же с их стороны это был акт любви, продиктованный желанием заставить Льва образумиться и вытравить из него «самый тяжкий для христианина грех – грех гордыни и высокомерия». Он, Вернер, прекрасно помнит его отца – доброго, мягкого, тихого человека – и уверен, что отец Льва не хотел бы, чтобы его сын после некоторых плутаний по жизни в конце концов стал мусорщиком. Он, Вернер, не собирается оспаривать, что вывозка мусора имеет огромное значение для общества и является его первейшей обязанностью, но Лев, бесспорно, «достоин лучшей доли». (Кавычки здесь поставлены авт., который по интонации Вернера не совсем уяснил, цитировал ли Вернер намеренно какое-то известное авт. лицо, декламировал строчку из стихов или просто включил чьи-то слова в свою речь; остается неясным, оправданны ли в таком случае кавычки, так что читатель может рассматривать их как гипотетические.)

Надо учесть, что беседа авт. с Хойзерами продолжалась почти три часа, от четырех до семи вечера. За это время произошло немало событий и было сказано немало слов. «Мастерица на все руки» больше не появлялась, чай в термосе слишком настоялся и стал горчить, сырные палочки утратили былую свежесть и покрылись корочкой из-за того, что в помещении было все же чересчур жарко. И хотя Вернер Хойзер назвал себя сторонником свежей струи, он не предпринял никаких шагов, чтобы проветрить конференц-зал, наполненный клубами табачного дыма (Вернер курил трубку, Курт Хойзер – сигары, авт. – сигареты); попытку авт. попросту открыть среднюю часть изогнутого дугой окна – она отличалась от остальных частей плоской металлической рамой и имела металлическую ручку, так что производила впечатление обычного окна, – эту попытку Вернер Хойзер пресек с мягкой улыбкой, но вполне решительно, заметив, что в здании имеется сложная установка для кондиционирования воздуха, которая не позволяет проветривать помещения, так сказать, «стихийно и произвольно», в любое время; это можно будет сделать лишь после того, как загорится специальный сигнал, регулирующий климатологический режим во всем здании. Тут уже Курт добавил весьма доброжелательным тоном, что как раз эти часы – незадолго до закрытия всех контор и редакций – являются часами «пик»; сигнальная лампочка, вмонтированная в раму окна, загорится примерно через полтора часа, тогда можно будет проветрить помещение; в данный момент кондиционер настолько перегружен, что не успевает поставлять достаточное количество свежего воздуха. «Все здание состоит из сорока восьми отдельных секций – двенадцать этажей, по четыре секции на этаж, – и во всех сорока восьми в это время суток диктуются деловые письма, ведутся важные телефонные переговоры, происходят представительные совещания, то есть находится слишком много людей. Если учесть, что в каждой из сорока восьми секций имеются четыре помещения, а в каждом помещении находятся в среднем две с половиной курящих единицы, – согласно статистике, одна из этих единиц потребляет в неумеренном количестве сигареты, половина второй курит трубку, и три четверти единицы, согласно той же статистике, курит сигары. Таким образом, в этом здании сейчас находятся четыреста семьдесят пять курящих единиц… Простите, я перебил брата, да и вообще, как мне кажется, нам всем пора закругляться, ибо и ваше время наверняка ограничено».

