Урок, который можно извлечь из этого эпизода, очень прост. Точно так же, как массовая миграция людей в конце XIX века стала возможной благодаря глобальным сетям связи и транспорта[585], очень скоро возникли политические – популистские и нативистские – сети, готовые оказывать сопротивление этому явлению. При всей неотесанности и напыщенности Дениса Кирни и его союзников, им удалость фактически оцепить границу США вдоль Тихоокеанского побережья. Одна карикатура того времени даже изображала, как они возводят стену, огораживая гавань Сан-Франциско (см. вкл. № 16). В 1850–1860-х годах целых 40 % всех китайских эмигрантов выезжали за пределы Азии, хотя в США их прибывало не так уж много. (А между 1870 и 1880 годами китайских иммигрантов въехало 138 941 – всего 4,3 % от общего количества иммигрантов, то есть мизерная доля по сравнению с огромными толпами европейцев, прибывавших из-за Атлантики[586].) Акт об исключении китайцев стал гарантией того, что поток китайских иммигрантов не будет расти дальше – как неизбежно бы рос в противном случае, – а со временем пойдет на убыль и вовсе иссякнет.
К концу XIX века европейские державы во главе с Британской империей успешно претворили глобализацию в жизнь. Новые технологии – перевозки на паровой энергии и телеграфное сообщение – уничтожили расстояние, и перемещение товаров, людей, капиталов и информации между странами достигло небывалых объемов. Однако сети, возникшие в имперскую эпоху, – в частности, миграционные сети, с такой быстротой создававшие свои “чайнатауны” и “маленькие Италии” во многих крупных городах по всему миру, – непредвиденным образом повлияли на местную политику разных стран, принимавших переселенцев. Мы объединяем в общем понятии “популизм” то негативное отношение к свободной торговле, свободной миграции и международному капиталу, которая в ту пору четко обозначилась в американской и европейской политике. Однако в каждой стране, да и в каждой части света, популизм приобретал свои характерные черты. Если в 1870-х годах на Западном побережье США предметом возмущения стали китайцы, то на Восточном побережье поношению подвергались ирландцы, а популисты в Германии и во Франции направляли свою ненависть на евреев, переселявшихся на запад из Восточной Европы. В 1890–1900-х годах, когда волна еврейской эмиграции из российской черты оседлости достигла США, вслед за евреями Атлантику пересек и антисемитизм. Как ни странно, противники иммиграции одновременно и возмущались нищетой новых приезжих, и преувеличивали влияние их мнимых лидеров. Послушать популистов, так китайцы в Сан-Франциско – и жалкие голодранцы, и монополисты прачечного дела. Евреи в Нью-Йорке – одновременно и паршивые нищеброды, и всесильные воротилы мировой финансовой системы. Лучше всего иллюстрирует эту возросшую веру во всемогущую сеть, раскинутую евреями-финансистами, карикатура “Английский осьминог”, которая появилась в 1894 году в популистской брошюрке “Финансовая школа монеты”. Автором ее был Уильям Г. Харви, противник золотого стандарта и советник популиста-подстрекателя Уильяма Дженнингса Брайана – кандидата в президенты от демократов, трижды проваливавшегося на выборах. На этой карикатуре имперская сеть была представлена так, чтобы распалять не только воображение антисемитов (см. илл. 20).
Глава 32
Южно-Африканский Союз
Распространено ошибочное представление о том, что популистская реакция конца XIX века имела какое-то отношение к истокам Первой мировой войны. В действительности между ними не было ни малейшей связи. Катализатором популистских движений по обе стороны Атлантического океана стал финансовый кризис 1873 года. С точки зрения электорального успеха популизм в целом исчерпал себя к середине 1890-х годов. К тому времени популистскую тематику и проблематику – протекционизм, ограничение иммиграции, биметаллизм, антисемитизм – частично или полностью подхватили другие, более традиционные политические партии (в США это были, конечно же, демократы, а в Германии консерваторы). Изначально популисты вовсе не были империалистами – напротив, они усматривали в империи измышление ненавистных им космополитических элит и совершенно верно подмечали тесную связь между империализмом, свободной торговлей, свободной миграцией, свободным движением капитала и золотым стандартом. Беда популистов была не в том, что они ставили неправильный диагноз: в глобализированном, опутанном сетями мире неравенство действительно возрастало, так как рабочие-иммигранты удешевляли труд местных работников, а прибыль от высокой концентрации промышленного и финансового капитала текла в карманы малочисленной элиты. Беда была в том, что предлагавшиеся популистами лекарства оказывались слабодействующими: как и введение пошлин на импортные товары, исключение китайских мигрантов практически никак не сказалось на жизни американских рабочих. Между тем нападки популистов на золотой стандарт почти прекратились, так как открытие новых огромных залежей золота – прежде всего в Южной Африке – ослабило то давление дефляционных сил, которое ранее способствовало подъему популизма, снижая цены на сельскохозяйственную и иную продукцию. На рубеже веков инициатива перешла от популистов к прогрессивным партиям, или социал-демократам, как их называли в Европе, где профсоюзы рабочих были гораздо более восприимчивы к теории Карла Маркса и его последователей. Средства, предлагавшиеся прогрессивными деятелями – в том числе повышение прямого налогообложения, выплата государственных пенсий, упорядочение рынка труда, ослабление частных монополий и передача акций предприятий в общественное пользование, – оказались в итоге гораздо более эффективными и политически востребованными, чем средства, которые ранее предлагали популисты.
Для всех мировых элит уверенное наступление левых в политике оказалось гораздо более тревожным знаком, чем прежняя волна популизма. Особенно настораживали их утопические секты экстремистского толка, в изобилии расцветшие на исходе века. Помимо марксистов, это были разных мастей анархисты и националисты, которые, заявляя о себе повсюду – от Корка до Калькутты, от Сараева до Сайгона, угрожали цельности самих империй. Однако столичные интеллектуалы имперской эпохи считали, что выход из тупика существует. Одни толковали о “либеральном империализме”, другие – о “социальном империализме”, но на рубеже веков довольно широко распространилось представление о том, что империи могут поставить перед собой более возвышенную цель, нежели эксплуатация убогих окраин. Если только империя начнет служить интересам трудящихся классов самого имперского ядра, тогда различные опасности, угрожающие ей, улягутся сами собой.
Альфреда Милнера никак нельзя было назвать типичным спасителем империи. Милнер, сын профессора англо-немецкого происхождения, преподававшего английский язык в Тюбингенском университете, сам сформировался как личность прежде всего в оксфордском Бейлиол-колледже, где изучал древние языки и историю под руководством Бенджамина Джоуитта и где подружился с историком экономики Арнольдом Тойнби[587]. Из него мог бы получиться блестящий университетский ученый, но он предпочел перебраться в Лондон, попробовал себя в юриспруденции, журналистике и политике, а потом обрел наконец свое подлинное призвание в бюрократском царстве. Вначале он сделался личным секретарем либерал-юниониста Джорджа Гошена, затем – помощником министра финансов в Египте, а потом стал председателем Управления налоговых сборов Великобритании и занимал этот пост в течение пяти лет. Позднее Герберт Асквит охарактеризовал Милнера так: “экспансионист, до известной степени протекционист с наклонностью к полусоциалистическим настроениям в вопросах, касающихся общества и промышленности”[588]. Не в бровь, а в глаз. При этом, как ни странно, после 1897 года Милнер вдруг превратился в доверенное лицо Сесила Родса – одного из самых беспощадных капиталистов в истории Британской империи, человека, который не проводил четких различий между интересами собственной бизнес-империи и интересами Британской империи в Африке, а еще любил пофантазировать о том, как лучше всего продвинуть и те и другие. Если верить Куигли, в 1891 году Родс создал “Совет трех” – вместе с журналистом Уильямом Т. Стедом и аристократом, близким к королевскому двору, Реджинальдом Бреттом, позднее виконтом Эшером. Этот триумвират должен был управлять “Обществом избранных”, которому, в свой черед, предстояло опираться на “Ассоциацию помощников”[589]. Подобные проекты вполне согласовывались с черновым завещанием Родса, где Натаниэлю Ротшильду – первому из Ротшильдов, возведенному в сословие пэров, – предписывалось учредить в память Родса некое империалистское подобие иезуитского ордена[590][591].
Милнера назначили Верховным комиссаром Южной Африки в 1897 году – после кризиса, последовавшего за неудавшимся рейдом Джеймсона на республику африканеров (буров) в Трансваале[592]. По рассказу Куигли, Милнер набрал себе в штат – так называемый детский сад – восемнадцать человек, и они составили костяк одной из самых могущественных сетей ХХ века[593].
Реальность была куда менее сенсационной. Первыми сотрудниками штата Милнера стали Роберт Брэнд, Лайонел Кертис, Джон Дав, Патрик Дункан, Ричард Фитем, Лайонел Хиченс, Дж. Ф. (Питер) Перри и Джеффри Робинсон (позднее Досон). В 1905 году к ним примкнули Филип Керр (позднее маркиз Лотиан) и Дугал Малкольм. Другими сотрудниками Милнера были Лео Амери, Герберт Бейкер, Джон Бакен, Джордж Крейк, Уильям Маррис, Джеймс Местон, Бэзил Уильямс и Хью Уиндем, позднее четвертый барон Ликонфилд[594]. Перри и Робинсона Милнер взял из министерства по делам колоний, где они уже работали с ним; Брэнда привлек Перри; Дункан ранее служил личным секретарем Милнера в налоговом управлении. Назначение многих других происходило благодаря старым оксфордским связям. Так, Брэнд, Кертис, Дав, Фитем, Хиченс, Керр, Малкольм, Уильямс и Уиндем были выпускниками Нью-колледжа – альма-матер самого Милнера. Собравшаяся команда работала, общалась и жила сообща – после 1906 года в пригороде Йоханнесбурга, в Мут-хаусе – здании, спроектированном Гербертом Бейкером. Со стороны деятельность этой группы выглядела не более зловеще, чем затянувшиеся совместные каникулы компании оксфордских однокашников, которые даже на досуге не забывают об учебе[595]. Обвинили Милнера в том, что он “завел собственный «детский сад»… для управления страной”[596], его недоброжелатели в Кейптаунском парламенте. Хотя прозвание “детский сад” так и прижилось, сами молодые люди предпочитали именовать себя более романтично – “Круглым столом”, и именно такое название получил их журнал, когда большинство “рыцарей” вернулись в Лондон.
