Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook - Ниал Фергюсон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На протяжении веков Германия была достаточна добра, чтобы принимать все эти элементы, хотя у них не было ничего, кроме политических и физических заразных болезней. То, что у них имеется сегодня, они нажили за счет наименее сообразительной части германской нации, пуская в ход самые неблаговидные ухищрения.

Сегодня мы всего лишь воздаем этому народу по заслугам… Из-за инфляции, раздутой и проведенной евреями, германская нация лишилась всех своих сбережений, накопленных годами честного труда… Мы намерены предотвратить заселение нашей страны чужим народом, способным захватить для себя руководящие места на нашей земле, и изгнать его… Германская культура, о чем говорит само ее имя, – германская, а не еврейская, а значит, заведование ею и забота о ней будут вверены представителям нашего собственного народа…

В мире достаточно мест для поселений, но мы должны раз и навсегда избавиться от мнения, будто еврейский народ был создан Богом с единственной целью – присутствовать повсюду в определенном соотношении, быть паразитом на теле других народов и кормиться от их созидательного труда. Еврейскому народу придется приспосабливаться к здоровой конструктивной деятельности, какой занимаются другие народы, иначе рано или поздно его постигнет кризис немыслимого размаха.

Вот что мне хотелось бы сказать в этот день, памятный, наверное, не только для нас, немцев, но и для других: за многие годы я не раз выступал пророком, и обычно меня поднимали за это на смех. Во время моей борьбы за власть в первую очередь евреи встречали мои пророчества насмешками, когда я говорил, что когда-нибудь встану во главе государства, а значит, и во главе всей нации, и что тогда, среди прочих задач, я решу еврейский вопрос. Тогда они громогласно смеялись, но, думаю, с недавних пор их смех сменился слезами. Сегодня я снова выступлю пророком и скажу: если международным финансистам-евреям в Европе и за ее пределами удастся в очередной раз ввергнуть народы в мировую войну, то это закончится не большевизацией планеты, а значит, победой еврейства, а уничтожением еврейской расы в Европе![810]

Совсем недавно Ротшильды были богатейшим семейством в мире и оставались самой знаменитой из еврейских династий – настолько знаменитой, что министерство пропаганды, которым заведовал Йозеф Геббельс, посвятило Ротшильдам целый фильм. Однако могущество, которое приписывали им нацисты, оказалось на деле совсем хрупким. В Германии (где давно уже не было ответвления банка Ротшильдов) их фонды “ариизировали”[811]. Частную собственность немногочисленных представителей семьи, все еще живших в Германии, отобрали – в том числе экспроприировали исторический дом на Бокенхаймер Ландштрассе, который был первым объектом недвижимости, купленным одним из Ротшильдов после эмансипации евреев примерно веком ранее. Вслед за аннексией Австрии в 1938 году Людвига фон Ротшильда – главу венского дома семьи – немедленно арестовали и доставили в штаб гестапо в отеле “Метрополь”. Почти сразу же после его ареста было замечено, что эсесовцы разграбляют его роскошный городской особняк и выносят оттуда произведения искусства[812]. Фирма С. М. фон Ротшильда была передана под управление государства, а затем перепродана германскому банку Merck, Finck & Co. Сложнее оказалось захватить основанный Ротшильдами огромный Витковицкий металлургический завод, так как он находился на территории Чехии и ранее был передан в собственность страховой компании British Alliance, но после раздела Чехословакии в 1939 году и это препятствие удалось устранить: завод просто перешел под прямое управление Германии[813]. Легионеры Гитлера зашагали по Европе, завоевывая с каждым шагом по государству, и прикрывавшиеся фальшивым фиговым листиком законности экспроприации мирного времени сменились разнузданными грабежами. Нацисты спокойно присваивали одну за другой коллекции произведений искусства, принадлежавшие Ротшильдам, и захватывали один за другим фамильные замки. Розыском и похищением этих коллекций руководил не кто иной, как Альфред Розенберг – один из главных идеологов нацизма и теоретиков расизма. Он заявил: “Ротшильды – враждебное нам еврейское семейство, и никакие их изворотливые старания спасти свое имущество нас не разжалобят”[814]. Правда, лишь два члена семьи Ротшильдов погибли непосредственно в результате нацистской политики геноцида, но это произошло лишь потому, что большинству все же удалось бежать за пределы нацистской империи – в Англию, Канаду и США.

После всего, что было написано о паутине еврейского могущества, единственными по-настоящему важными сетями оказались те, что могли помочь в эмиграции, и чаще всего такими сетями были обычные родственные связи. У Ротшильдов недостатка в них не было. Для семей с более скромным материальным положением достаточно было иметь всего одного обеспеченного родственника. В случае школьного учителя Людвига Киссингера из немецкого города Фюрт спасительницей оказалась тетка жены, жившая в округе Уэстчестер штата Нью-Йорк. Это она подарила его сыновьям Хайнцу (позже – Генри Киссинджеру) и Вальтеру шанс перебраться в США; в противном случае они неизбежно погибли бы в Германии – как погибло больше десятка их родственников, которые не смогли или не захотели уехать. Иммиграция в США строго ограничивалась системой квот, и шанс попасть туда имелся лишь у тех немецких евреев, за кого соглашалась финансово поручиться их родня[815]. Менее удачливые семьи возлагали единственную надежду на спасение на поддержку незнакомых людей – или на поддержку друзей своих друзей. В подробных воспоминаниях о своей жизни в Берлине военной поры Эрна Зегель рассказывает, что она и ее дети обращались за помощью в общей сложности к двадцати незнакомцам. Три раза незнакомые люди первыми предлагали им помощь. Зато из семнадцати старых знакомых, у которых семья искала помощи, лишь трое согласились предоставить им кров больше чем на одну ночь. Впрочем, эти старые знакомые все же выступали посредниками и знакомили Зегелей с другими людьми, которые проявляли желание приютить их на более длительный срок. Из двенадцати контактов, в результате которых семья получила долговременную помощь, шесть завязались благодаря старым знакомым[816]. К сожалению, история Зегелей была исключением. Уцелеть повезло менее чем каждому десятому из 214 тысяч немецких евреев, находившихся в рейхе на момент начала войны. Гораздо более типичным был случай, описанный в романе 1947 года Ганса Фаллады “Каждый умирает в одиночку”: там за вдову-еврейку вступается один из соседей по дому, судья-антифашист, но жестокая травля со стороны других соседей, семьи рьяных нацистов, доводит ее до самоубийства.

Этот роман Фаллады (последний по счету) стоит прочитать, потому что он проливает резкий свет на жизнь при тоталитаризме. В основу книги легла подлинная история Отто Хампеля – аполитичного и простодушного рабочего, который решился восстать против нацистского режима после того, как его сын погиб во время вторжения во Францию. Хампелю подумалось, что если он будет оставлять открытки с обличающими нацистский режим словами в специально выбранных общественных зданиях и почтовых ящиках по всему Берлину, то спровоцирует этим народное возмущение. В течение года Хампель и его жена Элиза надписали от руки сотни открыток. Содержание их было очень простым, например: “Мать! Фюрер убил моего сына. Мать! Фюрер убьет и твоих сыновей, он не уймется, пока не принесет горе в каждый дом на Земле”. Однако люди, находившие эти открытки, были до того запуганы, что почти все сразу же приносили их властям, и в итоге гестапо удалось выследить и арестовать их авторов. Допрашивал Хампелей в Народной судебной палате и приговорил к смертной казни знаменитый своей гнусностью нацистский судья Роланд Фрейслер[817]. Как писатель, не пользовавшийся доверием режима и тем не менее остававшийся в Германии все время, что у власти находились нацисты, Фаллада сумел изобразить незабываемые картины жизни в стране, где нацистский режим превратил людей в одиночек, сделал доверие даже между ближайшими соседями смертельно опасным и обрек на провал попытку Хампелей распространить протест вирусным путем. Иными словами, секрет тоталитаризма состоит в том, чтобы поставить вне закона, парализовать или полностью уничтожить почти все социальные сети за пределами иерархических организаций партии и правительства, и в первую очередь те сети, которые стремились к независимой политической деятельности. “Одни в Берлине” – под таким названием вышел новейший английский перевод этого романа[818], и здесь очень точно запечатлена атомизация общества, сделавшая Третий рейх чрезвычайно живучим, каким он оставался даже после того, как все уже поняли, что Гитлер ведет Германию к катастрофическому разгрому.


Илл. 25. Одни в Берлине: Отто Хампель и его жена Элиза были казнены 8 апреля 1943 года за “подрыв боевого духа” (Wehrkraftzersetzung) и “подготовку к государственной измене”. Их преступление заключалось в том, что они писали на открытках тексты примерно такого содержания, какое показано выше: “Свободная пресса! Долой гитлеровскую систему разрушения! Рядовой Гитлер и его банда толкают нас в пропасть. Единственное, что наша Германия может предложить банде Гитлера, Геринга, Гиммлера и Геббельса, – это пространство смерти”[819].

Глава 39

Кружок пятерых

Оба тоталитарных режима – гитлеровский и сталинский – были настолько гнусны, что трудно понять, как они могли привлекать хоть кого-то из людей, живших в свободном обществе. И все же такое происходило. Что еще поразительнее, некоторые из самых замкнутых сетей в Англии допустили, чтобы в них просочились агенты фашизма и коммунизма. Как хорошо известно, некоторые круги британской аристократии испытывали симпатию к Гитлеру и, безусловно, поддерживали политику умиротворения, а не противостояния ему. По свидетельству Даффа Купера[820], герцог Вестминстерский “поносил евреев и… говорил, что все-таки Гитлер знает, что мы – его лучшие друзья”[821]. Еще одним аристократом, сочувствовавшим нацистскому режиму, был маркиз Лотиан[822], который приобрел первый опыт в “детском саду” лорда Милнера в Южной Африке. Сходных взглядов придерживался и англо-германский граф Атлон (отказавшийся во время войны от германского титула принца Текского), не говоря о дочери пароходного магната Нэнси Кунард и о сестрах Митфорд, Юнити и Диане: первая называла Гитлера “величайшим человеком всех времен”, а вторая вышла замуж за основателя Британского союза фашистов, сэра Освальда Мосли, причем свадьба состоялась в гостиной у Геббельса, в тесном кругу[823]. В феврале 1935 года Лотиан рассказывал читателям Times, будто Гитлер лично заверял его в том, что “Германия стремится к равенству, а не к войне и что она готова решительно отказаться от войны”. В любом случае Гитлера заботит не Западная Европа, а Советский Союз. “Он видит в коммунизме прежде всего воинствующую религию”, – объяснял Лотиан. Если когда-нибудь СССР “вздумает повторить военные триумфы ислама”, кем тогда покажется Германия – “потенциальным врагом или же оплотом Европы?”[824]. В Оксфорде – и особенно в Колледже Всех Душ – имелось предостаточно подобных соглашателей-миротворцев. Однако ничто из происходившего там не могло сравниться с печальной судьбой самой закрытой и бунтарской из кембриджских сетей, куда предстояло внедриться агентам КГБ[825].

В истории сетей мало эпизодов более поучительных, чем случай кембриджских шпионов – “великолепной пятерки”, как называли их кураторы из Москвы, или “гоминтерна”, как остроумно окрестил их Морис Боура, декан оксфордского Уолдем-колледжа. Все пятеро принадлежали к сети, которая гордилась своей исключительностью. Однако эта элитная сеть допустила, чтобы в нее так основательно просочилась русская разведка, что больше десяти лет пятеро членов сети оставались самыми ценными кадрами советской агентуры и сдавали Сталину множество секретов и западных резидентов.

Выше мы уже рассказывали о том, как после 1900 года члены “Общества Conversazione” демонстративно отстранились от викторианских ценностей – и политических, и сексуальных. К моменту начала Первой мировой войны очень многие из “апостолов” соглашались с утверждением Э. М. Форстера о том, что дружба важнее, чем верность королю и родине. Новое поколение зашло в этом отчуждении на шаг дальше: от сознательного отрицания – к измене. Энтони Блант “родился” для Общества в 1928 году, а через четыре года сам привел в него Гая Бёрджесса. Оба вышли из стен Тринити-колледжа. Оба блестяще учились. И оба были геями. (Хотя Бёрджес был столь же порывист, сколь Блант степенен, утверждали, что некоторое время они состояли в любовной связи[826].) Однако, что важнее всего для истории, и Блант и Бёрджесс были коммунистами и охотно предложили свои услуги Сталину.

Разумеется, “апостолы” сами по себе не составляли коммунистическую или даже социалистическую организацию. В 1930-х годах от марксизма в Кембридже просто некуда было деться, его изучали в самых разных откровенно политических студенческих объединениях – прежде всего в Социалистическом обществе Кембриджского университета, где состояло множество членов Коммунистической партии Великобритании, – причем с одобрения преподавателей-марксистов вроде Мориса Добба из Пемброк-колледжа. И все же “апостолы” не просто представляли дух своей эпохи. Между 1927 и 1939 годами “родился” тридцать один “апостол”, и из них не менее пятнадцати были марксистами, в том числе Джон Корнфорд, Джеймс Клугманн, Лео Лонг, Майкл Стрейт и Алистер Уотсон[827]. Содержание субботних вечерних бесед отражало политизацию общества: например, выступление Бёрджесса 28 января 1933 года называлось “Является ли прошлое вехой?”[828]. Бёрджесс был разносторонним активистом. Еще студентом он помогал организовать забастовку работников столовой в Тринити-колледже, а потом и другую – кембриджских водителей автобусов. “Ангелы” из предыдущего поколения едва ли могли не знать о том, что происходит с их некогда совершенно аполитичным обществом. Впрочем, если они и выражали недовольство, воспоминаний об этом никто не оставил.