Тут вновь заговорил Вернер Хойзер (его слова приводятся сокращенно): речь идет не о деньгах, как может показаться поверхностным людям со стороны, – он отнюдь не имеет в виду авт. Тете Лени они предложили бесплатную квартиру в лучшем районе города, совершенно бесплатную, и вызвались помочь Льву, который вскоре выйдет из заключения, окончить вечернюю школу, получить аттестат зрелости и затем поступить в университет; все эти предложения были отклонены, и, поскольку некоторым людям, видите ли, нравится общество мусорщиков, они не желают даже минимально приспосабливаться к требованиям жизни; этих людей не соблазняет, не прельщает современный комфорт, они привязаны к своей старомодной плите, к своим печкам, к своим привычкам. В общем, ясно, кто из них реакционер, а кто нет. В данном случае речь идет о прогрессе общества, причем он, Вернер, употребляет слово «прогресс», выступая как бы в двух ипостасях – и как христианин, преданный церкви, и как экономист широких взглядов, а также юрист, знакомый с принципами правового государства; да, речь идет о прогрессе общества, о его движении вперед, а кто «движется вперед, должен через кого-то переступить». «Тут уж не до романтических бредней вроде песни «Когда мы шагаем плечо к плечу», которой нам в детстве надоела мать. Мы не вольны поступать как нам вздумается, вы сами убедились, что нам не дано даже в собственном доме открыть окно, когда пожелаем». Разумеется, в хойзеровских новостройках никто не собирается предоставить тете Лени бесплатную квартиру в двести одиннадцать квадратных метров, ибо это означало бы потерю почти двух тысяч марок, а также обеспечить ей печи и окна, «распахивающиеся в любую минуту». Кроме того, ей пришлось бы, естественно, примириться с известными «весьма незначительными социальными ограничениями» в отношении своих жильцов, квартирантов или любовников. «Черт побери! – впервые злобно взорвался Вернер Хойзер, но тут же взял себя в руки. – Я бы тоже не прочь так уютно устроиться, как тетя Лени». Итак, в силу этой, а также ряда других причин, но в первую голову из соображений высшего порядка, они в настоящий момент вынуждены задействовать механизм выселения, лишь на первый взгляд кажущийся безжалостным.

В этом месте его речи авт. захотелось сказать что-нибудь кроткое и умиротворяющее, он был вполне готов признать ничтожность инцидента с пиджаком по сравнению с тяжкими и мучительными проблемами, с которыми приходится сталкиваться этим людям: даже окно в собственном доме и то не имеют права открыть! Порванный пиджак, в конечном счете, не так уж и важен, как показалось авт. вначале. И помешал авт. произнести эти кроткие слова не кто иной, как Курт Хойзер. Правда, авт. и рассматривал их как способ умиротворения, поскольку никакого конфликта между ним и его собеседниками не было, а просто хотел выразить им сочувствие. Курт с видом отнюдь не угрожающим, а скорее просительным загородил авт. дорогу, когда тот направился к выходу, держа пальто и шляпу в руках, и произнес нечто вроде заключительной речи.