Илл. 21. Миф о сети лорда Милнера. Такому преувеличенному представлению о влиянии Милнера всеми силами способствовал историк из Джорджтаунского университета Кэрролл Куигли. Выбор шестиконечной звезды здесь неслучаен: религиозные ассоциации, связанные с гексаграммой (напр., “Звезда Давида” или “Печать Соломона”), оживляют сухую конспирологию трепетным элементом мистики.
Для государственных служащих с наклонностями к наукам люди из круга Милнера обнаруживали удивительную готовность прибегать к силе для достижения своих целей. Сохранились убедительные доказательства того, что именно Милнер, приехав в Южную Африку, стал подгонять события, которые привели к войне. Уже в феврале 1898 года он пришел к заключению, что “из политических неприятностей нет иного выхода… кроме реформ в Трансваале или войны”[597]. В письме, написанном в 1899 году, он излагает поставленные задачи следующим образом: “
Теперь мы видим, до какой степени режим Милнера заложил основы будущей одиозной системы апартеида. Но сам Милнер думал иначе. В его глазах порабощение чернокожих африканцев было наименее сомнительной из поставленных задач. Его вожделенной целью было ослабление власти африканеров и “создание в Южной Африке [как он формулировал это в 1904 году] великого цивилизованного и прогрессивного сообщества от Кейптауна до Замбези, которое будет самостоятельно управлять своими делами, но при этом останется по собственному твердому желанию членом великого сообщества свободных наций, сплотившихся под британским флагом. К такой цели устремлены все мои старания”. Объединенная под британским господством Южная Африка, в свой черед, укрепит “великую идею имперского единства… [влившись в] группу государств, независимых в решении собственных задач, но объединенных для защиты своих общих интересов и для развития общей цивилизации”[602]. Разбив буров в ожесточенной войне, согнав их женщин и детей в изуверские концлагеря, Милнер с его воспитанниками без устали двигались дальше к осуществлению своей мечты. Они создали Межколониальный совет, объединивший Трансвааль и Колонию Оранжевой реки; объединили железные дороги; учредили таможенный союз; организовали в каждой колонии общества “Теснейшего союза”; они превозносили преимущества единого государства в изданиях вроде
Однако, как справедливо заметил один ведущий историк Британской империи, милнеровская мечта о Южной Африке под властью Британии была лишь “имперской фантазией”[604]. Диктаторские замашки Милнера не помешали возрождению бурской политики под руководством Луиса Боты и Яна Смэтса[605]. Идея об основании крупных английских поселений была обречена на провал: из-за обилия дешевой африканской рабочей силы проблема “белых бедняков” существовала еще до Англо-бурской войны[606]. Внутренние противоречия “имперского проекта” вскрылись, когда Милнер по просьбам рандлордов[607] привез 50 тысяч китайских кули для работы на золотых рудниках. Это вызвало бурю протестов против “китайского рабства” и в самой Южной Африке, и в Британии. Собственно, эта история стала той дубинкой, которой либералы успешно побили юнионистов на выборах 1906 года, что в итоге привело к смещению Милнера[608]. Его преемник, лорд Селборн, счел, что единственным жизнеспособным решением будет союз под руководством Смэтса – и не в последнюю очередь потому, что он поможет свести к минимуму вмешательство либералов из Лондона. Современное Южно-Африканское государство все-таки было создано, но оно мало напоминало новую Канаду или новую Австралию, какие грезились Милнеру.
Обычно в истории успех изображается в раздутом виде, потому что историю пишут победители, а не проигравшие. Однако в истории сетей чаще наблюдается обратное. Преуспевающие сети уклоняются от публичного внимания, а неудачливые, напротив, притягивают его, и именно их дурная слава, а не сами их достижения, приводит к тому, что их деятельность преувеличивается. Так произошло с иллюминатами в конце XVIII века. Так же случилось и с “детским садом”, или “Круглым столом” Милнера. Французский политик-радикал Жозеф Кайо обвинял круг Милнера в том, что он тайно замышлял “восстановить обветшавшую власть собственной касты и укрепить господство Великобритании во всем мире”. Уилфрид Лорье, канадский премьер-министр, жаловался, что Канадой “правит клика, сидящая в Лондоне и известная под названием «Круглого стола»”. Даже “народный канцлер” Ллойд-Джордж говорил об “очень могущественном объединении – по-своему, наверное, самом могущественном в стране”[609]. Однако ничто из этого не свидетельствует о могуществе “детского сада” – скорее наоборот. Даже самые заурядные империалисты были невысокого мнения о Милнере. Консервативный журнал
Глава 33
“Апостолы”
Университеты Оксфорда и Кембриджа очень похожи, а в глазах туристов так и вовсе братья-близнецы. Постороннему беглому взгляду может показаться, что их соперничество, уходящее в глубину веков, – это всего лишь нарциссизм малых различий. В Оксфорде второй семестр называют хилари, а в Кембридже – великопостным. У оксфордских студентов проводятся семинары, а у кембриджских – коллоквиумы. Оксфордцы плывут на плоскодонках, отталкиваясь шестом, а бак при этом торчит вперед; кембриджцы стоят на “кубышке” своих лодок, имеющих другую форму. И подобных мелких различий не перечесть. Однако между двумя университетами часто возникали и глубокие философские расхождения. И уж точно их никогда не разделяла такая интеллектуальная пропасть, какая наметилась до и после Первой мировой войны. Если Милнерова сеть оксфордских выпускников мечтала о том, чтобы будущее принадлежало людям крепким, воинственным, имперски мыслящим и гетеросексуальным, то их сверстники из Кембриджа мечтали о мире, устроенном ровно наоборот. Для сети, возникшей в кембриджском кружке “апостолов” и вокруг него, были характерны декадентская расслабленность, пацифизм, либеральные взгляды и гомосексуализм.
“Общество
Всего “апостолов” между 1820 и 1914 годами было около 255. Критерии отбора новичков были столь строги, что в некоторые годы общество не пополнялось вовсе. Например, между 1909 и 1912 годами в него приняли всего одного человека[617]. Потенциальных новичков называли “эмбрионами” и учиняли им смотр, приглашая на череду вечерних чаепитий, на которых, как известно, кандидаты чувствовали себя весьма неловко. В тех редких случаях, когда кого-либо из студентов находили достойным членства, он “рождался” для общества, и эта церемония непременно сопровождалась леденящей кровь клятвой хранить тайну. После этого новообращенному полагалось посещать заседания общества, проводившиеся в течение учебных семестров по субботам, в вечернее время. На этих еженедельных собраниях члены общества, выступая с коврика перед камином, делали доклады, называвшиеся, например, “Красота” или “Этика в ее отношении к поведению”, и ставили на голосование различные вопросы (традиционно не связанные с темой выступлений). Когда один “апостол” заговаривал с другим, полагалось пользоваться обращением “брат”. Еще на собраниях присутствовали и делили со всеми непременные тосты с анчоусами (“китами”) так называемые ангелы – бывшие члены общества, выбывшие из него (“отрастившие крылья”) по окончании университета. Возможность тесной “эллинской” дружбы между представителями разных поколений относилась к числу предметов, которыми “апостолы” особенно гордились[618]. “Ангелы”, оставшиеся в Кембридже в качестве преподавателей – например, философы Бертран Рассел и А. Н. Уайтхед, – регулярно посещали собрания.
Политические убеждения “апостолов” XIX века не слишком отличались от воззрений их оксфордских современников. В 1864 году о них отзывались так: “тори по политическим взглядам, евангелисты по вере”[619]. Несколько “братьев” даже стали членами парламента от консерваторов. Приблизительно 14 % “апостолов” сделались парламентариями или поступили на государственную службу; от четверти до трети подались в юристы[620]. Да и позднейшие антиимперские настроения элитарного общества никак не проявлялись раньше 1900 года. Напротив, его ведущие представители состязались между собой за высокие посты в ИГС, куда можно было попасть, лишь успешно выдержав суровые экзамены[621]. По вопросам ирландской автономии “апостолы” расходились – как, впрочем, и британская элита в целом[622]. Однако уже в раннюю пору существования общества – отчасти из-за его скрытности – за его членами закрепилась репутация радикалов. Уже в 1830 году Ричарду Чевениксу Тренчу пришлось опровергать утверждение, будто “апостолы” суть “тайное общество, учрежденное с целью свержения всех существующих правительств”[623]. Этот подрывной дух стал заявлять о себе все громче после 1900 года, с приходом нового поколения, чьим кумиром стал философ Джордж Эдвард Мур, этот Сократ нового столетия.
И дело совсем не в том, что Мур увлекался политикой: напротив, он советовал своим ученикам относиться к политике с презрением[624]. Страстью Мура оставались личные человеческие качества. Ключевыми понятиями в его труде
Стрейчи и Кейнс были не просто гомосексуальны, а воинственно гомосексуальны. Они находили, что их плотские предпочтения стоят намного выше заурядной гетеросексуальности, и без стеснения упражнялись в язвительном женоненавистничестве всякий раз, когда в их благородный социальный круг попадала хоть одна женщина. Эта “апостольская” традиция восходила еще к Браунингу, о котором в “Национальном биографическом словаре” отважились написать, что, “будучи в Риме, он помогал молодым итальянцам, как и молодым англичанам, проникать в щели, к которым тех влекло”. К 1903 году эта культура пустила уже прочные корни. Стрейчи и Кейнс соперничали из-за миловидного, но несколько пустоватого Артура Хобхауса, настаивая на его “рождении” в качестве “апостола” исключительно из соображений эстетического порядка. Они похвалялись своей приверженностью “высшей содомии”, которая, впрочем, не исключала контактов с представителями низших сословий, если только подворачивался подходящий случай. К 1909 году их откровенно демонстративное поведение успело привлечь внимание недоброжелателей[629]. Судя по ранней переписке между Рупертом Бруком и Джеймсом Стрейчи[630], теперь “Общество
Конечно, не все “апостолы” были геями. Но их количество все возрастало. И даже те, кто (подобно Вулфу) ими так и не стал, все равно придерживались несколько солипсических идеалов гомосексуальных “братьев”. Как утверждал Десмонд Маккарти в докладе, прочитанном на заседании общества в декабре 1900 года, старшее поколение пребывало в плену старых понятий: “семья, государство, законы чести и т. д.”. Однако все эти понятия “не произвели убедительного впечатления” на младшее поколение. Молодежь настроена “очень
Теперь, когда ощущение новизны рассеялось, я изнываю от тоски на протяжении девяти десятых частей времени, а в течение оставшейся десятой части бессмысленно раздражаюсь всякий раз, как не могу добиться своего. Можно сойти с ума, когда тридцать человек доводят тебя до бессилия, тогда как сам ты уверен в своей правоте. И когда главное занятие чиновников – а именно спасение собственной шкуры – оказывается роковым[634].