Конечно, не все кембриджские шпионы были “апостолами”. Это Бёрджесс мечтал составить “кружок пятерых” – в подражание антифашистским коммунистическим ячейкам, которые, по слухам, действовали в нацистской Германии[829]. В СССР понимали, что не стоит вербовать сразу пятерых агентов из одной организации. Однако они охотно вербовали людей из более широкой сети, к которой принадлежали Блант и Бёрджесс. Советские агенты Вилли Мюнценберг и Эрнст Генри еще с начала 1930-х годов занимались “поиском талантов” в Кембридже, но мечту Бёрджесса в итоге осуществил агент по имени Арнольд Дейч[830][831]. Дейч (значившийся в КГБ под кодовым именем Отто) начал не с “апостолов”, а с Кима Филби – выпускника Тринити-колледжа, правда, не блиставшего успехами в учебе. Родившийся в Индии и названный в честь героя великой книги Киплинга “Ким”, Филби был сыном бывшего чиновника Индийской гражданской службы, который затем стал советником короля Саудовской Аравии Ибн-Сауда и ассимилировался, перейдя в ислам. Возможно, в СССР понадеялись, что сын переживет свое “новообращение”. После Кембриджа по предложению Мориса Добба Филби отправился в Вену – работать на Международную организацию помощи борцам революции, которую поддерживали коммунисты. Там он познакомился с Литци Фридман и вскоре женился на ней (она стала первой из его четырех жен). Фридман познакомила его с Дейчем, тот завербовал его и присвоил ему кодовое имя Зонхен (нем. Sönchen, сынок)[832]. Затем Филби порекомендовал кембриджского друга Дональда Маклина, и тот стал новым агентом под именем Вайзе (нем. Waise, сирота). В быстро разраставшуюся шпионскую сеть Дейча вошел и друг Маклина Джеймс Клугманн (Мер), хотя его слишком хорошо знали как коммуниста, так что он годился только на то, чтобы следить за другими шпионами. Бёрджесс каким-то образом догадался, что Маклин работает на СССР; по одной гипотезе, Дейчу пришлось завербовать Бёрджесса, чтобы тот молчал. Неразборчивый в любовных связях Бёрджесс получил кодовую кличку Мэдхен (нем. Mädchen, девушка)[833]. Потом Бёрджесс завербовал своего собрата “апостола” Бланта (незамысловато прозванного Тони), который уже преподавал в Тринити-колледже[834]. Блант, в свой черед, завербовал американца Майкла Стрейта (Найджела) – тоже “апостола” и вновь избранного президента Союза[835]. А еще Блант предложил в кандидаты своего студента из Тринити-колледжа Джона Кернкросса, имевшего шотландские корни. Тот стал агентом под именем Мольер (выбор псевдонима объяснялся тем, что Кернкросс публиковал научные статьи, посвященные французскому драматургу)[836]. А еще одним новичком, вошедшим почти одновременно и в круг “апостолов”, и в агентуру КГБ, стал Лео Лонг, которого Блант задействовал как субагента[837]. Наконец, в шпионском штате КГБ появился Алистер Уотсон. Внимательный читатель наверняка уже заметил, что кембриджских шпионов было больше пяти. Их насчитывалось как минимум девять.

Согласно стратегии Дейча, все члены “кружка пятерых” должны были публично отречься от марксизма и устроиться на работу в правительственных учреждениях или где-то поблизости. Что больше всего удивляет в истории с кембриджскими шпионами – насколько легко их отречениям поверили. В 1937 году Филби делал вид, будто симпатизирует фашистам, и освещал гражданскую войну в Испании с позиций националистов – вначале как независимый журналист, затем как репортер Times[838]. Теперь мы знаем, что его отправили в Испанию в рамках советского заговора с целью убийства Франко[839]. Маклину велели бросить прежние планы – написание диссертации по марксизму – и попроситься на работу в министерство иностранных дел. В 1935 году его туда приняли, хотя и признали, что он “не до конца избавился” от коммунистических взглядов[840]. Кернкросс стал коммунистом еще в Сорбонне, то есть в докембриджскую пору. Министерство иностранных дел и его приняло на работу безо всяких придирок. В 1934 году Бёрджесс побывал в Берлине и Москве, где познакомился с Осипом Пятницким, начальником отдела международных связей Коммунистического интернационала[841]. Однако, следуя указаниям Дейча, Бёрджесс притворно отвернулся от коммунизма и якобы подался в консерваторы: попытался устроиться в штаб Консервативной партии и в итоге стал личным помощником члена парламента от тори Джона “Джека” Макнамары, у которого имелись те же сексуальные наклонности. Именно в этой должности Бёрджесс помог завербовать Тома Уайли, личного секретаря постоянного заместителя военного министра сэра Герберта Криди[842]. С конца 1936 года Бёрджесс участвовал в подготовке новостных радиопередач на BBC; однажды он проявил чудеса ловкости, заставив тайного агента КГБ Эрнста Генри высказаться за открытие союзниками Второго фронта[843]. 11 января 1939 года Бёрджесс поступил в Отдел D (за этой буквой скрывалось destruction – разрушение, или, точнее, dirty tricks – “грязные проделки”) службы внешней разведки Великобритании (Secret Intelligence Service, SIS, известной также как MI6), хотя официально работал в директорате иностранного отдела министерства информации[844]. Майкл Стрейт получил распоряжение покинуть Кембридж и вернуться в США, а также разыграть скорбь по другу и собрату – “апостолу” Джону Корнфорду, убитому на гражданской войне в Испании. Он устроился спичрайтером при президенте Франклине Д. Рузвельте и занимал разные должности в министерстве внутренних дел и государственном департаменте.

Что же ими двигало? Наивный ответ таков: все они были людьми принципиальными, их пугал подъем фашизма, они разочаровались в политике умиротворения и увидели в Сталине единственный надежный противовес Гитлеру. Однако никто из них не насторожился 23 августа 1939 года, когда объявили о пакте Молотова – Риббентропа. (Правильный вывод сделал только валлиец Горонви Рис, которого внес в список Дейча Бёрджесс.) Напротив, кембриджские шпионы были особенно активны в ту пору, когда Гитлер и Сталин оставались по одну сторону – разумеется, по другую сторону от Великобритании. В 1940 году Филби работал корреспондентом Times во Франции, а потом его не приняли в правительственную Школу кодов и шифров в Блетчли-парке, зато благодаря посредничеству Бёрджесса взяли в Отдел D внешней разведки. Когда Отдел D свернули и включили в новое Управление специальных операций (Special Operations Executive, SOE), Бёрджесса сократили, а Филби остался там в качестве инструктора и, занимая это положение, продолжал снабжать Москву своими донесениями о британской политике. Позже его перевели в Отдел V внешней разведки. Клугманн тоже служил в SOE (в югославском отделе). Джон Кернкросс попал в Блетчли-парк. Блант, которого разведывательная служба вначале отвергла из-за его довоенной симпатии к коммунистам, все-таки пролез в MI5 (британскую секретную службу, занимающуюся внутренней безопасностью) благодаря поддержке своего друга, Виктора Ротшильда – тоже “апостола”, а также выпускника Тринити-колледжа и пэра Англии, – поверившего неубедительным объяcнениям Бланта, будто марксизм интересует его исключительно в связи с историей искусства[845]. Вскоре Блант принялся передавать разные документы MI5, а также разведданные о боевом составе и дислокации немцев, которые получал от Лео Лонга, работавшего теперь в отделе MI14 военного министерства. В конце 1940 года Блант завербовал в SIS Бёрджесса, хотя решено было не делать его сотрудником SIS[846].

Вклад, который кембриджские шпионы внесли в советскую военную деятельность, просто ошеломляет. В 1941 году в Лондоне, несомненно, находилась самая полезная для КГБ резидентура: от нее поступило около девяти тысяч секретных документов. С 1941 по 1945 год один только Блант передал в московский центр 1771 документ[847]. 26 мая, за одиннадцать дней до высадки союзников в Нормандии, он передал в СССР весь план обманных действий, входивших в стратегическую операцию “ОВЕРЛОРД” (в “день D”), а также (вероятно) передавал ежемесячные обзоры операций британской разведки против Германии и ее союзников, поступавшие Черчиллю[848]. Филби (действовавший теперь под кодовым именем Стенли) передавал своим кураторам “сборники источников”, где значились все агенты SIS, и старался удовлетворить Москву, жаждавшую доказательств того, что Лондон замышляет заключить с немцами сепаратный мир[849]. Бёрджесс выкладывал русским подробности переговоров Рузвельта с Черчиллем в Касабланке в январе 1943 года, включая их решение отложить вторжение во Францию до 1944 года, а также передавал разведданные о планах союзников в отношении послевоенной Польши. За первые шесть месяцев 1945 года он передал КГБ не менее 289 “совершенно секретных” документов британского МИД[850]. После окончания войны и британских всеобщих выборов Бёрджесса назначили личным помощником молодого политика-лейбориста Гектора Макнила, государственного министра[851] по иностранным делам. Благодаря этой должности Бёрджесс получил доступ к еще более важным материалам, прежде всего к директивным документам, подготовленным к Московской конференции четырех союзных держав. Все они попали к его московским кураторам. У кембриджских шпионов все шло настолько гладко, что на некоторое время, смешно сказать, их советские патроны даже перестали им доверять, потому что на них напал приступ типично сталинской паранойи: а вдруг все эта кембриджская операция – просто блестящая двойная игра?[852]

Почему же кагэбэшники с такой легкостью проникли в ряды британской разведки? Ответ прост: из-за хронического отсутствия эффективного контршпионажа. Как хорошо знали советские кураторы, в довоенной Британии меры предварительной проверки в отношении потенциальных сотрудников государственной службы были несовершенны: они не позволяли выявить людей, которые сознательно дистанцировались от открытых форм симпатии к коммунизму, как это делали члены “кружка пятерых”. В SIS существовало ведомство контрразведки, Отдел V, но когда благодаря вмешательству Виктора Ротшильда туда взяли Энтони Бланта, результат оказался еще хуже, чем полное отсутствие контрразведки[853]. Стареющий глава MI5, сэр Вернон Келл, еще в 1939 году уверял, что советской деятельности в Соединенном Королевстве “не существует – и в плане разведки, и в плане политических диверсий”[854]. Роджер Холлис, возглавлявший MI5 позже (в 1956–1965 годах), критически отзывался о неспособности SIS выявить советскую угрозу, и не без основания: в 1944 году (просто невероятно) Филби удалось занять пост начальника недавно созданного Отдела IX, занимавшегося советской и коммунистической контрразведкой[855]. Однако тот же Холлис проявлял такую слепоту к оплошностям и недоработкам собственного ведомства, что на некоторое время сам попал под подозрение как гипотетический “пятый шпион” (наряду с Ротшильдом). Даже в декабре 1946 года в А4 – отделе, призванном следить за советскими дипломатами, – работало всего пятнадцать человек, а своего автомобиля не было[856]. Но, как заметил позже сам Филби, его и его сотоварищей по предательству защищало еще и “настоящее умственное затмение, в силу которого люди упорно считали, что уважаемые представители правящих кругов просто неспособны на такое”[857]. В некотором смысле, чужая разведка просочилась в более широкую сеть – сеть бывших выпускников элитных школ и Оксбриджа.

Свидетельства, которые в итоге привели к разоблачению кембриджских шпионов, понемногу всплывали и накапливались с 1945 года. Процесс раскрытия начался в Оттаве в сентябре 1945 года, когда совершил перебежку Игорь Гузенко – сотрудник шифровального отдела советской военной разведки. Он сообщил, что советская агентура проникла во многие канадские учреждения и даже заполучила образцы урана, применяемого для производства американских атомных бомб, – стараниями физика Алана Нанна Мэя, который учился в Тринити-Холле одновременно с Маклином[858]. Филби, работая в Отделе IX SIS, имел возможность сбить со следа “охотницу за шпионами” Джейн Арчер после ее ухода из MI5. Когда еще один тайный советский агент – Константин Волков, сотрудник КГБ в Стамбуле – попытался переметнуться на сторону противника, явно намереваясь разоблачить Бёрджесса и Маклина, – Филби вмешался и сделал так, что Волкова вовремя перехватили и спешно отправили обратно в Москву. А еще Филби тайно предупредил Мэя о том, что его раскусили[859]. Не подозревая об этом систематическом саботаже, SIS снова повысила Филби: на сей раз его назначили представителем британской внешней разведки в городе, ставшем теперь важнейшей мировой столицей, – Вашингтоне. Что еще более странно, Маклина назначили начальником американского бюро МИД. Это назначение произошло вскоре после того, как у Маклина случился тяжелый нервный срыв: он служил тогда советником и главой канцелярии в посольстве в Каире, и там они на пару с собутыльником, Филипом Тойнби, разгромили квартиру двух сотрудниц американского посольства и в пьяном угаре разорвали в клочья их нижнее белье. Никто в Лондоне не догадался о том, что все более непредсказуемое поведение Маклина стало результатом усиливавшегося стресса после двух безуспешных попыток разорвать связи с Москвой. Никто не встревожился даже и тогда, когда пьяный Маклин назвал себя “английским [Элджером] Хиссом” – самым известным лазутчиком коммунистов в американском Госдепартаменте[860].