Что касается самого авт., то ему пришлось в ходе этой встречи расстаться с многими предубеждениями: после всего, что он слышал о Курте, тот представлялся авт. некоей помесью гиены с волком, беспощадным рыцарем наживы; а при ближайшем рассмотрении оказалось, что у Курта очень ласковые глаза, похожие – правда, лишь по форме, а не по выражению – на глаза его матери; язвительная жесткость и слезливая желчность Лотты в этих круглых карих глазах – можно даже сказать «глазах лани» – были смягчены качествами, унаследованными Куртом, очевидно, от его отца Вильгельма или от кого-то еще по отцовской линии, только уж не от деда, то есть отца своего отца. Если вспомнить, что гены многих действующих лиц, непосредственно связанных с Лени, так сказать, берут свое начало в географическом треугольнике Верпен – Тольцем – Люссемих, то можно даже воздать хвалу тамошним свекловичным полям, хоть они и породили попутно и Пфайферов. Курт Хойзер, несомненно, оказался человеком с душой, и поэтому, как ни подпирало время, авт. счел своим долгом дать ему возможность высказаться. Курт запросто положил руки на плечи авт., и в этом жесте не было ни панибратства, ни снисходительности, а лишь какое-то теплое, чисто братское чувство, в выражении которого нельзя никому отказывать. «Послушайте, – приглушенно начал он, – мне не хочется, чтобы у вас сложилось впечатление, будто тетя Лени попала под жернова жестокого социально-исторического процесса, автоматически и неумолимо перемалывающего устаревшие элементы общества; этот процесс распространяется и на нас. Разумеется, это впечатление было бы верным, если бы мы производили ее выселение, не обдумав все, все забыв и сняв с себя всю ответственность. Но это отнюдь не так. Мы делаем это сознательно и вполне ответственно, – во всяком случае, посоветовавшись со своей совестью. Не стану скрывать, что на нас оказывают давление собственники соседних земельных участков и владельцы недвижимости. Но у нас достало бы силы пренебречь этим давлением или хотя бы договориться об отсрочке. Не стану также отрицать, что нашему дедушке свойственна острая эмоциональная невоздержанность, но и ее мы в состоянии нейтрализовать; мы могли бы и в дальнейшем погашать задолженность тети Лени по квартирной плате из собственного кармана, как делали это годами – да, почти десять лет, – и, таким образом, все сглаживать и всех примирять. Ведь мы, в конце концов, любим тетю Лени, многим ей обязаны и относимся к ее причудам скорее с симпатией, чем с неприязнью. Обещаю вам и прошу передать это мое обещание заинтересованным лицам: если завтра выселение состоится и квартира будет освобождена, мы с Вернером немедленно погасим ее задолженность и прекратим судебное преследование; для тети Лени уже приготовлена очень уютная квартирка в одном из наших жилых комплексов. – правда, в ней нет места для ее десяти жильцов. Чего нет, того нет. Однако там достаточно площади для нее самой, ее сына и, надо думать, для ее любовника, с которым мы вовсе не собираемся ее разлучать. Для нас речь идет о другом – о том, что я без тени смущения назвал бы воспитательной мерой или душевным попечительством, которое, к сожалению, вынуждено прибегать к весьма жестким исполнительным органам. Ведь частные лица, как известно, не обладают исполнительной властью. Итак, операция пройдет быстро и безболезненно, однако к середине дня все должно быть кончено, и если тетя Лени не допустит никаких эскапад, чего от нее, к сожалению, можно ожидать, она уже вечером сможет поселиться в приготовленной для нее новой квартире. Мы приняли все меры к тому, чтобы в решающий момент оплатить или выкупить ее старую мебель, столь милую ее сердцу. Наша акция носит скорее воспитательный – вернее, любовно-воспитательный – характер, но, кроме того, продиктована некоторыми принципиальными соображениями. Вы, вероятно, недооцениваете значимость социологических выводов, к которым пришли такие влиятельные общественные круги, как Союз домовладельцев и собственников недвижимости. Можете мне поверить: они уже давно поняли, что именно в больших квартирах старых домов, относительно дешевых, довольно удобных и т. д., возникают те социальные группы, которые объявляют войну нашему обществу, основанному на свободной конкуренции. С точки зрения национальной экономики высокие заработки иностранных рабочих оправданны только в том случае, если значительная часть заработанных ими денег уходит на оплату жилья и, таким образом, не уплывает за пределы страны. Три турка зарабатывают на круг две тысячи марок с небольшим в месяц; ни с чем не сообразно, что из этих двух тысяч они платят за квартиру, включая пользование кухней и ванной, всего около ста марок. Ведь это составляет пять процентов их заработка, в то время как наши соотечественники отдают за квартиру от двадцати до сорока процентов своего месячного дохода. Из общей суммы заработка Хельценов, равной почти двум тысячам тремстам маркам, они платят за квартиру в общей сложности сто сорок марок, причем комнаты у них меблированные. Такая же картина у португальской семьи. Следовательно, мы имеем здесь дело с искажением идеи свободной конкуренции; если оно распространится подобно эпидемии, оно может подорвать, разложить и уничтожить один из основополагающих принципов нашего общества свободного предпринимательства и разрушить устои свободного демократического правового государства. Ведь здесь нарушается принцип равных возможностей, понимаете? Параллельно с этим экономическим антипроцессом протекает другой процесс – духовное разложение. И это, пожалуй, самое важное. Атмосфера, царящая в квартире тети Лени, способствует зарождению социалистических, если не сказать – коммунистических, иллюзий, каковые действуют разлагающе на души людей, принимающих иллюзию за идиллию, а это, в свою очередь, порождает если не промискуитет, то промискуитизм, который медленно, но верно разрушает нравственность и мораль и глумится над нашим индивидуализмом. Я мог бы привести вам еще несколько – наверное, с полдюжины – вполне убедительных доводов. Но буду краток: предпринятая нами мера не направлена лично против тети Лени, нами движет не ненависть, не желание отомстить, – наоборот, мы испытываем к ней симпатию и, откровенно говоря, даже некоторую грусть по ее милому анархизму: признаюсь, мы ей немного завидуем… Но важнее сейчас другое: квартиры такого сорта – этот вывод основывается на объективных исследованиях, проведенных нашим Союзом, – являются рассадниками коллективизма; мы утверждаем это трезво, по-деловому, без эмоций. А коллективизм порождает мечту об утопической идиллии в земном рае. Благодарю вас за терпение, с которым вы все это выслушали. Если у вас возникнут какие-то трудности с жильем, мы всегда к вашим услугам. И не связываем свою готовность с каким-либо условием, она продиктована исключительно симпатией к вам и нашей терпимостью к любому мнению. Итак, всегда к вашим услугам».