Однако со стороны Кейнса было лицемерием обвинять своих коллег по ИГС в “трусливой боязни ответственности”. В 1938 году, оглядываясь вспять на свои “давние убеждения”, Кейнс продолжал:
Мы начисто отвергли личную обязанность повиноваться общим правилам. Мы приписали себе право разбирать каждое дело, исходя из особых обстоятельств, и считаем, что обладаем для этого достаточной мудростью. Это весьма важная часть нашей веры, отстаиваемая бурно и яростно, причем для внешнего мира в этом и заключается наше самое явное и опасное отличительное свойство. Мы начисто отвергли привычную мораль, условности и традиционную мудрость. Иными словами, мы стали, в строгом смысле слова, имморалистами. К последствиям нашего разоблачения, разумеется, следовало заранее отнестись с надлежащей серьезностью. Но мы не признавали над собой никаких моральных обязательств, не испытывали никаких внутренних побуждений приспосабливаться или подчиняться[635].
А Форстер годом позже подметил опасную подоплеку философии Мура, когда ее понимание доводили до подобных крайностей: “Если передо мной встанет выбор: предать родину или предать друга, надеюсь, у меня хватит выдержки предать родину… Любовь к человеку и преданность ему могут разойтись с требованиями государства. И если это случится – что ж, тогда к черту государство”[636].
Еще до момента истины, наступившего в 1914 году, некоторым членам общества все это надоело. Пускай Руперт Брук обладал внешностью Адониса, геем он не был, и вскоре его стали замечать с молодыми дамами из Фабианского общества[637]. Уроженцу Вены философу Людвигу Витгенштейну, которого посвятили в “апостолы”, достаточно было приглядеться к ним поближе всего раз, чтобы обратиться в бегство: он заявил об уходе после первой же встречи. Хотя Стрейчи и убедил его не отказываться от членства, больше на собрания Витгенштейн не приходил[638]. Когда разразилась война, чары окончательно развеялись. Большинство “апостолов” не стали записываться в армию. А вот Брук с энтузиазмом пошел в добровольцы, и в 1915 году, в День св. Георгия, на борту французского плавучего госпиталя у берегов греческого острова Скирос его ждала одна из самых знаменитых смертей в английской истории[639][640]. Развязка наступила после того, как объявили мобилизацию. Кейнсу, служившему в казначействе, не требовалось освобождение от призыва, но он решил официально заявить об отказе от службы – по идейным убеждениям. “Я работаю на правительство, которое презираю, во имя целей, которые считаю преступными”, – горько жаловался он Дункану Гранту[641]. Неофициально Кейнс использовал свое влияние и возможности, чтобы поддержать других “апостолов”, тоже заявивших об идейном отказе от службы в армии (прежде всего это были Джеймс Стрейчи и Джеральд Шав[642][643]), но этого оказалось мало для Литтона Стрейчи, который одним февральским вечером 1916 года оставил на обеденной тарелке Кейнса вырезку из ура-патриотической газеты, а поверх нее – лаконичную записку: “Дорогой Мейнард, почему ты до сих пор в казначействе?”[644].
Война разорвала не только “апостольскую” сеть. Совпадая с нею во множестве вершин (какими были Форстер, Кейнс, Стрейчи и Вулф – если назвать только четырех из десяти)[645], поблизости существовала другая сеть, похожая на первую своими интеллектуальными исканиями, – группа Блумсбери. В отличие от
Илл. 22. Группа Блумсбери, ок. 1925 г. Ядро сети: Клайв Белл (CB), Ванесса Белл (VB), Э.М. Форстер (EMF), Роджер Фрай (RF), Дэвид “Банни” Гарнетт (BG), Дункан Грант (DG), Джон Мейнард Кейнс (JMK), Десмонд Маккарти (DMC), Литтон Стрейчи (LS), Леонард Вулф (LW), Вирджиния Вулф (VW). “Внешняя группа”: Тоби Стивен (TS), Саксон Сидни-Тернер (SST), Адриан Стивен (AS), Джералд Бренан (GB), Дора Каррингтон (DC), Анджелика Гарнетт (AG), Оттолайн Морелл (OM), Ральф Партридж (RP), Гарольд Николсон (HN), Вита Сэквилл-Уэст (VSW), Марк Гертлер (MG), Кэтрин Мэнсфильд (KM), Лидия Лопухова (LL) и Дж. Э. Мур (GEM).
У Форстера в романе “Говардс-Энд” блистательная Маргарет силится растолковать блумсберийские принципы своему довольно прозаичному мужу Генри. “Только соединить! Вот и все, к чему сводилась ее проповедь. Только соединить прозу и страсть, и тогда обе они возвысятся, и мы увидим человеческую любовь в ее наивысшем проявлении. Больше не надо будет жить обрубками. Только соединить, и тогда оба – и монах, и животное, – лишенные изоляции, которой является для них жизнь, умрут”. Но, как пишет дальше Форстер, у нее “не получилось”. Ибо у Генри был другой девиз – не “только соединить”, а “сосредоточиться”. Он прямо заявляет ей: “Я не намерен растрачивать по мелочам свою силу на такого рода вещи”[648][649]. Вникнув во все любовные комбинации внутри группы Блумсбери, пожалуй, легко с ним согласишься.
Глава 34
Армагеддон
Провал планов, которые вынашивал “детский сад” Милнера в Южной Африке, показал, что и имперская экспансия Британии имеет свои пределы. Раскол “апостольского” и блумсберийского кружков стал свидетельством того, что если не Оксфорд, то Кембридж утратил всякое сочувствие к самому имперскому проекту. И все же в 1914 году британцы – не говоря уж об имперских подданных – вступили в войну, приняв тот угрожающий вызов, каким стали возросшая экономическая мощь и геополитические амбиции германского Второго рейха. Победа в этой войне, одержанная в итоге Британией, произошла во многом благодаря тому единству англоязычных народов, о важности которого твердили Милнер и его приверженцы. Австралия, Канада, Новая Зеландия и даже Южная Африка – все эти страны оказали значительную экономическую и военную помощь Британии в ее военных действиях с 1914 по 1918 год; то же самое можно сказать об империи в целом и об Индии в частности[650]. Причитания блумсберийцев стали слышны лишь после окончания войны, когда вышли в свет две сокрушительно полемические книги – “Выдающиеся викторианцы” Стрейчи и “Экономические последствия мира” Кейнса.
Нам не нужно заново вступать в тот переполненный зал судебных заседаний, какой представляет собой историография Первой мировой войны[651]. Совсем как адвокаты из диккенсовского “Холодного дома”, историки продолжают препираться между собой над старыми пыльными документами, пытаясь решить исход тяжбы, которая иногда заслуживает диккенсовского же названия – “Германия против Германии”. Окончательного вердикта по этому делу не будет, потому что затянувшиеся на сто лет поиски “виновного” в войне – бесплодное занятие. Общеевропейская война разразилась в 1914 году по той простой причине, что миропорядок, установленный в 1815 году в Вене, рухнул. Историкам правильнее было бы задаваться вопросом, почему это произошло, а не по чьей вине.
К началу 1900-х годов обозначенная Ранке пентархия пяти великих держав разрослась в пять больших империй, каждая из которых получала свою скромную ренту от деятельности международных торговых, миграционных, инвестиционных и информационных сетей, описанных выше. После Крымской войны недолгое время казалось, что старые иерархии, основанные на принципе наследственной передачи власти, способны неплохо договориться с новыми сетями глобализации. Правительства, стоявшие во главе крупных европейских империй, в значительной мере стали выполнять “сторожевые” функции, предъявляя лишь минимальные требования к рыночной экономике, с которой они в остальном мирно уживались. Пускай государства по-прежнему желали сами контролировать некоторые почтовые, телеграфные и железнодорожные службы, не говоря об армии и флоте, – зато они не покушались на многое другое, что оставалось в частных руках. В больших европейских городах королевская и имперская иерархии тесно соприкасались с новыми элитами, выросшими на почве коммерции, кредитования и журналистики: настолько тесно, что графы брали в жен дочерей еврейских банкиров. Оптимисты – от Эндрю Карнеги до Нормана Энджелла[652] – были убеждены, что у императоров хватит ума не портить сложившуюся картину[653].