Но самая большая загадка – случай Бёрджесса. Даже если бы он не был советским шпионом, его бы давно следовало отовсюду выгнать за пьянство, злоупотребление наркотиками и беспорядочный образ жизни, не говоря об антиобщественных сексуальных похождениях. А ему предлагали все новые должности: в 1947 году его взяли в Информационно-Исследовательский, затем в Дальневосточный отдел МИД, а в августе 1950 года назначили вторым секретарем посольства в Вашингтоне. Приблизительно в ту пору друг Бёржесса Гай Лидделл, заместитель начальника MI5, уверенно заявлял, что это “не такой человек, который стал бы намеренно передавать секретную информацию неуполномоченным лицам”. В действительности же кембриджская пятерка достигла пика своей ценности для СССР к началу Корейской войны. Бёрджесс жил с Филби в Вашингтоне, выступая курьером и доставляя сведения в Нью-Йорк Валерию Макаеву. Между тем Кернкросс, занимавший должность в Отделе обороны государственного казначейства, снабжал Москву подробностями Британской ядерной программы[861]. У Филби хватило наглости сказать Лидделлу, что он мог бы представлять в Вашингтоне сразу два ведомства – SIS и SS (MI5)[862]. Впрочем, это был защитный маневр. Он понимал, что кольцо постепенно сужается. В придачу к новым секретным материалам от перебежчиков, американцы методично выуживали все больше сведений из посланий советской разведки, перехватывая и дешифруя их при помощи программы “Венона”. Поняв, что шпион, идентифицированный как Гомер, – это Маклин, Филби дал знать ему об этом через Бёрджесса, которого отправили обратно в Лондон после очередной череды громких скандалов. Еще Бёрджесс предупредил Бланта[863]. В полночь пятницы 25 мая 1951 года состоялась операция эвакуации тайных агентов, которой руководил Юрий Модин, их лондонский куратор. Маклин и Бёрджесс покинули дом Маклина в Тэтсфилде, добрались до Саутгемптона и там сели на прогулочный катер “Фалэз”, отходивший в Сен-Мало, – для такой поездки паспорта не требовались. Далее они проследовали поездом из Ренна в Париж и Берн, а там, в советском посольстве, им выдали фальшивые паспорта. В Цюрихе оба шпиона сели на самолет, летевший в Стокгольм через Прагу, а в столице Чехословакии сделали пересадку и вылетели в Москву. Две из пяти птичек вырвались на волю только потому, что в отделе контрразведки MI5 не выделялись средства на слежку в выходные дни[864].

Теперь MI5 (помимо ФБР и ЦРУ) не упускало Филби из виду. Его отозвали из Вашингтона (по настоянию американцев), и он официально вышел в отставку. С ним побеседовали, его допросили, но затем оставили в покое, как и советовали его заступники из SIS. В 1955 году, на основании данных разведки США, Филби обвинили вначале на страницах нью-йоркской Sunday News, а затем в палате общин в том, что он – “третий”. Но за него вступилось правительство Энтони Идена, а также Николас Эллиот из MI6 и Джеймс Энглтон из ЦРУ. Филби нахально устроил пресс-конференцию в гостиной своей матери и заявил журналистам: “В последний раз я разговаривал с коммунистом, зная, что он коммунист, в 1934 году”[865]. Невероятно, но большинство бывших коллег клюнули на эту ложь, – несмотря на новые обстоятельные доказательства от проекта “Венона”, что он советский агент по кличке Стенли, и также на показания перебежчика из КГБ Анатолия Голицына и Флоры Соломон, которых Филби пытался завербовать на советскую сторону еще до войны. Теперь даже Эйлин, вторая жена Филби, подозревала его. (По словам одного из друзей семьи, однажды за ужином она выпалила: “Я знаю: «третий» – это ты!”) Систематические моральные издевательства мужа и алкоголизм самой Эйлин привели к ее смерти в декабре 1957 года[866]. Однако ему разрешили перебраться в Бейрут, и там он работал журналистом и неофициальным источником для MI6. Филби беззастенчиво ухватился за первую же возможность возобновить работу на СССР. Когда наконец MI6 разоблачило Филби на основании новой информации, полученной в 1961–1962 годах, он “исповедался” перед Эллиотом, заявив при этом, будто порвал все связи с русскими еще в 1946 году. В январе 1963 года ему фактически позволили сбежать в Москву[867].

Пожалуй, самая большая загадка во всей этой истории с кембриджскими шпионами – даже таинственнее, чем их никем не выявленная продолжительная активность, – это отсутствие у них каких-либо иллюзий относительно режима, на который они работали. Бёрджесс и в Москве продолжал вести себя как обычно – пьянствовал, курил как паровоз и устраивал бардак, а изредка орал в микрофоны, спрятанные в его квартире: “Ненавижу Россию!” О самой Москве он говорил, что “здесь как субботним вечером в Глазго при королеве Виктории”[868]. Филби написал по заказу КГБ мемуары, завел роман с Мелиндой Маклин, попытался покончить с собой в 1970 году, а потом женился в четвертый раз – на русской. Получив орден Ленина, он сравнил его с рыцарским титулом – “одна из лучших наград”[869], – но его терзала мысль о том, что внутри КГБ он всегда оставался рядовым агентом. Бёрджесс скончался в августе 1963 года от печеночной недостаточности. Маклин тоже спился и умер. У Филби печень оказалась крепче и прослужила ему до 1988 года. Другие отказались прилетать в рай для рабочего класса. “Я отлично знаю, как живет у вас народ, – заявил Блант Модину после бегства Бёрджесса и Маклина, – и могу вас заверить, что мне было бы очень трудно, почти невыносимо, жить в таких условиях”[870]. После того как Майкл Стрейт признал, что Блант завербовал его еще в бытность студентом в Тринити-колледже, Блант раскололся перед MI5. Это произошло в 1964 году, но его публичное разоблачение последовало только в ноябре 1979 года. (В своих мемуарах, обнародованных лишь в 2009 году, Блант сообщал, что сожалел о том, что стал работать на советскую разведку, и называл это решение “величайшей ошибкой своей жизни”.) Наконец, Кернкросса разоблачили благодаря документам, написанным его почерком и оставшимся по оплошности Бланта в квартире Бёрджесса, однако найденных против него улик оказалось недостаточно для ареста, поэтому он без лишнего шума вышел на пенсию, и ему позволили заниматься научной работой в США. В 1964 году он признался MI5 в том, что шпионил на СССР, но отказался возвращаться в Британию и принял предложение работать в Продовольственной и сельскохозяйственной организации ООН в Риме. В 1970 году он получил гарантии юридической неприкосновенности. Лишь в 1982 году он сознался, что был “пятым”. И только в 1990 году об этом стало известно широкой публике – после того, как многие годы высказывались нелепейшие догадки и звучали неверные обвинения в адрес как минимум десяти других выпускников Кембриджа, имевших связи с разведкой, – в том числе Холлиса и Ротшильда[871]. Итак, ни один из кембриджских шпионов так никогда и не предстал перед судом и не был осужден и тем более посажен в тюрьму. Иная участь постигла Джорджа Блейка, другого советского шпиона, у которого не оказалось правильных связей в высших эшелонах общества: его приговорили за совершенные преступления к 42 годам заключения.

Глава 40

Короткая встреча

Когда-то девизом “апостолов” были слова “только соединить”, а вовсе не “только изменить”. Но в сталинском Советском Союзе, которому столь преданно служили кембриджские шпионы, даже самый короткий контакт мог оказаться чуть ли не смертельно опасным. Одной ноябрьской ночью в Ленинграде, всего через полгода после окончания войны, оксфордский философ Исайя Берлин встретился с Анной Ахматовой. Для обоих это событие стало незабываемым: произошло своего рода умственное и духовное единение, одинаково чуждое политике и эротике. Но Ахматову эта встреча едва не погубила. Трудно найти другой пример, который столь наглядно иллюстрировал бы суть тоталитаризма – этой крайней формы иерархического строя. Двум интеллектуалам нельзя было поговорить наедине о литературе, чтобы к этому событию не проявил зловредного интереса лично Сталин и не воспользовался им как поводом для дальнейшей травли.

Над Ахматовой (урожденной Анной Андреевной Горенко) давно уже висела тень подозрения. Как поэт она прославилась еще до революции. Ее первого (бывшего) мужа, тоже поэта, романтика-националиста Николая Гумилева, расстреляли в 1921 году за антисоветскую деятельность[872]. Тень эта сгустилась еще больше после отзывов на пятую книгу ее стихов, изначально называвшуюся Anno Domini MCMXXI. Один критик отметил двойственный образ его лирической героини – “не то «блудницы» с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у бога прощение”[873]. Другой написал, что “вся Россия раскололась на Ахматовых и Маяковских”, обличительно намекая на ее консерватизм – в противоположность революционности Владимира Маяковского[874][875]. После 1925 года Ахматову перестали печатать[876]. Через десять лет арестовали ее сына Льва Гумилева и третьего мужа, Николая Пунина. По совету друга, поэта Бориса Пастернака, она написала отчаянное личное письмо Сталину, где умоляла его отпустить “двух единственно близких мне людей”. И случилось чудо: Сталин внял ее мольбе и накорябал поверх ее письма резолюцию – освободить обоих арестованных[877]. Но в марте 1938 года Гумилева снова арестовали и приговорили к десяти годам заключения в Заполярье – в Норильском исправительно-трудовом лагере – одном из самых северных поселений в мире [878][879]. Хотя в 1939 году Ахматовой вдруг снова разрешили напечататься, вскоре последовала негативная реакция на новый сборник ее старых стихов (“Из шести книг”, 1940): начальник Ленинградского обкома партии Андрей Жданов распорядился конфисковать тираж книги и раскритиковал “этот ахматовский блуд во славу божию”[880]. Именно тогда, между 1935 и 1940 годами, Ахматова написала бóльшую часть “Реквиема” – стихотворного цикла о терроре, где жгучими словами высказана мучительная боль миллионов людей, чьи близкие сгинули в бездне безжалостной сталинской тирании[881].

Не удивительно, что между Ахматовой и блестящим молодым философом из Оксфорда вдруг возникла такая сильная эмоциональная привязанность. Берлин, окончивший школу Сент-Полз и оксфордский колледж Корпус-Кристи, родился в 1909 году в Риге, в зажиточной еврейской семье, а ребенком, будучи не по годам развитым, с интересом наблюдал в Петрограде за событиями русской революции. Однако в 1920 году семья Берлин решила покинуть Советскую Россию, а через год уже поселилась в Лондоне. Берлин занимался вопросами философии, но никогда не забывал о своих российских корнях. Благодаря хорошему знанию языков летом 1945 года он временно занял должность первого секретаря британского посольства в Москве. А в Ленинграде, куда Берлин поехал в сопровождении Бренды Трипп из Британского совета, он познакомился с Ахматовой. Произошло это благодаря случайно завязавшемуся разговору в “Лавке писателей” – букинистическом магазине, которым заведовал Геннадий Рахлин[882]. 14 ноября 1945 года она пригласила его в гости – в комнату в коммуналке в Фонтанном доме, некогда великолепном дворце Шереметевых на Фонтанке. Эта первая встреча была прервана несколько комическим образом. 20 ноября Берлину предстояло возвращаться в Москву, и поздним вечером того же дня, после прерванного визита, он снова пришел к Ахматовой. Миновала полночь, теперь они остались наедине, и тут-то и возникла настоящая интеллектуальная близость. Берлин рассказал Ахматовой о ее давно потерянных из виду друзьях, которые, как и его семья, бежали из России после революции: о композиторе Артуре Лурье, о поэте Георгии Адамовиче, о мозаичисте Борисе Анрепе, о светской красавице Саломее Андрониковой. А Ахматова рассказала Берлину о своем детстве у Черного моря, о своих замужествах, о любви к поэту Осипу Мандельштаму (погибшему в лагерях в 1938 году), потом продекламировала несколько фрагментов из “Дон-Жуана” Байрона (на английском, которого Берлин не понял), а затем – свои собственные стихи, в том числе еще не оконченную “Поэму без героя” и “Реквием” (по рукописям). Их литературная беседа – о Чехове, Толстом, Достоевском, Кафке, Пушкине, Александре Блоке, Марине Цветаевой, Пастернаке и множестве других, менее известных поэтах – продолжалась до позднего утра и произвела на обоих неизгладимое впечатление. Говорили они и о музыке. Нужны ли более убедительные доказательства того, что советский режим полностью уничтожил литературные и художественные сети, связывавшие Россию с Европой до 1920-х годов, если Ахматова – как и Пастернак, с которым Берлин тоже встречался, – почти ничего не знала о недавних произведениях писателей и художников, с которыми когда-то была знакома, и уж тем более о творчестве нового поколения? Поэт в сталинской России сделался одиночкой, оторванным от сети. С другой стороны, Берлин и сам изумился, когда услышал, что Ахматова еще жива. “У меня возникло такое ощущение, словно меня звали в гости к мисс Кристине Россетти[883]”, – писал он позднее[884]. Он стал вторым иностранцем, посещавшим ее со времен Первой мировой войны. Если бы Ахматова эмигрировала до восхождения Сталина, она вполне вписалась бы в атмосферу Блумсбери. Она сама признавалась Берлину, что “очень влюбчива”. С членами кружка Блумсбери ее роднил и повышенный интерес к “личностям и поступкам других людей… в сочетании со способностью докапываться до моральной сердцевины характеров и ситуаций… а еще с упорным желанием приписывать людям те или иные мотивы и намерения”. Вся ее жизнь, как подметил Берлин, стала “сплошным приговором российской действительности”. Но она “не желала уезжать: она готова была умереть на родине, какие бы новые ужасы та ей ни готовила; она ни за что не желала ее покидать”, пускай даже “послевоенный Ленинград превратился для нее в одно большое кладбище, где полегли ее друзья: он напоминал лес после пожара, где несколько обугленных деревьев лишь подчеркивают картину общего опустошения”.