X

В квартире Ширтенштайна царило такое оживление, какое царило, наверное, в октябре семнадцатого года в некоторых непарадных помещениях Смольного в Петербурге. В разных комнатах заседали разные комитеты. Госпожа Хёльтхоне, Лотта Хойзер и доктор Шольсдорф образовали «финансовый комитет», который должен был определить размеры финансовой катастрофы Лени по протоколам судебных описей, предписаниям о выселении и т. д. С помощью Хельценов, турка Мехмеда и португальца Пинто комитету удалось заполучить официальные извещения и другие бумаги, которые Лени небрежно совала нераспечатанными в выдвижной ящик тумбочки, а когда там уже не было места – в нижнее отделение той же тумбочки. Пельцер был придан этому «комитету трех» на правах начальника генерального штаба. Ширтенштайн вместе с Гансом Хельценом, Грундчем и Богаковым, которого Лотта привезла на такси, занялись проблемой «связи с общественностью». Питание присутствующих взяла на себя Мария ван Доорн, которой надлежало приготовить бутерброды, картофельный салат, яйца и чай. Как большинство людей, незнакомых с самоваром, Мария полагала, что чай заваривают в нем самом, так что Богакову пришлось просветить ее на этот счет; имевшийся в квартире огромный самовар, по словам Ширтенштайна, прислал ему на дом некто, оставшийся неизвестным и приложивший к нему напечатанную на машинке записку: «В благодарность за тысячекратное исполнение «Лили Марлен». Ваш знакомый». Мария ван Доорн, как и все вообще домохозяйки ее возраста, не имела опыта в заваривании чая, так что ее чуть ли не силой заставили насыпать в четыре раза больше заварки, чем она рассчитывала. В остальном Мария проявила блестящие способности; как только ей удалось создать некоторый запас еды, она принялась за пиджак авт. Довольно много времени потратив на поиски иголки и ниток, она с помощью Лотты все же обнаружила то и другое в ширтенштайновском комоде, после чего с исключительной сноровкой и без очков начала устранять уже известные читателю тяжкие внутренние и внешние повреждения в пиджаке авт., то есть практически производить художественную штопку, хотя и не имела соответствующего квалификационного свидетельства. Авт. же отправился в ванную комнату, сразу же поразившую его своими размерами и гигантской ванной, а также богатейшим ассортиментом ароматических ингредиентов. Из-за нерасторопности авт. Лотта успела обнаружить дыру у него на рубашке, и хозяин дома тут же предложил авт. свою; несмотря на некоторые различия в объеме груди и размере воротничка, рубашка пришлась ему почти впору. Есть все основания назвать квартиру Ширтенштайна идеальной: дом старой постройки, три комнаты с окнами во двор; в одной комнате – концертный рояль, полки с книгами, письменный стол; в другой, поистине огромной и похожей, скорее, на зал (ее площадь, измеренная не рулеткой, а просто шагами, – примерно шесть на семь), находились кровать хозяина дома, платяной шкаф и несколько комодов, на которых в беспорядке валялись папки с рукописями критических статей Ширтенштайна; третьим помещением была кухня, хоть и не слишком большая, но весьма просторная; и наконец – уже упомянутая ванная комната, которая по сравнению с ванными комнатами в новостройках показалась авт. роскошной, чуть ли не королевской как по своим размерам, так и по оборудованию. Окна в ванной были открыты; во дворе авт. увидел несколько старых деревьев лет восьмидесяти с гаком и увитую плющом стену. Пока авт. нежился в ванне, в прилегающих комнатах после энергичного «Тс-с-с! Тс-с-с!» Ширтенштайна внезапно воцарилась мертвая тишина. И тут произошло нечто, временно отвлекшее мысли авт. от Клементины, вернее, значительно углубившее эти мысли и придавшее им, так сказать, оттенок пронзительной тоски. Да, произошло нечто из ряда вон выходящее: запела женщина. И женщиной этой могла быть только Лени. Человеку, который никогда не рисовал в своем воображении юную прекрасную Лилофею, лучше, пожалуй, пропустить последующие строки; но тот, кто посвятил прекрасной Лилофее хотя бы малую толику своей фантазии, пусть знает: именно так могла петь Лилофея. Авт. услышал девичий голос, женский голос, звучавший как музыкальный инструмент. И что же пел этот голос? Что лилось из открытого окна через тихий двор в другие открытые окна?