Но, как оказалось, они заблуждались. Согласно изложению в классической работе Генри Киссинджера, пентархия лишилась устойчивости, потому что “после объединения Германии и «фиксации» Франции как ее вечного противника система утратила былую гибкость”[654][655]. После 1871 года система целиком зависела от виртуозного дипломата Бисмарка – только он один мог удерживать ее в равновесии. Главной уловкой стал тайный Договор перестраховки, который Бисмарк подписал с российским министром иностранных дел Николаем Гирсом[656] в июне 1887 года. Германия и Россия пришли к соглашению: каждая из них будет сохранять нейтралитет, если другая страна вступит в войну с какой-нибудь третьей, – если только Германия не нападет на Францию или Россия не нападет на Австро-Венгрию. Это обязывало Германию соблюдать нейтралитет, если Россия попытается установить контроль над черноморскими проливами, однако главная задача состояла в другом: помешать России заключить с Францией договор о взаимной обороне. Именно это Россия и сделала после того, как отставка Бисмарка привела к невозобновлению тайного Договора о перестраховке. “Как ни парадоксально, – писал Киссинджер, – именно подобная двойственность обеспечила гибкость европейского равновесия. И отказ от нее… привел к росту конфронтации, кульминацией которой стала [Первая] мировая война”[657]. После отставки Бисмарка, рассуждал Киссинджер, система великих держав скорее обостряла, нежели смягчала споры. Со временем “политические лидеры утратили контроль над собственной тактикой”, и в итоге “мобилизационные планы превратились в основу дипломатии”[658]. Иными словами, начиная с 1890 года возникла высокая вероятность конфликта, в котором Германия и Австро-Венгрия сообща выступят против Франции и России. Удивительно вовсе не то, что в 1914 году началась эта война, – удивительно, что она не началась раньше.
Подход Киссинджера, непопулярный среди историков, находит заметную поддержку среди политологов и сетевых теоретиков. Конечно, резкое учащение милитаризованных споров после 1890 года явно подкрепляет его довод о том, что в ту пору происходили какие-то перемены[659]. Вторит его выводам и изящная работа, написанная математиком Тибором Анталом и физиками Павлом Крапивским и Сидни Реднером, которые пытаются доказывать, пользуясь языком сетевой теории, что после 1890 года система великих держав эволюционировала, как ни странно, в сторону “социального равновесия”: появились два примерно равносильных альянса. Равновесие в данном случае явилось “естественным результатом”, но в нем не было ничего хорошего, если ни одна из сторон не могла сдержать другую (см. илл. 23)[660].
Конечно, есть и альтернативные объяснения. Одна гипотеза гласит, что система дала сбой, потому что великие державы позволили менее сильным балканским странам втянуть их в конфликт[661]. И что именно комплекс менее сильных альянсов дестабилизировал систему[662]. Однако просто невозможно поверить в то, что великие державы подтолкнули к Армагеддону 1914 года именно связи с Румынией или Японией, или тем более с Испанией или Португалией[663]. Меньшие страны имели значение ровно постольку, постольку повышали вероятность конфликта между великими державами. Аннексия Боснии Австро-Венгрией в 1908 году и организованное Сербией убийство наследника австро-венгерского трона шестью годами позже создали уникальную ситуацию, потому что – в отличие от предыдущих кризисов из-за Марокко или предыдущих Балканских войн – три из великих держав увидели в войне единственную альтернативу сокрушительному дипломатическому удару[664]. Позицию Вены и Берлина нельзя назвать неразумной: Россия, похоже, собиралась воспользоваться боснийским кризисом для дальнейшего постоянного ослабления – или даже расчленения – Австро-Венгрии[665]. А так как наследник габсбургского престола пал жертвой покушения, которое подозрительно походило на акт государственного терроризма, австрийцы вполне справедливо прибегли к своим “меттернихианским” правам и потребовали удовлетворения от Сербии. Печально знаменитый австрийский ультиматум Белграду не слишком отличался от похожих требований, какие предъявлялись в 1820-х годах второстепенным государствам[666]. В то же время ни одна из других двух держав – ни Франция, ни Британия – не нашла достаточно убедительных доводов, чтобы отговорить остальных от войны из-за Балкан: французы – потому что слишком некритично сохраняли верность своему союзу с Россией, а британцы – потому что не могли придумать такого способа сдержать Германию, который не распалил бы Россию и Францию[667]. Если какой-то человек и заслуживает того, чтобы лично на него возложили вину за крах общей системы, то это министр иностранных дел Британии, сэр Эдвард Грей. Предполагалось, что Британия будет выступать уравновешивающей силой в кризисах подобного рода. 29 июля 1914 года Грей предупредил посла Германии, что Британия, скорее всего, вмешается, если на континенте разразится война, но что если будет принято посредничество, то “он сможет обеспечить австрийцам любое возможное удовлетворение; уже не идет речь об унизительном отступлении для Австрии, так как в любом случае сербы понесут наказание и будут вынуждены, с согласия России, подчиниться желаниям Австрии”[668]. Через два дня он сообщил немцам, что если они выдвинут разумное предложение, он поддержит его и сообщит Франции и России, что если они не примут его, то Британия уже “не будет иметь никакого отношения к последствиям”[669]. Но оказалось слишком поздно: немцы уже получили известия о всеобщей мобилизации, объявленной в России, а значит, время дипломатии миновало. Пожалуй, более энергичный министр иностранных дел – такой, например, как Каслри, – поторопился бы и отослал эти сообщения неделей раньше – и тем самым предотвратил бы катастрофу. Но дело в том, что Грей душой был слишком предан Франции и России, чтобы пойти на такой шаг.
Илл. 23. Эволюция важных изменений в отношениях между странами – будущими участницами Первой мировой войны, 1872–1907 гг. GB = Великобритания, AH = Австро-Венгрия, G = Германия, I = Италия, R = Россия, F = Франция.
К 1914 году имперская система командования, контроля и связи была уже так хорошо отлажена, что когда два императора (а точнее, их министры) решили начать войну из-за двух загадочных и сомнительных предметов спора – суверенитета Боснии и Герцеговины и нейтралитета Бельгии, – им удалось за четыре с лишним года мобилизовать в армию и флот более 70 миллионов мужчин. Во Франции и Германии военную форму рано или поздно надело около одной пятой довоенного населения – почти 80 % взрослых мужчин. Триумф иерархии над сетями символизировал полный провал Второго интернационала социалистических партий, которым не удалось предотвратить Первую мировую войну. Лидерам европейского социалистического движения, собравшимся в конце июля 1914 года в Брюсселе, оставалось лишь признать собственное бессилие. Венский сатирик Карл Краус очень тонко заметил, что 1914 год случился из-за сосуществования тронов с телефонами[670]. Вооружившись новыми технологиями, европейские монархи смогли послать своих молодых подданных навстречу Армагеддону, просто разослав им телеграммы. И многие обозреватели – в том числе Кейнс, – считавшие, что эта война долго не продлится, жестоко ошиблись. Они недооценили возможности имперского государства, которое просто превратило массовое кровопролитие в отрасль промышленности.
В своей глобальной войне против Британской империи германский Второй рейх оказался в весьма невыгодном положении. Достаточно вспомнить, с какой легкостью в первые часы 5 августа 1914 года британский корабль-кабелеукладчик перерезал пять подводных кабелей, которые тянулись из Эмдена к Виго, Тенерифе, Азорским островам и США. После этого немцам пришлось слать телеграммы в свое посольство в Вашингтоне по трансатлантическим кабелям из Швеции или Дании, а они проходили через ретрансляционную станцию в Порткурно в Корнуолле, принадлежавшую
“Готовится джихад [
Часть VI
Моровые поветрия и дудочники-искусители
Глава 35
“Зеленый плащ”
В легенде о пестром дудочнике из Гамельна [672]рассказывается о крысолове в диковинной одежде, который за плату берется избавить город от наводнивших его крыс. Он играет на своей волшебной дудочке (или флейте), и зачарованные музыкой крысы идут следом за ним. Дудочник уводит их к ближайшей реке Везер, и там крысы тонут. Но потом горожане отказываются уплатить дудочнику обещанное, и тогда тот проделывает свой фокус уже с детьми – уводит их в лесную пещеру. Все дети, кроме троих, исчезают навсегда. Это предание возникло в XIII веке, и вполне возможно, что в его основу легли какие-то реальные события, хотя остается не до конца понятно, почему все-таки пропало так много детей. По одной правдоподобной гипотезе, эта легенда рассказывает о вспышке бубонной чумы, которую действительно разносят крысы. Впрочем, в изначальном варианте рассказа ничего не говорилось о крысах – они попали в этот сюжет только в XVI веке.
Двадцатый век тоже стал временем моровых поветрий – и дудочников-избавителей. Как хорошо известно, конечный этап Первой мировой войны совпал с массовой пандемией “испанки” – смертельной разновидности вируса гриппа, которая быстро разнеслась по всему миру и убила десятки миллионов людей, особенно молодых[673]. Это была не единственная моровая язва, обрушившаяся на человечество между 1917 и 1923 годами. По Евразийскому материку пронесся еще и мутантный штамм марксизма, выведенный русскими большевиками. Почти во всех европейских странах зародились новые и крайние формы национализма, которые вылились в озлобленные движения фашистского толка. Питавшие их идеи оказались настолько заразными, что проникали даже в укромные уголки Кембриджа и поражали там вполне благополучных англичан. Разразилось и экономическое бедствие – чума гиперинфляции, обрушившаяся не только на Германию, но и на Австрию, Польшу и Россию. В надежде спастись от всех этих напастей люди обращались к дудочникам в ярких нарядах – харизматическим вождям, предлагавшим радикальные выходы из затруднений. Но в итоге, подобно гамельнцам из средневековой легенды, народам, которые наделили таких дудочников властью, пришлось расплачиваться с ними жизнями собственных детей.