Еще одна короткая встреча состоялась 5 января 1946 года, накануне отъезда Берлина из СССР. Он не очень удивился, когда Ахматова подарила ему сборник своих старых стихов, куда вписала от руки “стихи, которым предстояло позже стать второй частью цикла Cinque… [и которые] в их первоначальном варианте были напрямую вдохновлены нашей предыдущей встречей”. Для него эта встреча стала не менее значимой. Позднее он писал: “ [она] глубоко взволновала меня и со временем заставила многое переосмыслить”. Саму Ахматову он находил царственно величавой, а ее стихи – “творением гения”. Их встреча, по его словам, вернула ему родину. Возможно, именно поэтому он со временем отошел от философии и занялся историей политической мысли и написал свою лучшую работу в защиту личной свободы и против исторического детерминизма. “Это был роман, но особого рода, – написал один обозреватель. – Ничего плотского в нем не было. Пожалуй, это было чистейшее взаимодействие между двумя людьми, какое только возможно. Два человека исключительного ума ненадолго слились в идеальном общении, чтобы подвести друг друга к еще большим высотам взаимной любви и понимания. Наверное, это тот самый случай ne plus ultra, крайнего предела, платоновской идеи человеческого общения в чистом виде”[885]. Действительно, как писал в следующем году Пастернак в письме Берлину, Берлин, похоже, не выходил из головы у Ахматовой: “Каждое ее третье слово были Вы. И это так драматически, таинственно! Например, ночью, в такси, на обратном пути с какого-нибудь вечера или приема, вдохновенно и утомленно, чуть-чуть в парах (…просто подвыпившую), по-французски: Notre ami (это Вы) a dit… или a promis[886] и т. д. и т. д.”[887]. Цикл Cinque был, без сомнения, вдохновлен Берлином[888]. А некоторые еще предполагали, что в Берлине Ахматова увидела того героя, чье отсутствие так заметно в “Реквиеме”[889], хотя в “третьем и последнем” посвящении к шедевру Ахматовой, “Поэме без героя”, возможно, имелся в виду не один только Берлин:

Полно мне леденеть от страха,Лучше кликну Чакону Баха,А за ней войдет человек…Он не станет мне милым мужем,Но мы с ним такое заслужим,Что смутится Двадцатый Век.Я его приняла случайноЗа того, кто дарован тайной,С кем горчайшее суждено,Он ко мне во дворец ФонтанныйОпоздает ночью туманнойНовогоднее пить вино.И запомнит Крещенский вечер,Клен в окне, венчальные свечиИ поэмы смертный полет…Но не первую ветвь сирени,Не кольцо, не сладость молений —Он погибель мне принесет.

Как и сказано в последней строке, для Ахматовой встречи с этим “гостем из будущего” (о котором говорится в первой части поэмы – “Девятьсот тринадцатый год”) обернулись катастрофическими последствиями. Это было неудивительно, учитывая весь ее прошлый опыт и официальный статус Берлина – визит которого к тому же неожиданно проафишировал Рэндольф Черчилль, внезапно появившийся под окнами дома Ахматовой, когда Берлин пришел к ней в первый раз[890]. Быть может, Сталин никогда и не произносил приписывавшихся ему слов – “Оказывается, наша монахиня принимает британских шпионов”[891], – но в напряженной послевоенной атмосфере само это допущение не было столь уж надуманным[892]. Через несколько дней гэбисты неуклюже установили прослушку в потолке квартиры, где жила Ахматова. А еще они заставили польку, переводившую ее стихи, подробно рассказать о посещениях Берлина[893]. В апреле следующего года, когда Ахматова приняла приглашение на поэтический вечер в московском Доме союзов, положение только обострилось. Публика приняла ее с восторгом, а через четыре месяца то же самое произошло уже в Ленинграде, и Ахматова встревожилась – не без основания[894]. Слежка за ней и ее друзьями усилилась. И снова вмешался Сталин – но на сей раз не для того, чтобы спасти ее, а чтобы выступить в роли литературного критика: он обронил замечание, что хорошие стихи Ахматовой, написанные в послереволюционные годы, можно пересчитать “на пальцах одной руки”[895]. А 14 августа ЦК партии выпустил постановление “О журналах «Звезда» и «Ленинград»”, обрушившее критику на их редакторов за то, что они посмели напечатать “идеологически вредные” произведения Ахматовой и сатирика Михаила Зощенко. Позже на собрании ленинградских писателей с разгромным докладом об обоих авторах выступил давний недруг Ахматовой Жданов, действовавший по наущению Георгия Александрова, главы отдела агитации и пропаганды ЦК, который, в свою очередь, отреагировал на донос одного из сотрудников своего отдела[896]. Жданов нисколько не стеснялся в выражениях:

До убожества ограничен диапазон ее поэзии, – поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной… Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой… Настроения одиночества и безысходности, чуждые советской литературе, связывают весь исторический путь “творчества” Ахматовой… Творчество Ахматовой – дело далекого прошлого; оно чуждо современной советской действительности и не может быть терпимо на страницах наших журналов… Эти произведения могут только посеять уныние, упадок духа, пессимизм, стремление уйти от насущных вопросов общественной жизни, отойти от широкой дороги общественной жизни и деятельности в узенький мирок личных переживаний[897].

В тоталитарном государстве даже личные переживания были непозволительны.

Ахматова подверглась публичному унижению, но, к облегчению Берлина, ее не арестовали и лишь на время оставили без скромного пособия и продуктового пайка[898]. Однако дальнейшее общение между ними было невозможно. Поэтому Берлин никак не мог узнать, что ее сына Льва – его отпустили из лагерей на фронт, и он прошел всю Великую Отечественную войну зенитчиком – в 1949 году снова арестовали и приговорили еще к десяти годам лагерей, на сей раз в Казахстане. Не услышал Берлин и о новом аресте Пунина, третьего мужа Ахматовой, и его последующей гибели в лагере[899]. В 1954 году, во время легкой оттепели, наступившей после смерти Сталина, в ленинградском Доме писателей Ахматова встретилась с делегацией британских студентов, среди которых был молодой Гарри Шукман. Ахматова считала, что это Берлин прислал их, но в действительности тот ничего не знал об этом визите[900]. Когда журнал New Republic опубликовал материал о встрече Берлина с Ахматовой, поданный как сенсация, Берлин пришел в ярость[901]. Он бы разозлился еще больше, если бы узнал, что автор статьи, Майкл Стрейт, был одним из тех кембриджских студентов, которых Энтони Блант подбил шпионить на СССР. А через три года, в августе 1956-го, когда Берлин снова приехал в Россию, Ахматова передала ему через Пастернака, что не хочет встречаться с ним из опасений навредить сыну (недавно освобожденному). Впрочем, она согласилась (несколько нелогично) поговорить с ним по телефону. Дело осложнялось тем, что Берлин незадолго до того женился, и эта новость явно стала ударом для поэтессы, в которой еще не угасли романтические чувства[902]. А спустя еще девять лет их встреча в Оксфорде, куда Ахматова приехала на вручение почетной степени, получилась очень прочувствованной. Ахматова на полном серьезе заверила Берлина, что их давняя встреча, очень разозлившая Сталина, “положила начало холодной войне и тем самым изменила ход мировой истории”. Берлин, не любивший спорить, не стал ничего на это возражать теперь уже очень пожилой и надломленной женщине[903]. Следует отдать ему должное: он до конца оставался верен изначальному духу “Общества Conversazione” и группы Блумсбери, хотя сам никогда не принадлежал к этим сетям, – в то время как подлая клика его кембриджских сверстников этот дух предала.


Илл. 26. Организация советской науки при Сталине (Исследовательская система Академии наук СССР).

Глава 41

Элла в исправительном доме

Середина ХХ века стала порой наивысшего расцвета иерархий. Хотя Первая мировая война закончилась крахом не менее чем четырех великих династических империй – Романовых, Габсбургов, Гогенцоллернов и Османов, – им на смену с поразительной быстротой пришли новые и более сильные государства-империи, в которых имперский размах сочетался с обязательными этнолингвистической однородностью и автократией. Мало того что на 1930–1940-е годы пришелся подъем государств, отличавшихся самой высокой централизацией власти в истории (сталинского СССР, гитлеровского Третьего рейха и Китайской Народной Республики Мао Цзэдуна), – вследствие Великой депрессии и приближавшегося очередного мирового конфликта важнейшие демократические государства тоже укрепили и централизовали свои аппараты управления. Между 1939 и 1945 годами сложные вооруженные конфликты между разными странами, которые мы называем Второй мировой войной, привели к небывалой мобилизации молодых мужчин. По всему Евразийскому материку, а также в Северной Америке и Австралазии, мужчины от 18 до 30 с лишним лет получали армейские повестки. В вооруженных силах воюющих стран служило в те годы в общей сложности 110 миллионов человек, почти одни только мужчины. К концу войны форму надело около четверти британского трудоспособного населения; для США этот показатель составил 18 %, для СССР – 16 %. Огромное количество людей, ушедших на войну, так и не вернулись домой. Общие боевые потери во Второй мировой войне составили около 30 миллионов (хотя гражданские потери были еще выше). Убит был примерно каждый четвертый немецкий солдат; доля погибших красноармейцев была почти столь же высока. Так европейские “пестрые дудочники” заманили на смерть целое поколение мальчишек.

Однако армии были лишь самыми крупными из организационных пирамид середины века. Иерархии господствовали и в экономической, общественной и культурной сферах. Повсюду в руководители пробивались сторонники централизованного планирования – и в правительстве, и в крупном бизнесе, неважно, какова была их задача – уничтожение или созидание. В США компания Альфреда Слоуна General Motors установила “форму М”, которая вскоре стала основной моделью деловых организаций во всем развитом мире (см. илл. 27).

После Второй мировой войны вся международная система подверглась перестройке и приобрела иерархический вид. Теоретически все национальные государства были представлены в ООН на равных правах. На практике же очень быстро обозначились две хорошо вооруженные союзные системы, которые возглавляли США и СССР. Вместе с ними в Совете Безопасности ООН заседали три другие страны, победившие в войне: Британия, Китай и (что невероятно) Франция, которая оказалась в числе первых территорий, оккупированных гитлеровской Германией. Хотя из-за начавшейся холодной войны Совет Безопасности очень скоро стал практически бесполезным местом – “комнатой без вида”, как метко выразился один венесуэльский дипломат, – в целом ООН нашла применение старой венской модели, и сложилась новая пентархия пяти великих держав.

Для людей, участвовавших в мировых войнах, наверняка показалось самым естественным делом перенести в гражданскую жизнь хотя бы некоторые элементы тех принципов действия, которые они освоили на военной службе. Впрочем, одного только масштабного опыта участия в военных действиях недостаточно, чтобы объяснить массовое внедрение административно-командной модели управления в различных организациях середины века. Контроль сверху утверждался еще и в силу технических причин. Венский сатирик Карл Краус оказался прав: технологии связи в середине ХХ века чрезвычайно благоприятствовали иерархиям. Хотя телефон и радио, конечно же, породили обширные новые сети, это были сети со звездообразной структурой, которые относительно легко можно перерезать, прослушивать и контролировать. Радио – подобно газетной печати, кинематографу и телевидению – не было по-настоящему сетевой технологией, потому что оно, как правило, подразумевало одностороннее сообщение – от радиовещательной станции к слушателям. Тех, кто пользовался беспроводной связью для разговоров – радиолюбителей – считали большими чудаками, и этот вид связи так никогда и не вошел в коммерческий оборот. Йозеф Геббельс вполне справедливо называл радио “духовным оружием тоталитарного государства”. А Сталин мог бы добавить, что телефон – это дар божий для любителей подслушивать.


Илл. 27. “Организационный этюд” Альфреда Слоуна, отображающий структуру General Motors (1921).

Важно отметить, что те же технологии становились предметом социального надзора и в более свободных обществах. В США, где трансконтинентальная телефонная связь заработала 25 января 1915 года[904], телефонная система быстро перешла под контроль национальной монополии в форме телекоммуникационного конгломерата AT&T под управлением Теодора Вейла[905]. Американская телефонная сеть (известная также как “система Белла” – по имени изобретателя Александра Грэхема Белла, уроженца Эдинбурга), хоть и оставалась очень децентрализованной с точки зрения использования (в 1935 году звонки за пределы хотя бы одного штата составляли менее 1,5 %), по таким параметрам, как собственность и выполнение технических стандартов, представляла собой единую систему[906]. “Конкуренция, – объявил Вейл, – означает борьбу, промышленную войну, означает раздоры”[907]. Он мечтал создать “всеохватную систему проводной связи для передачи электрическим способом данных (письменных или личных сообщений) из абсолютно любого места в любое другое место – систему столь же всеохватную и обширную, какой является общенациональная автодорожная сеть, пролегающая от двери каждого человека до двери любого другого человека”[908]. Вейл столь же охотно соглашался на государственный надзор за его сетью, сколь яростно противился любым новшествам, которые появлялись где-либо за пределами его монополии[909]. Прослушивание телефонных разговоров – а это простая операция для любой системы с коммутацией каналов – началось в 1890-х годах, и Верховный суд признал его конституционным действием на процессе против сиэтлского бутлегера Роя Олмстеда: приговор ему выносили как раз на основании данных телефонной прослушки. Существовали и прецеденты. В 1865 году Почтовая служба США получила распоряжение захватить материалы непристойного характера, которые были обнаружены, разумеется, при вскрытии частной почты. В 1920-х годах военная разведка США заключила с системой Western Union соглашение о перехвате подозрительных телеграмм, хотя в 1929 году тогдашний государственный секретарь Генри Л. Стимсон отказался читать перехваченные военные японские телеграммы – на том безупречно старомодном основании, что, по его словам, “джентльмены не читают чужих писем”. Однако нападение на Перл-Харбор и последующие события быстро заставили всех отбросить щепетильность такого рода. Агентство национальной безопасности, учрежденное в 1952 году, проводило масштабные чистки телеграфного трафика США, пытаясь поймать таким образом советских шпионов. Между тем ФБР в пору директорства Джона Эдгара Гувера без каких-либо ограничений прослушивало все телефонные линии. Например, 19 октября 1963 года генеральный прокурор Роберт Ф. Кеннеди отдал ФБР распоряжение начать прослушивание домашнего и рабочего телефонов преподобного Мартина Лютера Кинга-младшего, и эта программа надзора продолжала действовать вплоть до июня 1966 года[910].

Радио не подверглось такой централизации – отчасти благодаря тому, что Герберт Гувер еще в свою бытность министром торговли воспротивился установлению федерального контроля над радиоволнами. Закон о радио 1927 года предоставил Федеральной комиссии по делам радиовещания (Federal Radio Comission, FRC) полномочия делить диапазон и решать, кому из претендентов выдавать лицензии на вещание на определенных длинах волн, на каких уровнях мощности, на какие области и в какие часы[911]. А через семь лет надзорная функция перешла к новому ведомству – Федеральной комиссии по связи (Federal Communications Comission, FCC). С тех пор лицензии на вещание сроком на три года выдавались тем радиостанциям, которые могли убедить FCC в том, что будут служить “общественным интересам или нуждам”. Любопытно, что газетам никогда подобных требований не предъявляли. Таким образом, свобода слова в радиоэфире строго ограничивалась, с одной стороны, контрольно-надзорными органами, а с другой – из-за того, что реклама на радио являлась важнейшим источником его доходов, – коммерческими интересами[912].