У меня было покрывалодля песни моей, расшитоеснизу доверхусказаньями старыми.Глупцы сорвали его,чтобы держать его перед глазамимира, как будтоэто их ткань.Пускай они его носят.Больше мужества требует нагота.

Экзистенциальное воздействие этого голоса, разносившегося по двору, где он звучал, неслышимый и неуслышанный, наверное, лет сорок, было таково, что авт. с трудом удерживал Сл., пока не спросил себя, почему, собственно, он должен всегда сдерживаться, и тут Сл. полились из его глаз ручьем. Да, авт. позволил себе П., но в то же время ощущал Б2, а поскольку мысли его сами собой потекли по профессиональному руслу, он вдруг начал сомневаться в достоверности собранных им сведений о наличествующих у Лени книгах. Быть может, несмотря на то, что судебные исполнители с надлежащим рвением перерыли все лари, ящики и шкафы Лени, они все же пропустили несколько книг из библиотеки ее матери, несколько книг писателя, имя которого они не решились упомянуть просто потому, что не знали, как его правильно произнести? Без сомнения, в книжных завалах у Лени хранилось еще немало сокровищ и забытых шедевров, с которыми ее мать познакомилась еще в юности, году в четырнадцатом или, самое позднее, в шестнадцатом.

В то время как «финансовый комитет» еще не обрел полной ясности, «комитет связи с общественностью» выяснил, что Лени начнут принудительно выселять уже в половине восьмого утра, что в этот час учреждения, которые могли бы приостановить означенные действия, только-только открываются и что – Ширтенштайн успел провести по этому вопросу безрезультатные телефонные переговоры с множеством адвокатов и даже прокуроров – ночью приостановить выселение не представляется возможным. Так возникла почти неразрешимая проблема: как выиграть время? Как отложить принудительное выселение Лени и ее жильцов хотя бы до половины десятого? Пельцер временно предоставил «комитету по связи с общественностью» свои знакомства и связи; он созвонился с несколькими экспедиторами и судебными исполнителями, своими приятелями по карнавальному ферейну «Вечно молодые гуляки»; а поскольку Пельцер, как выяснилось, еще и пел в мужском хоре, где «юристов и прочих крючкотворов пруд пруди», и с кем-то из них переговорил, – то все эти разговоры только еще раз подтвердили, что перенести выселение на другой час законным путем невозможно. Вновь засев за телефон, Пельцер предложил некоему человеку, которого он называл Юпп, устроить автомобильную аварию, а уж он, Пельцер, «за деньгами не постоит». Однако Юпп – по всей вероятности, это и был тот чиновник, который осуществлял выселение жильцов, – не клюнул на предложение Пельцера, и тот прокомментировал его позицию следующим образом: «Все еще не доверяет мне, не верит, что мною движет просто любовь к ближнему». Слова «автомобильная авария» навели Богакова на совершенно гениальную мысль: ведь Лев Борисович работал водителем мусоровоза, такие же машины водят турок Кайя Тунч и португалец Пинто. Так неужели у водителей мусоровозов нет чувства солидарности с их товарищем, сидящим за решеткой, и с матерью их товарища? Ни Пинто, ни Тунча – уж очень оба казались деревенщиной – не ввели ни в «финансовый комитет», ни в «комитет по связи с общественностью», сочтя их непригодными для таких дел; Пинто чистил на кухне картошку в мундире, а Тунч следил за самоваром и разливал чай. Но тут они оба в один голос заявили, что на одной солидарности далеко не уедешь. «Зачем говорить о солидарности? – с обидой и горечью воскликнули Тунч и Пинто. – Какая уж тут солидарность, когда на глазах у всех выбрасывают на улицу десять человек, в том числе троих детей!» (В действительности Пинто и Тунч выразили свою мысль несколько иначе: «Слова, слова, одни слова от обыватель».) В ответ Богаков отрицательно качнул головой и с явным трудом, преодолевая боль, поднял руку, а восстановив тишину, рассказал, что в свое время, еще