Мир, существовавший перед этим, оставался миром империй. Конфликт, разгоревшийся между европейскими империями летом 1914 года, явился результатом, как мы уже говорили, краха того международного порядка, который установился после наполеоновских войн и представлял собой пятиузловую сеть великих держав, возвысившихся над всеми остальными государствами. Если свести причины войны к основным пунктам, то Британия не справилась со своей ролью балансира, а два враждебных союза – России и Франции, с одной стороны, и Германии и Австро-Венгрии – с другой, – начали войну из-за политического убийства, совершенного сербскими террористами на недавно присоединенной к Габсбургской империи и вроде бы незначительной территории Боснии и Герцеговины. Когда выяснилось, что планируемое Германией нападение на Францию неизбежно влечет за собой нарушение нейтралитета Бельгии, Британия вступилась за другую сторону – не столько затем, чтобы поддержать Лондонский договор 1839 года, гарантировавший нейтральный статус Бельгии, сколько затем, чтобы не допустить победы Германии над Францией и Россией. В техническом отношении немцы, скорее всего, имели шанс одержать военную победу на континенте, несмотря на слабость их союзников. Во всяком случае, они добились того, что за первые полгода войны французская армия понесла огромные потери (и в 1870-м, и в 1940 году гораздо меньших потерь оказалось достаточно, чтобы Франция капитулировала). Однако непревзойденных возможностей Британии – финансовых, производственных, экспедиционных средств и живой силы – хватило на то, чтобы длить войну в Западной Европе дальше, несмотря на беспощадное ослабление боеспособности Франции. Они помогали продолжать войну, но не могли положить ей конец. Сама война оказалась заразной. Обширные заморские владения воюющих империй способствовали быстрому распространению пагубы. В драку ввязывались все новые государства. Еще до конца 1914 года в войну вступили Черногория, Япония и Османская империя. В мае 1915 года Италия с запозданием встала на сторону Антанты; Болгария примкнула к Союзу центральных держав (то есть Германии и Австро-Венгрии). Португалия и Румыния взялись за оружие на стороне Антанты в 1916 году. В 1917-м США стали лишь одним из двенадцати новых участников войны: другими были Боливия, Бразилия, Китай, Куба, Эквадор, Греция, Либерия, Панама, Перу, Сиам (ныне Таиланд) и Уругвай. Все они выступили против Центральных держав[674]. На последнем году войны их примеру последовали Коста-Рика, Гватемала, Гаити, Гондурас и Никарагуа. В Европе нейтралитет сохраняли только Испания, Нидерланды, Швейцария и страны Скандинавии (см. вкл. № 17).
Еще до того, как военные действия в Западной Европе зашли в тупик, правительство Германии принялось экспериментировать с другими средствами, которые в итоге окажутся решающим победоносным оружием. Замысел сводился к тому, чтобы дестабилизировать враждебные империи изнутри, внедрив в них идеологический “вирус”. С помощью турецких союзников немцы намеревались раздуть пламя джихада, которое охватит всю Британскую империю, а заодно опалит французов[675]. Таким образом, сюжет “Зеленого плаща” Джона Бакена – сколь бы фантастическим он ни казался сегодняшнему читателю – основан на реальных событиях[676]. Немцы были правы, разыгрывая эту карту. Однако их первая попытка вызвать революцию провалилась. Дело в том, что лишь некоторые из революционных идей, появившихся в 1914–1918 годах, приобрели вирусный характер – то есть начали распространяться настолько быстро и широко, что у них хватило мощи расшатать и опрокинуть имперскую иерархию. Призыв к джихаду не подорвал господство Британии или Франции в тех странах исламского мира, которые находились под их контролем, зато британский контрудар – в форме содействия арабскому национализму – возымел успех и подорвал власть Османской империи. Точно так же и затеянная Германией кампания по распространению большевизма в итоге уничтожила Российскую империю – впрочем, не раньше, чем волна большевизма откатилась обратно на запад и разрушила саму Германскую империю. Чтобы понять, почему первая из этих инициатив провалилась, вторая увенчалась успехом, а третья тоже удалась, но ударила бумерангом по самому зачинщику, необходимо помнить, что быстроту и охват распространения заразы определяют не только сами вирусы, но и характер разносящей их сети[677].
Иноземные или необычные идеи гораздо лучше приживаются, если получают одобрение властителей. Кайзер Германии Вильгельм II питал слабость к Востоку и потому был склонен романтизировать ислам. Побывав в 1898 году на Ближнем Востоке, он был так впечатлен, что вообразил себя “Хаджи-Вильгельмом”, а в письмах к кузену, русскому царю Николаю II, признавался: “Я испытывал глубокий стыд перед мусульманами, и если бы я попал туда, еще не принадлежа никакой вере, то непременно обратился бы в магометанство!”[678]. Подобного рода исламофилия вошла в моду и среди немецких ученых – особенно прославился ею востоковед Карл Генрих Беккер[679]. Кроме того, имелись и стратегические основания для вовлечения Османской империи в германскую сферу влияния. Хотя Высокая Порта[680] формально и не входила в пентархию, определенную Ранке, в действительности она являлась неотъемлемой составной частью сети европейских великих держав. Более того, так называемый восточный вопрос – главный спорный предмет дипломатии XIX века – касался именно ее будущего. В 1913 году кайзер Вильгельм заявил: “Или над укреплениями Босфора взовьется германский флаг, или меня постигнет та же печальная участь, что и великого изгнанника на острове Святой Елены” (намекая на своего кумира Наполеона)[681]. А еще в Турции открывались прекрасные экономические возможности, и потому Германия планировала провести железную дорогу, которая связала бы Берлин с Багдадом; летом 1914 года ее строительство уже шло полным ходом (хотя ему и сопутствовали некоторые финансовые и технические сложности)[682].
Но особенно привлекательной Вильгельму казалась мысль, что можно сделать ислам своим союзником. Прислушиваясь к Максу фон Оппенгейму – советнику
Эта идея была гораздо менее фантастической, чем кажется теперь, по прошествии времени. Правда, вопрос о том, присоединится ли Османская империя к Союзу центральных держав, отнюдь не был предрешенным[686]. Например, Ганс Фрайхерр фон Вангенгейм, посол Германии, и генерал Отто Лиман фон Сандерс, глава германской военной миссии в Турции, очень сомневались, что союз с османами окажется полезным. Зато младотурки – политическое движение, которое пришло к власти в 1908 году и вынудило султана Абдул-Гамида II восстановить конституционное правление, – имели все основания для вступления в союз с Берлином. Лидеры младотурок Исмаил и Мехмед Талаат считали, что страны Антанты – Британия, Франция и Россия – посягают на те или иные территории Османской империи, тогда как немцы и австрийцы – добросовестные посредники и они могут посодействовать Турции в попытках вернуть себе хотя бы часть владений, утраченных ею с 1870-х годов[687]. С благословения кайзера 2 августа был спешно заключен союз[688]. Кроме того, Энвер и его соратники нисколько не сомневались в том, что религиозные настроения можно будет использовать как источник османского могущества. К тому же ислам – важная скрепа между турками и арабами[689]. А еще они решили, что подъем религиозного духа оправдает задуманную ими кампанию геноцида против христиан, живших в пределах Османской империи, – в первую очередь против армян. Как докладывал в середине августа Вангенгейм, “почва для революции в исламском мире, желательной для Вашего Величества, заблаговременно подготовлена. Необходимые меры были предприняты в строжайшей тайне”[690]. Его заботило только одно: когда начнут убивать армян, не обвинят ли в этом немцев?[691]
14 ноября 1914 года в мечети Фатих в Стамбуле шейх-уль-ислам Османской империи Ургюплю Хайри-бей вручил султану Мехмеду V Решаду меч пророка Мухаммеда, и эта торжественная церемония ознаменовала официальное начало джихада против Антанты[692]. На площади перед мечетью собралась огромная толпа, и ей зачитали фетву, которая была составлена в форме ряда вопросов и кратких ответов:
Подданные-мусульмане России, Франции, Англии и всех тех стран, что в союзе с ними участвуют в сухопутных и морских атаках, направленных против Халифата с целью уничтожения Ислама, – должны ли эти подданные тоже принимать участие в священной войне против правительств своих стран, от которых они зависят?
Да.
Мусульмане, которые в нынешней войне действуют в интересах Англии, Франции, России, Сербии, Черногории и всех, кто помогает этим странам воевать против Германии и Австрии, союзниц Турции, – заслуживают ли они наказания Аллаха, нанося вред и урон Халифату и исламу?
Да[693].
Надо заметить, это был необычный джихад – направленный лишь против тех неверных, кто жил в отдельных странах Европы, но только не в Германии и Австрии. А еще разрешалось нападать на тех мусульман, которые воюют на стороне Антанты[694]. Бельгийские граждане становились законной мишенью – в отличие от американцев, живших в Турции[695]. С другой стороны, нельзя отрицать, что османские власти приложили все усилия к тому, чтобы призыв к оружию распространился как можно шире[696]. Кроме того, разведывательный отдел при министерстве иностранных дел Германии, отвечавший за дела на Востоке, сумел завербовать внушительное количество мусульман, готовых сотрудничать с немцами, – в числе прочих тунисского муфтия Салиха аль-Шарифа аль-Тунизия и египетского улема Абдул-Азиза Шавиша[697].
С наблюдательной позиции, которую занял Макс фон Оппенгейм, перспективы мирового джихада выглядели ослепительно блестящими. Настоящий бакеновский злодей, только из плоти и крови, Оппенгейм был внуком банкира-еврея Симона Оппенгейма. Прославившись как автор книг о путешествиях и археолог-любитель[698], он в дальнейшем умело использовал свои познания о мусульманском мире и вел роскошную двойную жизнь: в Берлине исполнял роль обласканного кайзером интеллектуала, а в Каире вкушал все экзотические услады Востока – и даже держал собственный гарем. В брошюре, выпущенной в свет в 1915 году и явно предназначенной для широкого распространения, Оппенгейм сетовал на “упадок, постигший исламский мир”, и яростно нападал на державы Антанты. В Индии, Египте и Судане, писал он, “сотни миллионов мусульман” попали “в тиски врагов Господа, неверных англичан”. Народы Магриба стонут под ярмом французов – этих “врагов Господа и его Апостолов”. Мусульмане в Крыму, на Кавказе и в Средней Азии изнемогают от непосильного труда под царским кнутом. Итальянцы угнетают сануситов – суфийский орден и племя в Триполи[699]. Теперь час пробил, и все эти мусульмане должны нанести ответный удар. Оппенгейм и его единомышленники принялись штамповать множество брошюр подобного содержания на разных языках[700].