Хотя в начальную пору холодной войны многие интеллектуалы опасались, как бы в США не развилась тяга к тоталитаризму, разумеется, между американской и советской жизнью сохранялись глубокие различия. Белые американские граждане пользовались всей полнотой гражданских и политических прав, гарантированных Конституцией, и могли при желании оспаривать вмешательство государства в деятельность судов. Однако для многих чернокожих американцев преимущества жизни в США – по сравнению с жизнью в СССР – были гораздо менее очевидны, о чем никогда не упускала случая напомнить (пускай даже лицемерно) советская пропаганда. Следствием социального конформизма конца 1940-х, 1950-х и начала 1960-х годов стала фактически узаконенная расовая дискриминация. Тогда, как и сейчас, афроамериканцы значительно чаще белых конфликтовали с пенитенциарной системой. Чтобы пояснить, что происходило, достаточно будет всего одного примера. 10 апреля 1933 года судья Уэстчестерского округа Джордж У. Смит постановил отправить пятнадцатилетнюю “цветную” девушку по имени Элла Фицджеральд в женскую исправительную школу в Хадсоне, штат Нью-Йорк, на том основании, что она “неуправляемая и не желает слушаться справедливых и законных требований матери”. Жилось в этом заведении несладко. В том же 1933 году Якоб Морено, составляя первые “социограммы”, задался целью объяснить, почему вдруг из этой школы стало убегать так много воспитанниц (см. Введение). В 1930-х годах даже сетевые теории становились на службу паноптикону[913]. К счастью, Элла Фицджеральд сбежала на Манхэттен и стала знаменитой певицей. С ее советскими сверстниками в исправительных заведениях наверняка обходились еще суровее.

В XIX веке американское общество справедливо славилось разнообразием объединений по интересам. Как мы уже рассказывали, Алексис де Токвиль видел в этой бурной общественной жизни одну из причин успеха США как демократического государства. Однако та самая легкость, с какой возникли в Америке социальные сети, создала и предпосылки ее уязвимости, которой безжалостно воспользовалась чужеродная сеть, проникшая в страну вместе с огромным притоком мигрантов из Южной Италии. Произошло это в конце XIX – начале ХХ века, и этой чужой сетью стала мафия. Этот процесс в приукрашенном виде изображен в романе Марио Пьюзо “Крестный отец”, а также в снятых по нему фильмах. Разумеется, не все в этом кино – выдумка[914]. Действительно существовали “пять семей”, которые контролировали в Нью-Йорке и ближайших окрестностях азартные игры, гангстерское ростовщичество, вымогательство и (во время действия сухого закона) торговлю спиртным. Это были выходцы из Южной Италии, создавшие компактные иммигрантские сообщества вроде “Маленькой Италии” на Манхэттене, в кварталах Нижний Ист-Сайд и Восточный Гарлем. Реальными прототипами для вымышленного персонажа Вито Корлеоне послужили Фрэнк Костелло (настоящее имя – Франческо Кастилья) из семьи Лучано/Дженовезе и отчасти Карло Гамбино из семьи Гамбино. Певец Джонни Фонтейн явно списан с Фрэнка Синатры. За персонажами гангстеров-евреев тоже угадываются реальные лица: прототипом жестокого владельца казино в Лас-Вегасе Мо Грина был Бенджамин “Багси” Сигел, а прообразом более рассудительного злодея Хаймана Рота – Майер Лански. Нельзя сказать, что Пьюзо сильно преувеличил степень влияния мафии в США. До Второй мировой войны Лански и Сигел учредили “Комиссию” вместе с Сальваторе “Лаки” (Счастливчиком) Лучано, желая навязать нечто вроде центрального руководства не только нью-йоркским “пяти семьям”, но и организованной преступности вообще по всей Америке. Власти Лучано фактически пришел конец в 1936 году, когда его арестовали, и спецпрокурор (позднее губернатор штата Нью-Йорк) Томас Э. Дьюи успешно доказал обвинение в покровительстве проституции. Однако место Лучано вскоре занял Костелло. Не вызывает сомнения и то, что к 1950-м годам многие мафиозные семейства вовсю занимались различными видами нелегального бизнеса – начиная от развлекательной индустрии до содержания казино на дореволюционной Кубе, – а также участвовали в профсоюзной деятельности и политике. Например, не исключено, что в 1960 году к предвыборной кампании Джона Ф. Кеннеди привлекали мафиози, чтобы нанести поражение Ричарду Никсону, а еще достоверно известно, что у Кеннеди имелась общая любовница с чикагским гангстером Сэмом Джанканой – Джудит Кэмпбелл Экснер. С августа 1960 по апрель 1961 года ЦРУ даже вынашивало планы убить Фиделя Кастро, подослав к нему профессиональных киллеров-мафиози. (Впрочем, гипотеза о том, что за убийством Кеннеди стоит мафия, не вызывает большого доверия, хотя эта конспирологическая теория и оказалась чрезвычайно живучей, несмотря на опровергающие ее данные официального расследования и научные работы историков. К счастью, Пьюзо поборол соблазн включить в свой роман еще и намеки на эту версию.)

Однако появилась тенденция преувеличивать сложность организационного устройства мафии – именно потому, что существует совсем мало надежных документов, проливающих свет на ее деятельность, помимо свидетельских показаний тех немногочисленных мафиози, кто решился нарушить круговую поруку, или omertà (что переводится приблизительно как “мужественность”), – кодекс чести, под страхом смерти запрещающий членам организации предавать товарищей и сотрудничать с властями. О том, что сами представители мафии предпочитают называть ее иначе – Cosa Nostra (“Наше дело”), – впервые поведал Джозеф Валачи в 1963 году, когда давал показания Постоянному подкомитету по расследованиям комитета сената по вопросам государственного управления. А через двадцать один год итало-бразильский осведомитель Томмазо Бускетта описал американским прокурорам иерархическое устройство типичного мафиозного клана: на самом верху находится главарь (capofamiglia или rappresentante), ниже – capo bastone или sotto capo, а еще у “главы Семьи” имеется один или несколько советников (consigliere). Нижестоящие мафиози объединяются в группы (decina) из десяти “солдат” (soldati, operai или piciotti), каждую группу возглавляет capodecina. А в 1996 году арестовали Джованни Бруску – сицилийского мафиозо по прозвищу Il Porco (Свинья), убившего в 1992 году прокурора Джованни Фальконе, который вел дела против мафии. Давая показания, Бруска описал обряды посвящения в общество, через которые довелось пройти ему самому в 1976 году. Его пригласили на пир в загородном доме, где его ждали за столом несколько мафиози. На столе лежали пистолет, кинжал и листок бумаги с изображением святого. После того как Буска поклялся хранить верность преступному миру, старший мафиозо уколол ему палец иголкой и велел мазнуть кровью изображение святого, а потом поджег листок. “Если ты предашь Cosa Nostra, – сказали Бруске, – то гореть тебе в огне, как этому святому”. Конечно, подобные истории весьма занятны, но насколько можно им верить? Возможно, что все эти принципы организации и ритуалы посвящения возникли относительно недавно – если только они вообще существуют.

Мафия изначально была культурным укладом, или образом жизни, который возник из особенностей сицилийской истории. Само слово mafia образовано от прилагательного mafiusu (“чванливый” или “лихой”), происхождение которого (возможно, арабское – как пережиток мусульманского владычества над островом) обсуждалось долго, но безрезультатно. Это слово вошло в обиход в 1865 году благодаря давно забытой пьесе “Мафиози из Викарии” (I mafiusi di la Vicaria), а впервые официально употребил его двумя годами позже тосканский аристократ, граф Филиппо Гуалтерио. Но сами сицилийцы все же избегали этого слова, предпочитая говорить об “уважаемом обществе” (или “обществе чести” – Onorata società). Историк Диего Гамбетта охарактеризовал это общество как, по сути, “картель частных охранных организаций”[915]. Оно пережило подъем ближе к концу XIX века, вслед за вхождением Сицилии в состав Итальянского королевства – или фактически Пьемонтской империи, – в ту пору, когда почти не существовало полицейских сил и землевладельцам приходилось прибегать к услугам частных армий для защиты собственности и урожая. Затем Cosa Nostra превратилась в общую систему, обеспечивавшую принудительное исполнение договора и каравшую смертью нарушение обязательств. Похожие “общества” возникли и в областях Южной Италии: в Кампании – Каморра, в Калабрии – Ндрангетта, в Апулии – Сакра-Корона-Унита (“Объединенная священная корона”). Неистребимая нищета всех этих регионов красноречиво свидетельствует о том, что подобные организации – отнюдь не оптимальная основа общественного устройства. Впрочем, называть их организациями, пожалуй, неправильно. Неаполитанский историк Паскуале Виллари в своих “Южных письмах” (Lettere Meridionali), опубликованных в середине 1870-х годов, утверждал: “У мафии нет писаных законов, она не является тайным обществом или даже объединением. Она возникает совершенно стихийно”[916]. Мафия на Сицилии оставалась столь призрачной, что от нее в итоге довольно легко избавились в период фашистского правления, когда “железным префектом” Палермо был Чезаре Мори (1925–1929 годы)[917].

Иногда можно было услышать, что после того, как летом 1943 года Сицилию заняли войска союзников-антифашистов, Коалиционная военная администрация (КВА) сговорилась с мафией, чтобы восстановить власть последней на острове, причем роль посредника в тайных переговорах играл будто бы “Лаки” Лучано. Подобные утверждения беспочвенны. На самом деле офицеры коалиции сделали весьма проницательные наблюдения об укладе преступного мира, с которым столкнулись на Сицилии, потому что тот как раз потихоньку начал поднимать голову из невидимого подполья, куда его загнал режим Муссолини. Например, в октябре 1943 года американский вице-консул в Палермо, капитан У. Э. Скоттен, заявил, что мафия – это не организация со строгим подчинением единому центру, а скорее нечто вроде сети, спаянной при помощи кодекса чести и тайны. Скоттен написал:

Мафию едва ли возможно считать настоящей организацией с четко выстроенной иерархией руководства. Если это и организация, то устроенная скорее по горизонтали, чем по вертикали. Это объединение преступников, которых связывает между собой общая заинтересованность в том, чтобы не давать властям вмешиваться в их дела. Это заговор против сил закона, проявляющийся прежде всего в виде круговой поруки – так называемой omertà. Этот кодекс молчания навязывается всем жертвам мафии, а также всему населению, и таким образом люди становятся невольными соучастниками преступлений. В каком-то смысле мафия – не просто объединение: это и общественная система, и образ жизни, и профессия. Поэтому, с точки зрения полиции, главная трудность заключается в специфической природе самой мафии. Если бы она обладала четким устройством, то, последовательно устраняя ее главарей сверху вниз, можно было бы без труда разрушить ее[918].

Пока оккупационные власти, борясь с колоссальными трудностями, пытались управлять постфашистской послевоенной Сицилией, чиновники вроде Скоттена постепенно осознавали мучительную правду: у них не было никаких средств искоренить этот странный и жестокий местный уклад. Больше того, им приходилось до некоторой степени примириться с ним, чтобы восстановить хоть маломальский порядок на острове. У британского писателя Нормана Льюиса сложилось похожее впечатление[919].

Вот эта самая мафия и орудовала в американских городах с 1920-х до 1940-х годов. Несмотря на то что пресса с большим энтузиазмом писала о “корпорации убийств” (как журналисты окрестили преступный мир), семьи, описанные в романе “Крестный отец”, на деле были ближе к своим сицилийским корням – в том смысле, что их вымогательская деятельность носила довольно рассредоточенный характер. У них не было capo di tutti capi – “главаря всех главарей”. Как только мафиозные кланы пытались выстроить хоть сколько-нибудь четкую вертикаль, они тем самым подписывали себе приговор, – это прекрасно понял Скоттен. Эпоха, которая изображена в “Крестном отце”, была в некотором смысле эпохой гордыни, когда организованная преступность попыталась стать одновременно и более организованной, и менее преступной. В 1970 году правительство приняло Закон о коррумпированных и находящихся под влиянием рэкетиров организациях, и американскую мафию стерли с лица земли с поразительной легкостью. За 1980-е годы были осуждены двадцать три главаря, пойманные по всей стране, а также тринадцать замглаварей и сорок три мафиозных вожака помельче. Криминальная сеть совершила роковую ошибку: она решила сделаться такой иерархией, которую показывали в кино.

В то время как противозаконные сети процветали и прорастали внутрь американской политической элиты, другие – совершенно законные – сети становились предметом притеснения со стороны властей. Чернокожие американцы, начав кампанию за предоставление им полных гражданских прав наравне с белыми, столкнулись с ужасающим по силе сопротивлением – как юридическим, так и внеправовым. Движение борцов за гражданские права зародилось в церквях и колледжах, которые посещали чернокожие, и в южных отделениях основанной в 1909 году Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения (National Association for the Advancement of Colored People)[920]. И именно глубоко уходившие организационные корни сделали это движение практически неостановимым: ведь эти сети получали новую поддержку и подпитку каждое воскресенье. Как говорил Мартин Лютер Кинг, “пригласительный период на массовых собраниях, когда мы зазывали новых добровольцев, во многом напоминал те пригласительные минуты, какие бывают каждое воскресное утро в негритянских церквях, когда пастор бросает клич всем присутствующим – присоединиться к пастве. И новые люди приходили и вливались в ряды нашей армии – по двадцать, по тридцать и по сорок человек”[921]. Прослушивание его домашнего телефона стало лишь ничтожной частью той затяжной кампании, которую развернуло государство, надеясь подорвать и раздавить движение за гражданские права. Но в итоге эта правительственная кампания сама потерпела крах. А вот белых американцев, в ту же пору пытавшихся организовать протесты, ожидала неудача, как наглядно показывает случай с демонстрациями против повышения налогов на имущество в округе Лос-Анджелес в 1957 году. Хотя повышение налогов и вызывало массовое проявление недовольства, кампания оппозиции быстро выдохлась, потому что в пригородах Лос-Анджелеса просто не было социальных сетей и общественного лидерства наподобие тех, что уже возникли в “черных” церковных приходах южных штатов[922].