школьником, видел, как в Минске не дали реакционерам вывезти из города арестованных. За полчаса до отправки забили в набат, якобы где-то пожар, ну, конечно, за рулем пожарных машин сидели надежные товарищи, об этом заранее позаботились. Все машины одновременно съехались к зданию школы, в которой держали арестованных, и перегородили собою всю улицу, так что и по тротуару нельзя было пройти; в общем, устроили искусственную пробку; таким манером выиграли время, чтобы вывести арестантов через черный ход, – там сидели одни солдаты и офицеры по обвинению в дезертирстве и вооруженном бунте, короче говоря – смертники. Поскольку ни Пинто с Тунчем, ни Ширтенштайн, ни подошедший к ним Шольсдорф не могли сообразить, к чему Богаков клонит, он выразился яснее. «Мусоровозы, – сказал он, – довольно громоздкие штуковины, для уличного движения так и так не больно-то сносные. Из-за них то и дело пробки; стоит двум таким махинам, а еще лучше – трем, столкнуться на перекрестке, и весь район будет перекрыт, по крайней мере, часов на пять, так что этот Юпп на своем грузовике не сможет подъехать к дому Лени ближе чем на пятьсот метров. Причем ему придется для этого еще и въехать в улицы с односторонним движением. Так вот, если я что-нибудь понимаю в немцах, Юпп заявится к нам, только когда дело будет сделано, то есть когда получим у властей отсрочку. На тот случай, если Юпп запасется разрешением на въезд в улицы с односторонним движением по причине срочности задания, надо, чтобы на другом конце улицы столкнулись еще два мусоровоза». На это Ширтенштайн заметил, что как раз водителям-иностранцам подобные номера даром не пройдут и надо подумать, не лучше ли привлечь к этому делу немцев. С таким заданием и послали Салазара, снабдив его деньгами на дорогу, в то время как Богаков, которому Шольсдорф дал бумагу и карандаш, стал чертить план города, на котором с помощью Хельцена отметил все улицы с односторонним движением. Вскоре присутствующие пришли к выводу, что столкновения даже двух мусоровозов будет вполне достаточно, чтобы возник чудовищный хаос, в котором грузовик Юппа безнадежно застрянет в километре от дома Лени. Поскольку Хельцен был немного знаком со статистикой уличного движения, а кроме того, как служащий отдела дорожного строительства, точно знал габариты и тоннаж мусоровозов, то, набрасывая вместе с Богаковым стратегический план операции, он пришел к выводу, что, «пожалуй, хватит и одного мусоровоза, если он наедет вот на этот фонарный столб или на то дерево. Хотя все же лучше, если в него врежется еще один. «Вмешается полиция, то да се, в общем, уйдет часа четыре или все пять, не меньше». После этих слов Ширтенштайн обнял Богакова и спросил, нет ли у того какого-нибудь желания, которое он, Ширтенштайн, мог бы выполнить, на что Богаков ответил, что его самое заветное, можно даже сказать, последнее желание, поскольку он чувствует себя совсем плохо, это – услышать еще раз «Лили Марлен». Богаков не знал ранее Ширтенштайна, так что в просьбе его можно усмотреть не злой умысел, а, скорее всего, чисто русскую наивность. Ширтенштайн побледнел, но поступил как джентльмен: немедленно сел за рояль и сыграл «Лили Марлен» – наверное, впервые за последние пятнадцать лет, и сыграл как полагается. Песенка растрогала не только Богакова, который даже прослезился, но и турка Тунча, а также Грундча и Пельцера. Лотта и госпожа Хёльтхоне заткнули уши, а Мария ван Доорн, усмехаясь, появилась в дверях кухни.

Затем Тунч опять заговорил о деле, заявив, что симуляцию наезда он берет на себя; за восемь лет у него не было ни одной аварии – к радости руководителей городского автохозяйства, – поэтому он может позволить себе устроить небольшое уличное происшествие. Правда, придется либо изменить свой маршрут, либо с кем-нибудь поменяться. Для этого надо только кое с кем переговорить, а это хоть и трудно, но выполнимо.