Но немцы не довольствовались одной печатной пропагандой. В 1915 году, одевшись бедуином, Оппенгейм отправился в Дамаск, чтобы разнести свою весть по сельским районам Сирии, и в итоге добрался до Синайского полуострова и даже до окрестностей Медины[701]. Его протеже Карл Прюфер пытался разжечь антибританские настроения в Египте. Майора Фридриха Кляйна отрядили в Южный Ирак для встречи с муджтахидами-шиитами[702] Кербелы и Наджафа. Консул Вильгельм Вассмусс предпринимал сходные действия в Иране[703]. Эдгар Прёбстер, германский консул в марокканском Фесе, был отправлен на подводной лодке к шейху сануситов, чтобы убедить его выступить с оружием против Антанты, а во вторую командировку его отправили, чтобы внушить ту же идею марокканским племенам, объединенным вокруг вождя аль-Хиба в долине Сус. Германские секретные миссии посылались даже в Судан и в Африканский Рог (Сомали)[704]. Самой амбициозной стала экспедиция в Афганистан, которую возглавили Оскар фон Нидермайер, баварский артиллерийский офицер, до этого много путешествовавший по Востоку, и Вернер Отто фон Хентиг, дипломат, служивший ранее в Пекине, Константинополе и Тегеране. Их цель заключалась в том, чтобы убедить эмира Афганистана Хабибуллу объявить полную независимость от британского влияния и вступить в войну на стороне Центральных держав[705]. 7 сентября 1915 года Нидермайер и Хентиг прибыли в Кабул в сопровождении турецкого отряда под началом Кязима Орбая, а также трех индийских революционеров и нескольких пуштунов. Заключительная часть германской стратегии состояла в том, чтобы провести большую работу и переманить на свою сторону военнопленных-мусульман из стран Антанты, которых специально свезли в особый лагерь “Полумесяц”
Нельзя сказать, что все эти усилия пропали втуне. Правда, Вангенгейм подозревал, что призыв султана-халифа в лучшем случае “выманит из-за теплой печки лишь кучку мусульман”[708]. Однако неверно считать замыслы Оппенгейма пустыми фантазиями[709]. Как орудие мобилизации различных групп внутри Османской империи призыв к джихаду во многом возымел успех. “Если наши враги вздумают запачкать нашу землю своими грязными ногами, – писал Энвер-паша 10 августа 1914 года Накибзаде Талиб-бею в Басру, – то, я убежден, исламская и османская доблесть и сила уничтожат их”[710]. И оказался прав. Злополучная попытка британцев захватить Галлиполи в ходе Дарданелльской операции, возможно, увенчалась бы успехом, если бы Османская Турция по-прежнему оставалась “больным европейцем”[711]. Без сомнения, религия стала для турок одним из источников боевого духа в той кровопролитной битве. Еще призыв к джихаду вызвал мощный положительный отклик у шиитских племен в районах среднего течения Евфрата – фатла, бени-хасан, бени-хучайм и хазаиль, – а также в племенном союзе Аль-Мунтафик в нижнем течении Евфрата. 19 ноября 1914 года Великий муджтахид Мухаммед Мадхин Язди написал письмо шейху Хазалу, правителю Мохаммеры, обратившись к нему с явным призывом “дать мощный отпор неверным”[712].
Однако факт остается фактом: германская мечта об общем мусульманском восстании против Антанты не осуществилась. Почему же? Отчасти – из-за некомпетентности немцев и ловкого контршпионажа британцев и французов. Исследователь Лео Фробениус[713] едва избежал пленения по пути в Эритрею, а потом его выслали в Европу итальянские власти[714]. Алоис Музиль, австрийский востоковед, которому поручили добиться расположения враждовавших между собой арабских вождей Ибн-Сауда и Ибн-Рашида, не только не достиг цели, но и совершенно превратно истолковал их намерения[715]. В Иране в руки британцев попал кодовый словарь Вассмусса, а также ящик с “тысячами яростно подстрекательских брошюр, напечатанных на английском, урду, хинди, пенджаби и сикхском языке и адресованных солдатам Индийской армии”, с “особым воззванием к магометанам в этой армии, побуждавших их вступить в священную войну против неверных англичан”[716].
Однако имелась и более серьезная причина. Дело в том, что призыв к джихаду просто не прозвучал достаточно широко, по-настоящему не выйдя за пределы центральных областей Османской империи[717]. Например, шейх Хазал, отдавший порт Абадан в аренду Англо-Персидской нефтяной компании, предпочел проигнорировать призыв Великого муджтахида к мусульманскому единству и решил связать свою судьбу с британцами. Хотя некоторые французские чиновники поначалу встревожились, что их североафриканские подданные могут соблазниться немецкой пропагандой, вскоре выяснилось, что они с такой же готовностью верят и в то (по словам лейтенанта Си Брахима, который выступил перед североафриканскими солдатами в Арле), что, “взявшись за оружие во имя нашей страны”, они “будут сражаться за собственную веру, за честь своей родины и за целостность исламских земель”[718]. В Ливии сануситы в итоге согласились взяться за оружие – но лишь за деньги, а в скором времени, столкнувшись с упорным сопротивлением британцев, просто исчезли из виду. В Афганистане германскую миссию протомили много недель, после чего эмир созвал совет старейшин разных племен – лойя-джирга, и те проголосовали за сохранение нейтралитета в войне[719]. В Индии же британцы без особого труда убедили видных мусульманских лидеров – прежде всего Ага-Хана, наваба-бахадура Дакки, и Совет всеиндийского мусульманского союза, – осудить призыв к джихаду как немецкий хитрый план[720].
Иными словами, тот панисламизм, который всячески нахваливали до начала войны люди вроде Оппенгейма, оказался миражом в пустыне. Никакое количество брошюр не могло привести в действие сеть, которая существовала лишь в воображении востоковедов. Британская путешественница Гертруда Белл – подобно Оппенгейму, которого она в чем-то напоминала, – называла ислам “электрическим током, при помощи которого происходит передача чувств”, и заявляла, что “его сила возрастает оттого, что его не уравновешивает почти никакое территориальное или национальное самосознание”. Опытные колониальные администраторы были настроены более скептично. “В качестве фактора британской политики, – высказывался Рональд Сторрз, восточный секретарь британского генерального консула в Египте, – доктрина халифата – панисламского теократического государства – разработана главным образом в министерстве по делам Индии”[721]. Даже такое мнение было преувеличением деятельности тех, кто занимался Индией. В докладной записке, составленной в июне 1916 года, Т. У. Холдернесс, заместитель министра по делам Индии, утверждал, что, “как явствует и из давней истории магометанства, и из событий нынешней войны… панисламизм как движущую силу легко переоценить”. Проницательный Холдернесс очень точно подметил такие особенности мусульманского мира, как “недостаток сплоченности, сектантские расколы и взаимную вражду”, и заключил, что в целом мусульмане “куда больше вдохновляются национальными, нежели религиозными идеями”[722]. Именно так все и обстояло в крайне важной для всех мусульман области Хиджаз, где находятся исламские святыни Мекка и Медина.
Немцы надеялись расшевелить мусульманских подданных всех трех враждебных Германии империй и подтолкнуть их к религиозному мятежу. Этот план провалился – и громче всего не где-нибудь, а в самой Мекке. Британцы преследовали более ограниченную цель – убедить арабских подданных Османской империи перейти на сторону противника. И их план сработал. Еще до начала войны Хусейн ибн Али, 60-летний шериф Мекки, послал к британцам своего второго сына, Абдуллу, чтобы сообщить: он не прочь взбунтоваться против своих османских владык. Хусейн был социальным консерватором, и засевшие в Стамбуле младотурки с их программой модернизации вызывали у него глубокое недоверие. Собственно, он подозревал их в том, что они замышляют свергнуть его и покончить с сюзеренитетом его семьи, династии Хашимитов, над Хиджазом[723]. 24 сентября 1914 года британский военный министр лорд Китченер послал через Сторрза в Каире тайное письмо Абдулле, чтобы спросить Хусейна, будут ли “он, его отец и арабы Хиджаза за нас или против нас”, если Турция примкнет к Союзу центральных держав. Письмо завершалось недвусмысленным намеком: “Возможно, истинные арабы захотят создать халифат в Мекке или Медине, и таким образом, с Божьей помощью, из всего того зла, что сейчас творится, вырастет что-то хорошее”[724].
Возможно, Китченер подумывал о том, чтобы установить с Хусейном отношения, которые поставили бы того в зависимость от Британской империи, как обычно делалось с правителями Южной Азии и Центральной Африки (к югу от Сахары) в XIX веке. Но сам Хусейн рисовал себе иное будущее. Османское владычество над арабами еще далеко не ослабло[725], но альтернативой ему было не британское господство, а арабская независимость. Именно этот вариант и обсуждался, когда Фейсал, старший сын Хусейна, тайно встречался с представителями секретного общества арабских националистов Аль-Ахд и гражданского движения Аль-Фатат. Османские власти предлагали на выбор: подчинение – или низложение. Защитники арабских интересов предлагали нечто большее: если Хусейн убедит британцев признать обширное независимое арабское государство, границы которого определялись в их Дамасском протоколе (оно включало бы не только Аравийский полуостров, но и Месопотамию и значительную часть Сирии), тогда они присоединятся к восстанию Хусейна против султана и по окончании войны сделают его “королем арабов”[726]. Судьбоносное решение сэра Генри Макмагона, верховного комиссара Египта, заключить эту сделку с Хусейном – пускай после длительных пререканий о точных границах будущего “Арабского халифата” – отчасти стало реакцией на германо-османский призыв к джихаду, а также на панику, вызванную разгромом британцев сначала в Галлиполи, а затем в Кут-аль-Амаре[727]. Гилберт Клейтон, глава Каирского бюро разведки, говорил: “Если мы преуспеем в этом, то лишим немцев и турок арабской поддержки и пресечем малейшую вероятность того, что арабы поднимут восстание против нас и против французов с итальянцами, то есть настоящий джихад, разжигаемый из святых мест ислама… Я полагаю, излишне большой упор делался на то, что можно назвать положительными преимуществами союза с арабами, тогда как огромные отрицательные преимущества – а именно возможность отсечь их от немцев и турок – были оставлены без должного внимания”[728]. Соглашение британцев с Хашимитами, наряду с сепаратными соглашениями с Францией в отношении Месопотамии и Сирии[729] и с сионистским движением, целью которого было создание еврейского национального государства в Палестине, заложило новый политический фундамент для региона, который сегодня известен нам под названием Ближний Восток[730]. В течение столетия оно сохраняло силу.