Но американцы, разумеется, не утратили потребность объединяться и взаимодействовать. На середину ХХ века пришелся расцвет одной из самых успешных социальных сетей во всей американской истории – содружества взаимопомощи для пьющих “Анонимные алкоголики” (“АА”). Основанное в 1935 году в Акроне, штат Огайо, нью-йоркским биржевым маклером Уильямом Уилсоном (Биллом У.) и акронским врачом Робертом Смитом (доктором Бобом), “АА” предлагали алкоголикам вернуться на путь трезвости за двенадцать шагов, однако подлинная сила этой организации заключалась в терапевтическом сетевом эффекте регулярных собраний, на которых люди честно рассказывали друг другу, как пристрастились к спиртному, и делились советами о том, как бросить пить[923]. А более ранняя встреча Уилсона с Эбби Тейчером, еще одним хроническим алкоголиком – хоть и лишена была той интеллектуальной значимости, какую имела встреча Исайи Берлина с Анной Ахматовой, – привела к созданию первого ребра в будущей всемирной сети[924]. “Мысли у меня в голове лихорадочно забегали, когда я представил, какая цепная реакция начнется среди алкоголиков, если каждый будет передавать наши идеи и наши принципы по эстафете”[925]. Поразительной особенностью “АА” остается псевдорелигиозный и совершенно аполитичный характер. (Действительно, эта организация изначально отпочковалась от христианской евангелической “Оксфордской группы”.) Если бы кто-нибудь сообщил Джону Эдгару Гуверу, что алкоголизм имеет некоторое отношение к коммунизму, он бы наверняка распорядился установить наблюдение за собраниями “АА”. Что любопытно, первые группы “АА”, как правило, отвергали людей, которые в остальном – за вычетом болезненной зависимости от спиртного – не являлись уважаемыми членами общества. К их числу относились (по ироничной формулировке Уилсона) “попрошайки, бродяги, обитатели сумасшедших домов, узники, мужеложцы, просто чокнутые и падшие женщины”. И лишь в 1949 году организация постановила, что принимать нужно всех без исключения людей, которые “желают бросить пить”[926].

Разнообразные патологии тоталитарных государств, как и гораздо более мягкие черты авторитаризма, появившиеся в тот же период в демократических странах, безусловно, толкали людей к бутылке. Беспробудному пьянству предавались не одни только кембриджские шпионы. Среднестатистический человек середины ХХ века – повязанный по рукам и ногам невыносимыми иерархическими цепями подчинения, страшившийся примыкать к социальным сетям, которые, не дай бог, государство сочтет подрывными, – очень часто искал утешения на дне рюмки. В СССР любимым наркотиком масс стала водка. В нацистской Германии, где производство алкоголя было принесено в жертву перевооружению, народ отдавал предпочтение более экзотическим веществам – например, первитину (метамфетамину) и эвдокалу (производной морфия)[927]. В США после введения сухого закона спиртное поглощалось в таких количествах, которые сегодня кажутся ошеломительными. А еще поколения, ставшие очевидцами мировых войн, в самоубийственных дозах курили табак. Однако утешение, которое предоставляли эти возбуждающие средства, оказывалось мимолетным. В романе Олдоса Хаксли “О дивный новый мир” (1932) фордистское Мировое государство контролирует даже наркотики, как и все остальное – от евгеники до эвтаназии, а нонконформиста Бернарда Макса ждет ссылка. У Оруэлла в романе “1984” (1949) не остается ни малейшей надежды на то, что Уинстон Смит окажет успешное сопротивление власти Старшего Брата над Взлетной полосой I: его ждут пытки и промывка мозгов. Похожая печальная судьба постигла поразительное множество литературных героев середины ХХ века – от Джона Йоссариана у Джозефа Хеллера[928] до Ивана Денисовича у Александра Солженицына и до Алека Лимаса (которого превосходно сыграл в сценах с пьянством актер Ричард Бертон, сам алкоголик) у Джона Ле Карре[929]. Примечательно, что волна вызванных извне идеологических моровых поветрий завершилась пандемией заболеваний печени и легких, которые люди навлекали на себя сами.

Часть VII

Кто хозяин в джунглях

Глава 42

Длительный мир

Крупные, иерархично устроенные империи, вступившие друг с другом в холодную войну, практически не позволяли своим гражданам создавать собственные сети – разве что эти сети были совсем далеки от политики. Однако чем дальше от имперских метрополий, тем заметнее ослабевал контроль центра. Третья мировая война велась не ядерными ракетами в стратосфере, а полуавтоматическим орудием в джунглях так называемого третьего мира. Там, вдали от железных и автомобильных дорог, телеграфных и телефонных линий, сверхдержавы оказались отрезаны от привычных средств командования, контроля и связи, от которых сильно зависели. Выявление ограниченности их возможностей в далеких бедных странах дало диалектический результат, обернувшись кризисом во внутренней политической структуре крупных держав. В 1970–1980-х годах сети начали возрождаться, а иерархии – рушиться, и завершился этот процесс распадом СССР и его империи в Восточной Европе. Примерно на то же время пришлось рождение интернета, и тут возникает соблазнительная мысль: а что, если появление новой технологии снова сместило баланс власти – на сей раз во вред интересам тоталитарного государства и его авторитарных ответвлений? Однако, как мы еще увидим, историческому процессу оказалась чужда подобная прямота. Интернет вовсе не был причиной кризиса, случившегося в конце ХХ века, а, напротив, скорее явился следствием крушения иерархической власти.

Историки холодной войны давно ведут споры о том, почему же она так и осталась “холодной”, – иными словами, почему США и СССР не начали войну друг с другом, как это уже дважды происходило с Великобританией и Германским рейхом. Избитый ответ гласит, что появление ядерного оружия так повысило ставки, что государственные деятели и в Вашингтоне, и в Москве стали вести себя гораздо осторожнее, чем вели себя политики в Лондоне и Берлине в 1914 и 1939 годах. Сторонники другого объяснения указывают на то, что после 1945 года союзнические сети сделались устойчивее, чем раньше. Обе сверхдержавы обзавелись обширными, густыми и сравнительно устойчивыми сетями союзников, сочетавшими договоры о взаимной обороне с элементами коммерческой интеграции. С 1816 по 1950 год число союзников у каждой страны в среднем не сильно превышало 2,5. А вот за период с 1951 по 2003 год этот средний показатель вырос более чем вчетверо, составив 10,5[930]. Дальнейший анализ указывает на рост торговли, связанный с затиханием конфликтов[931]. Любопытно, что рост союзов безопасности, создававшихся со стратегической целью, как будто предвосхитил рост торговли в пределах стран-союзниц[932]. Можно не сомневаться, что сетевые эффекты подобного рода тоже сыграли свою роль. Однако определяющей чертой почти всех соглашений – военных и экономических – в пору холодной войны была их иерархическая структура. Пускай даже главные державы Совета Безопасности ООН никогда не могли прийти к согласию, появлялись другие объединения: например, группа шести государств, изначально подписавших Римский договор 1957 года, или “большая семерка”, изначально возникшая в 1974 году в ходе неформальной встречи финансовых чиновников из пяти крупнейших (с точки зрения экономики) стран мира – США, Соединенного Королевства, ФРГ, Японии и Франции.

Однако представление о холодной войне как о длительном мире имеет смысл, если мы ограничиваем свое внимание только развитыми странами. Если же посмотреть на мир в целом, то период с 1950-х по 1980-е отнюдь не был мирным для Африки, Азии и Латинской Америки. В этих частях света то и дело вспыхивали гражданские войны, причем очень часто они разгорались именно потому, что враждующие группировки получали военную помощь от сверхдержав и тем самым действовали как их представители[933]. А еще в пору холодной войны происходили революции и перевороты в распадавшихся заморских колониях европейских стран. И как раз наблюдение за тем, насколько заразными оказывались подобные политические кризисы, породило идею “эффекта домино”[934]. После разгрома французов силами Вьетминя в битве при Дьенбьенфу президент США Дуайт Эйзенхауэр сказал: “У вас стоят в ряд костяшки домино. Вы сбиваете сначала первую… Легко предсказать, что станет с последней: очень скоро упадет и она”. Если союзы, возникшие в годы холодной войны, представляли собой звездообразно устроенные сети, то внешним узлам этих сетей угрожал “эффект домино”. Чтобы костяшки не падали, потребовалось разработать особые военные меры, со временем получившие название “противоповстанчество”, хотя более ярко их характеризует, пожалуй, название одного их прототипа – война в джунглях.

Глава 43

Генерал

В романе “Генерал” (The General) С.С. Форестер нарисовал зловещий портрет образцового британского генерала из поколения Первой мировой войны. Это и олицетворение эпохи жесткой иерархии, утвердившейся в середине ХХ века. Вот каким он предстает:

…примечательный [даже] в выборе своих подчиненных, а значит, через них – заметный и держателям более низких чинов. Требовались люди, не страшившиеся ответственности, люди с неиссякаемой энергией и железной волей, люди, готовые упорно исполнять порученную им часть плана боя, насколько позволяла им плоть и кровь – и собственная, и подначальных солдат. Требовались люди без воображения, чтобы выполнять военные приказы, лишенные воображения, придуманные другим человеком без воображения. Любые намеки на чудачество или оригинальность вызывали подозрения с учетом плана кампании. Каждому генералу нужны были подчиненные, которые неукоснительно выполнят приказы, не боясь трудностей и потерь и не страшась будущего. Каждый генерал знал, чего от него ждут (и одобрял это), и старался иметь в подчинении таких генералов, от которых сам сможет ожидать того же. Когда требовалось систематическое применение грубой силы, нужны были только такие люди, которые легко встроятся в систему, не ожидая ни малейших поблажек[935].

Пожалуй, трудно найти лучшее описание иерархического режима. Однако к 1940-м годам британская армия на собственном горьком опыте убедилась в том, что необходим совсем иной, более динамичный тип руководства. В ходе двух мировых войн стало понятно, что исключительная эффективность германской армии была обусловлена не строгим выполнением боевых планов, а децентрализованным принятием решений и гибкостью при неясности боевой обстановки[936]. Например, в 1940 году немецкие танковые части, пользуясь радиосвязью и французской дорожной сетью, забрались далеко за линию фронта противника и в итоге смяли оборону и разгромили французов. Чем дальше от поля боя, тем важнее было освободить офицеров (включая сержантов) от давления централизованного командования и контроля. Ярче всего уместность такого подхода продемонстрировали военные кампании в Азии против японцев. В Бирманской операции появился новый тип британского генерала – полная противоположность наделенному железной волей, но лишенному воображения Блимпу из романа Форестера. В джунглях как раз высоко ценились “чудачество и оригинальность”.

Уолтер Колйер Уокер, сын ассамского чайного плантатора, родился в 1912 году и в силу возраста не мог быть очевидцем кровопролитных битв на Сомме и при Ипре. Всю жизнь Уокер отличался крайней драчливостью. Учась в школе в Англии, он пришел к выводу, что задир лучше всего усмирять “прямым ударом левой в нос или ударом снизу в челюсть”. В военном училище в Сандхерсте он еле терпел муштру и мечтал стрелять из ружья, а не чистить его. Служа офицером в 1-м батальоне 8-го гуркхского стрелкового полка, он отличился в операциях против Факира из Ипи[937] в Вазиристане, где сделался экспертом по устройству засад. В 1944 году Уокер возглавил 4-й батальон 8-го гуркхского полка, который превратил – после двух месяцев переобучения – в грозное воинское подразделение, а сам удостоился ордена “За выдающиеся заслуги”. Британцы осваивали новые приемы ведения войны. “Опыт показывает, – говорилось в руководстве 1943 года, так называемой Книге джунглей, – что командование должно быть рассредоточенным, так чтобы младшие командиры оказывались в таких условиях, где им нужно самим принимать решения и действовать без промедления под свою ответственность…”[938] Это была настольная книга Уокера. После войны, служа в генштабе в Куала-Лумпуре, он получил задание: натренировать подразделение, получившее потом название “ищейки” и состоявшее из британских, гуркхских, китайских и туземных даякских отрядов. В 1948–1949 годах, когда коммунисты-террористы ввергли Малайю в войну, Уокер командовал Центром подготовки сухопутных войск на Дальнем Востоке, создав в Кота-Тингги Школу подготовки войск для боевых действий в джунглях[939]. Доктрина, разработанная в этой школе, была закреплена в брошюре “Проведение антитеррористических операций в Малайе”, которая, по сути, стала для британской армии практическим руководством по противоповстанческим действиям[940]. Главная цель военных действий была сформулирована так: не допустить, чтобы “партизанские атаки подорвали деятельность законной политической власти”[941]. На практике же это означало безжалостное истребление коммунистов на основе скоординированного сбора разведданных (при помощи полицейских и военных отрядов), энергичное патрулирование небольшими подразделениями и тщательно спланированные засады[942]. В 1958 году Уокер командовал операцией “Тигр”, в которой 99-я Гуркхская бригада ликвидировала последних коммунистов, действовавших в Джохоре. “Мой человек из охраны особого назначения, – сообщал позднее Уокер, – поручился, что КТ [коммунисты-террористы] придут, и через 28 дней они пришли и были убиты в болоте”. В глазах Уокера, людям, способным в духоте терпеливо лежать в засаде четыре недели кряду, нет цены. Он пришел в ярость, узнав, что в Лондоне вынашивают план сократить официальную численность гуркхского подразделения с более чем десяти тысяч до четырех[943]. “Малайя – последний оплот борьбы с коммунизмом в этой части света, – утверждал Уокер и напоминал о принципе домино: – Если Малайя падет, то положение в Юго-Восточной Азии станет непоправимым”[944].