К этому времени и «финансовый комитет» достиг полной ясности. «Однако, – сказала госпожа Хёльтхоне, – обольщаться нам нечем, ибо ясность эта внушает ужас. Хойзеры все взяли в свои руки, скупили долговые расписки Лени, выданные другим лицам, даже ее счета за газ и воду. В общей сложности – не пугайтесь! – речь идет о сумме в шесть тысяч семьдесят восемь марок тридцать пфеннигов». Впрочем, эта сумма почти полностью совпадает с заработком Льва, выпавшим из бюджета Лени из-за его ареста; следовательно, Лени вполне в состоянии сводить концы с концами, а значит, ей нужна не безвозвратная ссуда, а просто определенная сумма денег в долг. Госпожа Хёльтхоне вынула чековую книжку, положила на стол, выписала чек и сказала: «На первый случай я даю тысячу двести. Больше сейчас не могу. Я соблазнилась и закупила чересчур большую партию итальянских роз. Вы, Пельцер, знаете, как это бывает». Прежде чем вытащить свою чековую книжку, Пельцер не удержался от морализаторского комментария: «Продай она дом мне, не было бы этих передряг. Но все равно я дам полторы тысячи. – И, бросив взгляд в сторону Лотты, добавил: – Надеюсь, меня не будут больше третировать как парию и в тех случаях, когда не будут позарез нуждаться в деньгах». Лотта, пропустив мимо ушей намек Пельцера, призналась, что она на мели; Ширтенштайн заверил, что при всем желании не может выложить больше ста марок, что прозвучало вполне убедительно; Хельцен отсчитал триста, и Шольсдорф – пятьсот наличными, причем Хельцен объявил, что готов помочь погашению задолженности, внося в будущем более высокую плату за квартиру, а Шольсдорф, залившись краской до корней волос, сказал, что просто обязан взять на себя остаток долга, поскольку он в какой-то степени виновен в тяжких финансовых обстоятельствах госпожи Пфайфер, – во всяком случае, виновен изначально. Но за ним водится один грех, из-за которого он постоянно сидит без гроша: он коллекционирует редкие русские издания, в особенности рукописи, и как раз на днях раздобыл несколько очень дорогих его сердцу писем Толстого; однако он готов завтра утром начать переговоры с властями и провести их в ускоренном темпе; он уверен, что при его связях ему удастся добиться отсрочки, в особенности если он, как только откроется касса, возьмет аванс в счет своего жалованья и с этой суммой наличными отправится в соответствующие отделы. Вообще-то будет достаточно утром внести лишь половину долга, остальное он пообещает возместить к середине дня. В конце концов, он и сам государственный служащий, и всем известна его обязательность; но, помимо всего прочего, он ведь после войны неоднократно предлагал отцу Лени частным порядком возместить причиненный тому ущерб, но господин Груйтен всякий раз отказывался; так что теперь ему, Шольсдорфу, представилась возможность искупить свои филологические пристрастия, политическую значимость которых он осознал слишком поздно. Нужно было видеть Шольсдорфа в эти минуты: настоящий ученый муж, чем-то даже похожий на Шопенгауэра; в голосе его явственно слышались Сл. «Единственное, что мне нужно, дамы и господа, это минимум два часа времени. Я не одобряю затею с мусоровозами, но признаю ее необходимость как акта самообороны и, вопреки данной мною присяге, буду молчать. Заверяю вас, что у меня есть друзья и влияние, что за три десятка лет безупречной службы, противоречащей моим склонностям, но не способностям, я приобрел высокопоставленных друзей, которые ускорят отмену принудительного выселения. Я прошу лишь одного: дайте мне время».

Богаков, за это время вместе с Тунчем изучивший план города, объявил, что единственная возможность выиграть время – это заставить весь транспорт ехать кружным путем, то есть подстроить аварию, в крайнем случае – затор, в одном из тихих переулков. Словом, Шольсдорфу было обещано необходимое время. Ширтенштайн тоже хотел что-то сказать, но только прошипел: «Тс-с-с! Тс-с-с!» – Лени запела опять.

Плодоносная краса,Зреют гроздья винограда,Веет над прудом прохлада,И звенит в полях коса.

Почти благоговейную тишину, воцарившуюся в комнате, нарушил лишь ехидный смешок Лотты, а Пельцер по поводу услышанного заметил: «Значит, это правда – она и впрямь от него понесла». Эти слова показывают, что даже высокая поэзия может содержать доходчивую информацию.



Поделиться книгой:

На главную
Назад