Арабское восстание, начавшееся 5 июня 1916 года, побило немцев их же оружием и повернуло ход войны против турок[731]. Но чтобы понять, почему британцы (при поддержке французов) одержали успех там, где немцев и турок ждал провал, нам необходимо оценить по достоинству не только военные успехи, прославленные Т. Э. Лоуренсом[732], самым страстным британским поборником арабской независимости[733]. Нам необходимо понять еще и то, что Лоуренс работал с активной сетью – а именно сетью арабских националистов, – тогда как Оппенгейм и его единомышленники пытались привести в действие сеть, находившуюся в состоянии спячки и разобщенную, –
Глава 36
Чума
Все, кроме одного, тайные планы, которые вынашивала Германия, чтобы победить в Первой мировой войне хитростью, потерпели крах. Антибританский индо-германский заговор – послать оружие индийским националистам – лопнул, как и замысел устроить вторжение в Индию из Сиама при помощи германских денег. Германия отправила в Ирландию 25 тысяч захваченных русских винтовок, но это не помогло превратить обреченное Пасхальное восстание [735]в настоящую революцию. Самой безнадежной оказалась неуклюжая попытка втянуть в войну Мексику, чтобы та попыталась отвоевать Нью-Мексико, Техас и Аризону. Подробности этого плана были перехвачены британской разведкой и переданы США, потому что, как мы уже говорили, германские трансатлантические телеграммы проходили через британскую ретрансляционную станцию. Однако тот единственный германский план, который все-таки сработал, оказался настолько успешным, что едва не привел к мировой революции. Суть этого плана состояла в том, чтобы заслать вождя большевиков, Владимира Ильича Ленина, жившего в ту пору в ссылке в Швейцарии, обратно в Россию, где только что произошла Февральская революция 1917 года и царь Николай II отрекся от престола.
Узнав от двух профессиональных революционеров, Александра Гельфанда (Парвуса) и Александра Кескюлы, о потенциале ленинской доктрины “революционного пораженчества”, германское правительство обеспечило его не только местом в поезде из Цюриха в Петроград – через Франкфурт, Берлин, Засниц и Стокгольм, – но и значительными денежными средствами для свержения нового российского Временного правительства[736]. Вместо того чтобы арестовать Ленина и девятнадцать его соратников сразу по прибытии, как стоило бы сделать, Временное правительство проявило нерешительность. Большевики принялись за дело: обзавелись штабом в центре города, купив[737] бывший особняк балерины Матильды Кшесинской, известной пассии царя, купили частную типографию и начали буквально раздавать банкноты налево и направо, зазывая людей на свои демонстрации. В огромной степени (о чем не говорится в большинстве рассказов о тех событиях) большевистская революция являлась операцией, профинансированной немцами, хотя, конечно же, ей во многом поспособствовала некомпетентность русских либералов[738]. Миссия Ленина могла бы потерпеть фиаско уже в начале июля, когда провалилась первая попытка большевистского переворота, а газета “Живое слово” разоблачила Ленина как германского агента, после чего ему и десяти другим большевистским лидерам предъявили официальные обвинения в государственной измене. Но эсер Александр Керенский – министр юстиции, ставший 7 июля председателем Временного правительства, – не обладал инстинктом убийцы. Когда абсолютно ненадежный посредник убедил его в том, что новый главнокомандующий, генерал Лавр Корнилов, замышляет военный переворот, Керенский снял его с должности и позволил исполкому Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов фактически амнистировать большевиков. Меньшевика Льва Троцкого – талантливого журналиста, вступившего в союз с Лениным, – выпустили из тюрьмы. На второй неделе октября Ленин, убедившись в том, что обвинения в государственной измене с него сняты, возвратился из Финляндии, куда он бежал после июльских событий. После этого они и их единомышленники уже почти не скрывали, что замышляют свергнуть Временное правительство и передать “всю власть советам”. В первые часы 25 октября 1917 года, после неудачной попытки Керенского в очередной раз принять жесткие меры против большевиков, те устроили собственный государственный переворот. Оба противника пытались перерезать друг другу телефонные провода, но исход борьбы решило количество вооруженных сторонников. Временное правительство защищал Женский батальон смерти, а у большевиков было больше мужчин и дополнительное преимущество в виде пушек Петропавловской крепости, которые они нацелили на Зимний дворец[739].
Сейчас хорошо известно, что во время Октябрьской революции людей погибло меньше, чем при съемках фильма Сергея Эйзенштейна, снятого по случаю ее десятилетия[740]. Однако было бы неверно недооценивать значение самого этого события. Первое, что поражает в большевистской революции, – это скорость, с какой она распространялась. Большевистские лозунги и плакаты стали появляться в северных частях российской армии с 18 апреля. Когда Временное правительство вело подготовку к наступлению на Галицию, офицеры доложили о первых вспышках “шкурного большевизма”. Командующий 12-й армией жаловался на “усиленную агитацию большевиков, которые свили себе прочное гнездо” (очень характерный образ)[741]. Подкрепления из Петрограда прибыли на фронт вместе с большевистскими знаменами, на которых красовался лозунг “Долой войну и Временное правительство!”.[742] Один-единственный дезертир, А. И. Семашко, сумел завербовать в большевики пятьсот человек в Первом пулеметном полку[743]. Хотя эпидемия на некоторое время приостановилась из-за провала Июльского восстания, арест Корнилова Керенским восстановил доверие к большевикам в нижних армейских чинах. По Пятой армии прокатилась волна дезертирства. Большевистские комиссары завладели телеграфным оборудованием. У армейских офицеров разведки понемногу создавалось впечатление, что “большевистская волна” сметает прочь всякую дисциплину[744]. К концу сентября поддержка партии Ленина в крупных городах России настолько окрепла, что большевики взяли под свой контроль советы в Москве и Петрограде. Очень много их сторонников было на Кронштадтской военно-морской базе и в Балтийском флоте. Лишь в широких крестьянских массах и среди казачества большевиков не поддерживал почти никто – потому-то так быстро Россия в 1918 году и скатилась в гражданскую войну, которая велась, по сути, между городом и деревней[745]. Для большевистского вируса главными средствами распространения стали прежде всего поезд и телеграф, а наиболее уязвимыми для заразы оказались грамотные солдаты, матросы и рабочие. Но тут крылся подвох для немцев: подобно горчичному газу, который переменившимся ветром могло отнести не в ту сторону, большевистская чума столь же успешно поражала их собственных солдат, матросов и рабочих. Летом 1918 года, когда выяснилось, что даже полный крах Российского государства не способен предотвратить разгром Центральных держав, самопровозглашенные правительства наподобие советских появились в Будапеште, Мюнхене и Гамбурге. Красный флаг взвился даже над городским советом Глазго. Ленин ликовал и грезил уже о “Союзе Советских республик Европы и Азии”. Троцкий выступал с сумасбродными заявлениями о том, что “путь в Париж и Лондон лежит через города Афганистана, Пенджаба и Бенгалии”[746]. Даже далекие Сиэтл и Буэнос-Айрес сотрясли забастовки. Это была настоящая пролетарская пандемия.
Вторая поразительная особенность – это та беспощадная жестокость, с какой большевики превратили свою революционную сеть в новую иерархическую систему, во многом оказавшуюся гораздо суровее старого царского режима. После 1917 года партия большевиков росла в геометрической прогрессии, но, расширяясь, она одновременно становилась все более централизованной. Именно такой результат предвидел Ленин в своем довоенном памфлете “Что делать?”. Неудачи большевиков в 1918 году узаконили потребность Ленина сыграть роль Робеспьера и присвоить диктаторские полномочия под предлогом того, что “революция в опасности”. 17 июля 1918 года низложенного царя и всю его семью расстреляли в подвале дома в Екатеринбурге, где их держали в плену. А четырьмя днями позже в Ярославле расстреляли сразу 428 эсеров[747]. Ленин утверждал, что единственный способ заставить крестьян сдавать зерно для прокорма Красной армии – это устраивать показательные казни так называемых кулаков – зажиточных крестьян, которых большевикам было выгодно всячески очернять, выставляя ненасытными хищниками и капиталистами. “Как же можно совершить революцию без расстрелов?”[748] – спрашивал Ленин[749]. “Если мы не умеем расстрелять саботажника-белогвардейца, то какая это великая революция? Одна болтовня и каша”[750]. Свято веря в то, что большевики не смогут “выйти победителями” “без жесточайшего революционого террора”[751], Ленин открыто призывал “произвести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев”[752]. “Спекулянты… расстреливаются на месте преступления”[753]. 10 августа 1918 года он отправил в Губисполком Пензы красноречивую телеграмму:
Восстание пяти [ваших] волостей кулачья должно повести к беспощадному подавлению… Образец надо дать. 1) Повесить (непременно повесить,
Кулаки, утверждал Ленин, это “кровопийцы”, “пауки”, “пиявки” и “вампиры”. А после неудачного покушения на Ленина, совершенного 30 августа эсеркой Фанни Каплан, власть озлобилась еще сильнее.