И именно в густых джунглях Борнео – третьего по величине острова в мире – Уокер в итоге доказал свою правоту. Борнео, где не было железных дорог и почти не было никаких дорог вообще, а драгоценные взлетно-посадочные полосы были наперечет, представлял собой идеальное место, где централизованное принятие решений становилось единственным выходом. Остров, который достаточно произвольно поделили между собой Британская и Нидерландская империи, имел протяженную внутреннюю границу, проходившую между британскими территориями Саравак, Бруней и Северный Борнео и индонезийским (бывшим нидерландским) Борнео, известным как Калимантан. Британцы придумали план своего изящного ухода: объединить Саравак, Бруней и Северный Борнео с Малайей и Сингапуром, чтобы из них образовалась Малайская Федерация. Однако не успели они приступить к выполнению этого плана, как в Брунее при поддержке Индонезии вспыхнуло восстание, и в апреле 1963 года началась так называемая индонезийско-малайзийская Конфронтация (на местных языках – Konfrontasi): индонезийские войска перешли границу, вступили с востока в Саравак и уничтожили полицейский участок в Тебеду под Кучингом.

Президент Индонезии Сукарно мечтал создать Великую Индонезию, куда вошел бы, самое меньшее, весь Борнео. Задача Уолтера Уокера как командующего британскими силами на Борнео (и затем отвечавшего за проведение всех операций) состояла в том, чтобы развеять эти мечты – с минимальными затратами. Отправляясь на новое место службы, Уокер составил директивный документ, опираясь на свой опыт войны в Малайе. В нем он очертил “шесть составляющих успеха”:


Илл. 28. Генерал сэр Уолтер Уокер, герой Индонезийско-Малайзийской конфронтации на Борнео, основоположник методов противоповстанческой борьбы. Следовал правилу: “Будь хозяином джунглей”.

…Согласованные операции; своевременно поступающая и точная информация, то есть первоклассный механизм разведки; скорость, подвижность и гибкость; безопасность наших баз, где бы они ни находились и что бы собой ни представляли (аэродромы, патрульные базы и т. п.) … господство над джунглями [и] … умение завоевывать сердца и умы людей, и прежде всего туземцев[945].

Это был, по сути, манифест сетевой войны – полная противоположность прежним принципам действия британской армии, подчинявшейся жесткой иерархии. Любимым словом Уокера была “слаженность”. Одним из главных уроков, которые он усвоил в Малайе, была важность “единства – между самими вооруженными силами, между вооруженными силами и полицией, и между силами безопасности в целом и гражданской администрацией” и “слаженное планирование и совместные операции в любое время и на любом уровне”[946]. Он свел воедино армию, военно-воздушные силы и штаб флота и заставил их плотно взаимодействовать с гражданскими властями и полицией[947]. Уокер уподобил новую систему командования “триумвирату – гражданскому, полицейскому и солдатскому, – под единым командованием «военного» начальника операций”, который должен был “следить за тем, чтобы эта система работала как ножницы, то есть ни одна часть не подчинялась бы другой, но каждая помогала бы другой, и вместе они добивались бы успеха”[948]. Связь тоже была отлажена и объединена настолько, насколько в ту пору позволяли возможности радиотехники[949].

На суше Уокер придавал особую важность “полнейшей подвижности и гибкости”[950]. В зонах нападения как минимум две трети состава каждого гарнизона “решали задачи наступления, занимая основные позиции в джунглях и устраивая засады на тропах днем и ночью, так что враг никогда не знал нашего местонахождения, а мы в любой момент могли настичь его и напасть на него”. Самое главное, по его памятному выражению, – это “быть хозяином джунглей”:

Нельзя достичь результатов, просто нападая на врага, стреляя в него и затем возвращаясь к себе на базу. С ним нужно играть по его же правилам, жить в джунглях целыми неделями, завоевывать сердца и умы людей, внедрять собственных агентов в те деревни, которые заведомо враждебно к нам относятся. В таких условиях свою базу нужно носить на спине, и эта база должна состоять из легчайшей полиэтиленовой пленки, носка, набитого рисом, и кармана, набитого амуницией. Джунгли должны принадлежать вам, нужно быть хозяином джунглей, контролировать их и господствовать над ними[951].

Особенно эффективными стали три новшества Уокера: использование приграничных лазутчиков, особых отрядов и вертолетов. Важнейшую роль сыграли жители приграничных областей. По словам Дж. П. Кросса (офицера, которому поручили их обучение), “если бы приграничные племена можно было заставить сидеть смирно, убедив их в том, что они принимают активное и положительное участие в собственной защите и что за ними – правительство, то Конфронтация, наверное, провалилась бы. Поэтому деятельность приграничных лазутчиков имела существенное значение для победы”[952]. Уокеру нужно было, чтобы “лазутчики шныряли там, впереди, как некая ширма, и служили бы глазами и ушами обычных вооруженных сил, только еще с жалом. Для выполнения своей задачи они должны сливаться с фоном, должны снять ботинки для джунглей, которые только выдадут их с головой, и поднимающие боевой дух винтовки. Они должны выглядеть как крестьяне, рыбаки, торговцы, дровосеки и т. д.”. Кросс учил своих подопечных не только сливаться с окружением, но и запоминать любые следы неприятельской деятельности, какие им встретятся по пути, и выслеживать врага, “используя изводящую тактику, сливаясь с фоном, следуя за ним тенью и подбирая отставших, оставляя за собой следы – так чтобы тот, кто пойдет следом, легко понял, что тут происходит”[953]. С приграничными лазутчиками плотно работало около семидесяти человек из 22-го полка парашютно-десантных частей особого назначения (Special Air Service, SAS– их задача состояла в том, чтобы “жить среди людей, заслуживать их доверие, оказывать им медицинскую и иную помощь”, и в то же время “отслеживать вылазки”[954]. Наконец, Уокер в полном объеме использовал вертолеты, имевшиеся в его распоряжении (их никогда не было больше восьмидесяти) для быстрой переброски наиболее тяжелого вооружения из одной горячей точки в другую, так что у неприятеля создавалось впечатление, будто артиллерия имелась на всех передовых базах[955].

Сегодня мало кто помнит о разгроме Конфронтации в непролазной глуши Борнео. Потому что этот разгром оказался полным. Вот слова Уокера: “Утвердиться по-хозяйски в джунглях площадью десять тысяч квадратных миль, выследить врага и бить его всякий раз, когда он отваживался на вылазки, – это было изрядное достижение для тринадцати батальонов, задействованных в данной операции”[956]. Военные потери были невелики: Британия и страны Содружества потеряли 114 человек убитыми, и еще 181 получили ранения, а Индонезия, по подтвержденным данным, потеряла убитыми 590 человек, ранено было 222 человека, а в плен захвачены 771. Смысл этих невысоких показателей раскрывается по-настоящему, если сравнить происходившее на Борнео с тем, что одновременно творилось в семистах милях севернее, во Вьетнаме, где американские войска приступили к операции, которая в итоге выльется в катастрофически дорогостоящую и совершенно безуспешную попытку сохранить независимость Южного Вьетнама. Как отмечал Уокер в статье, опубликованной в 1969 году, его задача на Борнео сводилась к тому, чтобы “не дать конфликту перерасти в открытую войну вроде той, что происходит сегодня в Южном Вьетнаме”. Он справился с поставленной задачей, одержав победу не только “в начальных раундах сражения в джунглях”, но и в “психологической битве, которая разворачивалась в глухих районах, в кампонгах и деревнях, где жили племенные народности”[957]. Прежде всего, он добился цели и стал хозяином джунглей, потому что

армия, которая передвигается тайно, главным образом маленькими отрядами и собирается вместе лишь тогда, когда должно начаться сражение, не может угодить в засаду. Так обычно передвигается армия вьетконговцев. Так научились перемещаться наши солдаты – и у них это получалось лучше, чем у врагов. Они перепартизанили партизан во всех видах игры – благодаря одной только хорошей выучке, основанной на практическом опыте[958].

Как мы еще увидим (в главе 50), армии США понадобилось дождаться смены целого поколения военных, чтобы овладеть этим искусством сетевой войны, – хотя в итоге им предстояло применять его в бетонных джунглях, а не в тех настоящих тропических лесах, хозяином которых некогда сделался Уолтер Уокер.

Глава 44

Кризис сложности

“Что знают об Англии те, кто одну только Англию знает?” – многие наверняка помнят этот риторический вопрос из стихотворения Киплинга “Английский флаг” (The English Flag). Для имперских вояк вроде Уолтера Уокера, который едва ли знал саму Англию, вопрос стоял иначе. Уокер знал джунгли. А вот страна, в которую он вернулся в 1965 году, когда его назначили заместителем начальника штаба Объединенных сил по Центральной Европе (Allied Forces Central Europe), была для него terra incognita. Затем его посылали в Париж, в нидерландский Брюнсюм и, наконец, в норвежский Колсас, но это была бюрократическая работа, приносившая одно разочарование. Сделавшись главнокомандующим Объединенными силами по Северной Европе (Allied Forces Northern Europe) в 1969 году и оставаясь им вплоть до отставки в 1972-м, Уокер видел свою роль в том, чтобы предупреждать о надвигающейся угрозе советской “конфронтации” в Скандинавии. Позже он даже выпустил две книги на эту тему – с недвусмысленными названиями “Медведь у запасного хода” (The Bear at the Back Door) и “Следующая костяшка домино” (The Next Domino). Это отнюдь не расположило к нему лондонских политиков, которые уже успели обнаружить преимущества политики разрядки с СССР, которая среди прочего предоставляла им предлог для сокращения расходов на оборону.

Генерала из романа С. С. Форестера ждала в отставке жалкая жизнь – он сидел в кресле-каталке и играл в бридж. Но Уолтер Уокер был не из тех старых солдат, кто сдается и тихо угасает. В июле 1974 года он написал письмо в газету Daily Telegraph с мрачным предупреждением о том, что “коммунистический троянский конь уже среди нас, а в его брюхе уже копошатся вредоносные личинки”, и призывал создать “динамичное, энергичное, вдохновляющее руководство… стоящее выше партийной политики” для спасения страны. По его мнению, Ирландская республиканская партия – которая вела в ту пору активную разрушительную деятельность, закладывая бомбы в автомобили и убивая людей на главном острове Британии, – являлась подставной организацией коммунистов. “Северный остров следует объявить районом боевой операции или даже военной зоной, – заявлял Уокер, – где потенциальных убийц, отловленных за ношение или применение оружия, будут судить по упрощенной процедуре и казнить”. На вопрос газеты Evening News, следует ли армии взять страну в свои руки, Уокер ответил: “Возможно, страна предпочла бы анархии верховенство военной силы”. Ссылаясь на поддержку адмирала флота сэра Вэрила Бегга и маршала Королевских ВВС сэра Джона Слессора, Уокер основал организацию “для борьбы с хаосом”, которая вначале называлась Unison (“Унисон”), и затем Civil Assistance (“Гражданская помощь”), и объявляла своей целью формирование отрядов “надежных, верных, уравновешенных людей” для осуществления жизненно важных задач в случае всеобщей забастовки. Заподозрив премьер-министра Гарольда Вильсона в том, что он сам – коммунист (ведь четвертого и пятого из кембриджских шпионов в ту пору еще не выявили), Уокер стал одним из множества консерваторов, которых привлекли взгляды Эноха Пауэлла, выступавшего одновременно против иммиграции и против европейской интеграции. Уокер без колебаний принял сторону родезийского лидера Яна Смита, шесть раз посетил Южную Африку, в которой утвердился режим апартеида, и осудил гомосексуалистов за то, что они “превратили главную сточную канаву человеческого тела в площадку для игр”. (В книге “Кто есть кто” (Who is Who?) он назвал собственный досуг “нормальным”[959].)

Все это слишком легко было высмеять. Дом Уокера в Сомерсете окрестили “Ламрук-ле-Дёз-Эглиз” (по аналогии с резиденцией бывшего французского президента Шарля де Голля в сельской глуши Коломбе-ле-Дёз-Эглиз). К тому же одним из открытых сторонников Уокера был актер-комик Майкл Бентайн, раньше принимавший участие в радиопередаче The Goon Show: теперь он вел детскую передачу под названием Potty Time (“Пора на горшок”) на канале Thames Television. А в телесериале “Падение и взлет Реджинальда Перрина” (1976–1979) брат Реджи Джимми (отставной майор Джеймс Андерсон) стал жестокой и смешной пародией на людей вроде Уокера:

Реджи: А с кем ты собираешься бороться, когда этот твой шар взлетит?

Джимми: С силами анархии. С нарушителями закона и порядка. С коммунистами, маоистами, троцкистами, неотроцкистами, криптотроцкистами, профсоюзными вожаками, профсоюзными вожаками-коммунистами, атеистами, агностиками, волосатыми извращенцами, стрижеными извращенцами, вандалами, хулиганами, футбольными фанатами, жеманными офицерами-стажерами, насильниками, папистами, насильниками-папистами, иностранными хирургами – мозгодавами, которых надо всех пересажать. С Веджвудом Бенном[960], горьким пивом в бочонках, панк-роком, с токсикоманами, сквоттерами, с “Пьесой дня”[961], с Клайвом Дженкинсом[962], Роем Дженкинсом[963], с “Дженкинс, руку вверх!”[964], вообще все-руки-вверх, с китайскими ресторанами… Как ты думаешь, почему Виндзорский замок взяли в кольцо китайские рестораны?

Реджи: Это все?

Джимми: Да.

Реджи: Ясно. А ты понимаешь, кто повалит на твою сторону, Джимми? Головорезы, гопники, психопаты, уволенные полицейские, охранники, уволенные охранники, расисты, мочилы всех мастей – “мочи-паки[станцев]”, “мочи-геев”, “мочи-китаёзов”, “мочи-гопников”, “мочи-мочителей”, “мочи-всех-подряд”, – контр-адмиралов, вице-адмиралов, вени-види-вици-адмиралов, фашистов, неофашистов, криптофашистов, лоялистов, неолоялистов, криптолоялистов.

Джимми: Ты думаешь? Да, с такими союзниками могут возникнуть сложности.

Так непревзойденный знаток войны в джунглях сделался мишенью для насмешек в дешевых комедийных сериалах. Самого Уокера ожидала более трагическая участь: после двух халатно проведенных операций на бедре он остался калекой.

И все же, при всей своей нелепости, люди вроде Уолтера Уокера были правы в том, что что-то подгнило в английском государстве, пускай даже заговор коммунистов происходил только в их воспаленном воображении, и уж тем более речь не шла о социальном и сексуальном раскрепощении, которое вызывало у них такое возмущение. В середине 1970-х годов в Британии действительно царила неразбериха. Темпы инфляции были чуть ли не самыми высокими в развитом мире. Забастовочное движение среди рабочих бурлило не переставая. Тот же легковесный цинизм, который придавал столько обаяния телевизионным комедиям, одновременно ощутимо портил повседневную жизнь в Соединенном Королевстве. И дело было не в “силах анархии”. Дело было в том, что рушилось централизованное Британское государство, выстроенное в эпоху мировых войн.

Для большей части гражданской элиты Британии – и не только для государственных служащих в Уайтхолле, но и для профессоров Оксфорда и Кембриджа и для титулованных представителей сильных мира сего – урок, преподанный победами 1918 и 1945 годов, казался ясным: централизованное планирование приносит пользу. В послевоенный период, похоже, каждый чиновник действовал по плану, который составлялся и корректировался в политическом центре, а на местах просто исполнялся[965]. От обеспечения жильем до здравоохранения, от выдачи молока для школьного питания до шотландского гидроэлектричества – все требовало планирования. Самонадеянность технократов в ту пору хорошо иллюстрирует Кредитно-денежный аналоговый компьютер для расчетов национального дохода (Monetary National Income Analogue Computer, MONIAC) – гидравлическое устройство, изобретенное уроженцем Новой Зеландии Биллом Филлипсом и предназначенное для воспроизведения действия кейнсианской экономической теории на примере британской экономики. Лишь в 1970-х годах люди начали понимать, что в мирное время даже идеально составленные планы способны погрязнуть в трясине стагфляции и коррупции. Самое современное планирование в свою лучшую пору приносило огромный вред в самых разных областях – от коллективизации крестьянских хозяйств в СССР до строительства Бразилиа и до внедрения обязательного общинного строя уджамаа в Танзании. Однако сам принцип планирования всегда переживал подобные катастрофы – хотя бы потому, что их последствия оказывались настолько масштабными, что устраняли любые проявления недовольства. Отказаться от плановой системы хозяйствования стало возможно лишь тогда, когда она пришла в упадок[966].

Сложность для планировщиков заключалась в том, что иерархическая система, прекрасно подходившая к условиям тотальной войны – то есть прежде всего к монопсонии, так как единственным покупателем является государство, и к единым стандартам, так как разрушение гораздо проще созидания, – эта система совершенно не годится для нужд потребительского общества. Людям, сражавшимся в двух мировых войнах, обещали не только победу, но и благополучие. На деле же эти обещания можно было сдержать, только если у миллионов домохозяйств появлялась свобода выбора между миллиардами возможностей, а их запросы удовлетворяли сотни тысяч предприятий. Результатом становилась возраставшая сложность, при которой “побочные взаимодействия приобретали все больше значения, а границы между подсистемами внутри [любой] организации… делались более текучими”[967]. Как отмечал физик Янир Бар-Ям, “группа лиц, чье поведение контролирует какое-то одно лицо, не может вести себя более сложным образом, чем лицо, осуществляющее контроль”. Пятилетний план еще мог иметь какой-то смысл в сталинском СССР, где отдельный человек был, по сути, всего лишь винтиком в системе коллективного сельского хозяйства, тяжелой промышленности, тотальной войны и лагерного рабства. Но в Британии времен Гарольда Вильсона плановая система была обречена на провал. Как правило, как только “сложность запросов к коллективным человеческим системам… превосходит возможности отдельного человека… иерархия уже не может навязывать отдельным людям обязательные функции / требования. Вместо них необходимы взаимодействия и механизмы, свойственные сетям в сложных системах вроде мозга”[968].


Илл. 29. Уильям Филлипс с Кредитно-денежным аналоговым компьютером для расчетов национального дохода (Monetary National Income Analogue Computer, MONIAC) – гидравлической моделью экономики Великобритании, созданной им в Англии в 1949 году.

В 1970-х годах переход к миру, все больше напоминавшему сеть, проявлялся множеством способов и во множестве областей. Определяющие стимулы носили не столько технический, сколько организационный характер. Фридрих Хайек одним из первых заново открыл давний вывод Адама Смита о том, что стихийный характер рынка окажется заведомо лучше “любого порядка, какого можно добиться сознательной организацией”. Хайек замечал: “Таким образом, идея, будто мы должны сознательно планировать современное общество, раз оно стало таким сложным, – это нелепость и результат полного непонимания… Важнее другое: мы можем сохранить порядок при такой сложности… лишь косвенным путем, внедряя и совершенствуя правила, способствующие формированию стихийного порядка”[969]. Другим предстояло убедиться в этом, самостоятельно набивая шишки. В компании Ford Motor высшие руководители стали замечать, что объем информации, который им нужно переварить, растет как снежный ком, а между тем сборочные конвейеры работают так отлаженно, что малейшие изменения в дизайне автомобиля требуют длительной остановки всего производства. Дела пошли “слишком уж хорошо”[970]. Вертикально интегрированные конгломераты оказались под таким давлением, что рухнули в процессе “второй рыночной революции” (как определили ее историки экономики)[971], потому что не выдержали конкуренции с более проворными соперниками, которые привлекали сторонних подрядчиков для своей системы снабжения[972]. Отход от иерархий ускорился, когда западная политическая элита осознала, что дальнейшему успеху будет способствовать рост международной торговли. Мечты середины века об автаркии ушли в прошлое, наступила пора радостной самоуверенности, когда снова можно было выезжать на сравнительных преимуществах. Термин “глобализация” – определяемый как “выход на мировой уровень в производстве или применении” – впервые появился в словаре Merriam – Webster в 1951 году[973]. В 1983 году Теодор Левитт опубликовал свою плодотворную работу “Глобализация рынков” в журнале Harvard Business Review[974].

Однако нельзя сказать, что государственное планирование полностью уступило место глобальному рынку. Как указывал Уолтер Пауэлл в разъясняющей статье 1990 года, рост деловых сетей и на национальном, и на международном уровне представлял собой не просто торжество рынков над иерархически устроенными корпорациями. “На рынках, – писал он, – применяется стандартная стратегия: торговаться как можно жестче с прицелом на немедленный обмен. В сетях же предпочтительнее другой подход: создавать долговые обязательства в расчете на длительные отношения”[975]:

При сетевых способах распределения ресурсов взаимодействие осуществляется не при помощи отдельных сделок и не по указке сверху, а благодаря сетям из отдельных лиц, занятых взаимовыгодной и взаимно поддерживающей деятельностью на льготных друг для друга условиях. Сети бывают сложными: к ним не применимы ни откровенно рыночные критерии, ни характерный для иерархии принцип патернализма. Главное, что нужно знать о сетевых отношениях, – это то, что одна сторона зависит от ресурсов, которые контролирует другая, и что им выгодно объединять ресурсы. По сути, участники сети добровольно отказываются от права преследовать собственную выгоду за счет остальных[976].

Такой порядок имеет очевидные преимущества и, безусловно, представляет собой более гибкую форму соглашения, чем иерархия. Но еще он подразумевает и некоторый сговор участников сети против новичков[977]. Понимание этих тонкостей имело важные последствия, так как привело к попыткам приспособить государственный сектор к новой обстановке 1970-х годов. Было уже ясно, что централизованная иерархия, которую олицетворял всеведущий, но некомпетентный “человек из Уайтхолла”, больше никуда не годится. Менее понятно было другое: как ввести рыночные силы в мир естественных или навязанных монополий, созданных в безмятежную пору национализации? В Чили при Аугусто Пиночете и в Британии при Маргарет Тэтчер в оборот вошел специальный термин – “приватизация”. Однако на практике на смену иерархиям приходили сети не столько по-настоящему конкурентоспособных, сколько опиравшихся на хорошие связи рынков[978]. Вероятно, всегда кто-то обольщался несбыточной надеждой, что рыночные силы как-нибудь повлияют на таких несговорчивых гигантов, как государственная система здравоохранения или Британские железные дороги. В реальности же грандиозные системы планирования уступили место сетям, в которых взаимное доверие подкреплялось обменом подарками[979]. В целом результаты эта замена дала неплохие – в том смысле, что различные приватизированные коммунальные службы начали работать эффективнее, однако отвечавшие за них “комитеты” и “магические круги” не могли даже надеяться на то, что народ когда-нибудь начнет воспринимать их как законные ведомства.

Глава 45

Генри Киссинджер и его властная сеть

Ничто так хорошо не иллюстрирует эффективность и одновременно незаконность внезапно возникающего сетевого порядка, как карьера Генри Киссинджера. Беженец из нацистской Германии, нашедший во время службы в армии США свое призвание в изучении истории, философии и геополитики, Киссинджер был одним из многих гарвардских профессоров, которых в годы холодной войны привлекли к работе в правительстве. Когда в декабре 1968 года Ричард Никсон назначил его советником по национальной безопасности, многих это удивило (в том числе и самого Киссинджера), потому что в течение предыдущих лет десяти Киссинджер был крепко связан с Нельсоном Рокфеллером – аристократическим соперником Никсона внутри республиканской партии. Бывший президент Эйзенхауэр, прикованный болезнью к постели, высказался об этом назначении скептически. “Но Киссинджер ведь профессор! – воскликнул он, услышав о выборе Никсона. – Профессоров обычно просят изучить какой-нибудь вопрос, но нельзя же давать им ответственные посты”[980]. Он явно недооценивал способности того профессора, о котором шла речь.

Киссинджер пришел в Белый дом уже с ярко выраженной нетерпимостью – которую разделял с ним новый президент – к бюрократии. (Эта аллергия началась у него еще в армии, где он, не имея чина и звания, наслаждался ролью агента контрразведки, и возобновилась в Гарварде, где все время ему хотелось учреждать новые институты, а не находиться в подчинении у старших преподавателей и декана.) “Суть политики – в ее непредсказуемости; ее успех зависит от верности оценок, которые отчасти предположительны. Суть бюрократии – в поиске безопасности; ее успех – в исчислимости… Попытки осуществлять политику бюрократическим путем приводят к поиску исчислимости, что обычно делает ее заложницей событий”[981]. Все 1950-е и 1960-е годы Киссинджер сетовал на то, что каждого президента бюрократы очень часто “ставят перед свершившимися фактами, так что он может или утвердить, или немного изменить положение вещей, но, по существу, лишается возможности серьезно обдумать альтернативы”[982]. В своей статье 1966 года “Внутренняя структура и внешняя политика” (Domestic Structure and Foreign Policy) Киссинджер отмечал, что правительственная бюрократия “намеренно старается занизить значимость важных элементов проблемы до уровня средних показателей”. Это вызывает большие сложности, когда “ [бюрократия] не справляется с самым важным кругом вопросов, отмахиваясь от них как от рутины, или когда предписанный ею способ действия не приводит к решению проблемы”. В то же время просматривается и другая тенденция: межведомственные “бюрократические соревнования” становятся единственным средством формирования решений, или же различные бюрократические элементы заключают “друг с другом ряд пактов о ненападении и тем самым низводят человека, принимающего решения, до положения благожелательного конституционного монарха”. Большинство людей не понимают, писал Киссинджер, что президентские речи о внешней политике обычно нацелены на “урегулирование внутренних споров в Вашингтоне”[983]. Весной 1968 года, всего за несколько месяцев до того, как Киссинджеру предложили должность советника по национальной безопасности, он сделал немыслимо смелое заявление о том, что “никакой американской внешней политики не существует вообще”, а есть лишь “ряд шагов, которые привели к определенному результату”, при том, что он “мог вовсе не планироваться заранее”, хотя в нем “исследовательские и разведывательные организации, будь то иностранные или отечественные, пытаются усмотреть рациональность и последовательность… чего там нет в помине”. “Высший уровень, на каком люди еще способны мыслить” в правительственных ведомствах, утверждал Киссинджер, – это “средний эшелон бюрократии – уровень помощника министра и его ближайших советников… А уровнем выше всю энергию уже поглощает повседневная рабочая рутина”. В таких условиях “решения просто не вырабатываются, пока они не появляются в виде плода административной деятельности”[984].

Лучшей иллюстрацией правоты Киссинджера стал унизительный провал стратегии США во Вьетнаме. После нескольких поездок в Южный Вьетнам он написал: “Не существует никакой… политики в отношении Вьетнама – есть лишь ряд программ отдельных ведомств, занимающихся Вьетнамом. Эти программы иногда согласованы, а иногда нет – если между исполнительными органами имеется конфликт”. Здесь выделялись три проблемы. Во-первых, система работала только тогда, когда имелись два противодействующих ведомства, подходившие к вопросу с разных сторон; если же работу поручали одной маленькой, усердной, но лишенной всякой оппозиции группе, то все шло наперекосяк. Во-вторых, никто ничего не планировал, потому что на это не оставалось времени. (“Планирование подразумевает попытку угадать будущее и предусмотреть гипотетические ситуации. А все так заняты текущими ситуациями, что никому не хочется рассматривать еще и теоретические”.) В-третьих, люди, определяющие политический курс, страдали “врожденной неуверенностью”, потому что им недоставало опыта, какой был у их советников; поэтому они искали спасения в “административном единодушии”. Все это обернулось катастрофическими последствиями, когда США попытались путем переговоров положить конец конфликту с грозно непримиримым Северным Вьетнамом. У Вашингтона всегда оставался соблазн не принимать вообще никакого решения, а просто выжидать после начала переговоров, что предложит другая сторона.



Поделиться книгой:

На главную
Назад