Сердцем новой тирании являлся Всероссийский чрезвычайный комитет для борьбы с контрреволюцией и саботажем – сокращенно ЧК. Под руководством Феликса Дзержинского большевики создали новый тип политической полиции, которая без малейших угрызений совести просто расстреливала подозреваемых. “ЧК, – объяснял один из его основателей[756], – это не следственная комиссия, не суд и не трибунал. Это орган боевой, действующий по внутреннему фронту гражданской войны. Он врага не судит, а разит. Не милует, а испепеляет всякого, кто по ту сторону баррикад”[757][758]. Официальное издание большевиков “Красная газета” провозглашала: “Без пощады, без сострадания мы будем избивать врагов десятками, сотнями. Пусть их наберутся тысячи. Пусть они захлебнутся в собственной крови!.. За кровь… Ленина… пусть прольется кровь буржуазии и ее слуг, – больше крови!”[759][760]. Дзержинский был рад стараться. Приведем лишь один пример: 23 сентября 1919 года были расстреляны без суда и следствия 67 человек, заподозренных в контрреволюционной деятельности. Их список возглавил Николай Щепкин, либеральный депутат Государственной думы – парламента, созванного после 1905 года. О казни сообщалось в самых резких выражениях: Щепкин и его якобы сообщники, “притаившись, как кровожадные пауки… расставляли свои сети повсюду, начиная с Красной армии и кончая университетом и школой”[761][762]. С 1918 по 1920 год было совершено не менее трехсот тысяч подобных политических расправ[763]. Расстреливали не только представителей партий-соперниц, но и своих же собратьев большевиков, которые оказывались настолько безрассудны, что критиковали новую диктатуру партийного руководства. К 1920 году было создано уже более сотни концентрационных лагерей для “перевоспитания неблагонадежных элементов”. Места для них старательно выбирались, чтобы заключенные оказались в самых суровых условиях, – например, в бывшем монастыре в Холмогорах, на ледяных просторах вблизи Белого моря. Так возник ГУЛАГ.
Иосифа Виссарионовича Джугашвили, взявшего себе говорящий революционный псевдоним Сталин, совсем не прочили в преемники Ленину в качестве вождя, который возглавит советскую систему. Ему недоставало харизмы и чутья, свойственных другим лидерам большевиков. Однако Ленин, назначив в апреле 1922 года Сталина генеральным секретарем ЦК, сильно недооценил его бюрократические способности. Оказавшись единственным человеком, занимавшим место во всех трех важнейших партийных органах – Политбюро, Оргбюро и секретариате, – и сделавшись аппаратчиком с самым обширным штатом подчиненных, Сталин принялся устанавливать контроль повсюду, пуская в ход и строгие административные меры, и личную изворотливость. Вскоре он посадил преданных ему людей на местах и, что важно, в тайной полиции. Он составил список высокопоставленных функционеров, получивших собирательное название “номенклатуры”, чтобы (как объяснял сам Сталин на XII съезде РКП(б) в апреле 1923 года) “на постах стояли люди, умеющие осуществлять директивы, могущие понять директивы, могущие принять эти директивы, как свои родные, и умеющие их проводить в жизнь”[764][765]. Полномочия управленца дали ему возможность контролировать не только расходы чиновников: секретный отдел секретариата, скрытый за стальными дверями, сделался органом внутрипартийных разоблачений и расследований. А закрытая система правительственной телефонной связи – “вертушка” – и телеграфный шифратор предоставили ему контроль над коммуникациями и в том числе средства для подслушивания чужих разговоров.
Как и Ленин, Сталин был продуктом подпольной революционной сети. В молодости, при царском режиме, он был заговорщиком и вволю хлебнул положенных лишений в ссылке. Примечательно, что диктаторы ХХ века – возможно, в силу собственного подпольного прошлого – повсюду видели заговоры против самих себя. Мнимые шпионы и саботажники, осужденные на показательных процессах – по Шахтинскому делу (1928), по делу Промпартии (1930) и по делу инженеров из “Метро-Виккерс” (1933), – стали жертвами лишь самых зрелищных из бесчисленного множества псевдоюридических и внеправовых действий. Усматривая в малейших проявлениях недовольства государственную измену или контрреволюцию, созданная Сталиным система гурьбой и гуртом отправляла советских граждан в ГУЛАГ. Папки с делами осужденных, доступные теперь для изучения в Государственном архиве Российской Федерации, позволяют понять, как именно работала система. Ленинградская старушка Берна Клауда совсем не походила на “подрывной элемент”, однако в 1937 году ее приговорили к десяти годам заключения в пермских лагерях за антиправительственные высказывания[766]. “Антисоветская агитация” была наименьшим из политических преступлений, за которые могли осудить человека. Куда серьезнее было обвинение в “антисоветской деятельности”, еще хуже – в “контрреволюционной террористической деятельности”, а хуже всего – в “троцкистской террористической деятельности”. На деле же подавляющее большинство людей, осужденных за подобные преступления, были виновны (если, конечно, это вообще можно назвать виной) лишь в мелких проступках: неосторожное слово начальству, случайно услышанный анекдот про Сталина, жалоба на ту или иную сторону вездесущей системы, в крайнем случае мелкое экономическое правонарушение вроде спекуляции (покупки и перепродажи товаров). Лишь мизерная доля политических заключенных были истинными противниками режима. Что характерно, лишь чуть более 1 % лагерных заключенных в 1938 году имели высшее образование, а треть была вовсе неграмотной. К 1937 году появились квоты, или нормы, на аресты – в точности как существовали нормы производства стали. Чтобы исполнить положенное количество наказаний, преступления просто фабриковали. Заключенные становились очередным видом продукции, и в НКВД[767] их называли просто “делами” (если речь шла о мужчинах) или “досье” (если речь шла о беременных женщинах). В пору расцвета ГУЛАГа по всему Советскому Союзу существовало 476 лагерных зон, причем каждая состояла из сотен отдельных лагерей. Всего при Сталине через систему ГУЛАГа прошло восемнадцать миллионов мужчин, женщин и детей. С учетом еще шести или семи миллионов советских граждан, приговоренных к ссылке, доля населения, подвергшегося при Сталине тому или иному виду каторжных работ или тюремного заключения, приближается к 15 %[768].
В безопасности не был никто. Первым регулярно проводить партийные “чистки” предложил Ленин – чтобы избавиться от “бездельников, хулиганов, авантюристов, пьяниц и воров”[769][770]. Сталин, страдавший маниакальной подозрительностью по отношению к соратникам по партии, пошел еще дальше. Мало какие группы подвергались более беспощадному преследованию в 1930-х годах, чем те самые старые большевики, которые были близкими товарищами Сталина в решающие дни революции и гражданской войны. Высокопоставленные партийные функционеры жили в постоянной тревоге, не зная, кто из них в любой момент станет очередной жертвой сталинской паранойи. Вернейшего из верных коммунистов могли арестовать и бросить в тюрьму, словно опаснейшего преступника. Верных ленинцев клеймили “вредителями”, шпионами империалистических держав или “троцкистами” – сторонниками главного соперника Сталина, объявленного врагом и жившего за границей Льва Троцкого (с которым наконец удалось расправиться в 1940 году, подослав к нему убийцу). То, что начиналось в 1933 году просто как крутые меры против коррумпированных или некомпетентных чиновников, после убийства руководителя ленинградской парторганизации Сергея Кирова в декабре 1934 года переросло в кровавые и нескончаемые чистки. Одного за другим старых коммунистов и коммунисток, которые когда-то составляли авангард революции, арестовывали, пытали и допрашивали до тех пор, пока те не сознавались в каком-нибудь “преступлении” и не доносили на других своих товарищей, после чего несчастных расстреливали. С января 1935 года по июнь 1941-го в Советском Союзе было произведено около 20 миллионов арестов и не менее 7 миллионов расстрелов. Лишь в 1937–1938 годах квота на “врагов народа”, подлежавших расстрелу, составляла 356 105 человек, хотя количество людей, погибших в действительности, превысило это число более чем вдвое[771]. Из 394 членов Исполнительного комитета Коммунистического интернационала, насчитывавшихся в январе 1936 года, к апрелю 1938 года 223 стали жертвами террора, как и 41 из 68 лидеров немецкой компартии, бежавших в СССР после 1933 года.
На пике сталинских репрессий “благо общества” оборачивалось тотальной личной уязвимостью. Буквально никто не мог чувствовать себя в безопасности, и меньше всего – люди, возглавлявшие сам НКВД. Генриха Ягоду расстреляли как троцкиста в 1938 году; его преемника Николая Ежова расстреляли как британского шпиона в 1940-м; Лаврентия Берию расстреляли вскоре после смерти Сталина. Те же, кто уцелел, живя под прицелом, вовсе не обязательно являлись конформистами. Им просто очень повезло. Среди множества арестованных оказались 53 члена Ленинградского общества глухонемых. Этой якобы “фашистской организации” предъявили обвинение в том, будто она в заговоре с германской разведкой замышляла в день годовщины революции при помощи самодельной бомбы взорвать Сталина и других членов Политбюро во время парада на Красной площади. 34 человека были расстреляны, остальных сослали в лагеря на десять или больше лет. В действительности же произошло вот что: председатель донес на нескольких членов общества, которые, чтобы свести концы с концами, торговали кое-какой мелочью по пригородным поездам. Этим доносом заинтересовались в НКВД. Впоследствии самого председателя объявили причастным к якобы готовившемуся заговору и расстреляли. Спустя год энкавэдэшники решили, что само по себе расследование вызывает подозрения. Тогда пришли уже за теми службистами, которые раздули это дело[772].
К концу 1930-х годов Сталин успел превратить Советский Союз в огромный лагерь рабского труда, а сам сделался его комендантом. Он мог сидеть на балконе своей сочинской дачи и диктовать приказы, которые немедленно телеграфировались в Москву, а там их превращали в официальные постановления, которые затем спускались вниз по всем каналам партийной иерархической пирамиды, а в случае необходимости направлялись и иностранным компартиям. Местные чиновники не смели игнорировать эти приказы из страха, что их неисполнение впоследствии вскроется, и это неизбежно повлечет расследование, преследование, приговор и, вполне возможно, расстрел[773]. Власть Сталина складывалась из трех основных элементов – полного контроля над партийным чиновничьим аппаратом, полного контроля над средствами связи (центром которой являлась кремлевская телефонная сеть) и полного контроля над секретной службой, сотрудники которой сами жили в постоянном страхе. Ни один восточный деспот еще не обладал столь абсолютной личной властью над империей, потому что ни одной прежней иерархии не удавалось сделать принадлежность к неофициальным сетям – и даже само подозрение в этой принадлежности – настолько смертельно опасным.
Глава 37
Вождизм
Фашизм тоже возник как сеть, особенно в Германии, где в годы Депрессии поддержка Гитлера в народе росла в геометрической прогрессии. Большинство фашистских режимов, начиная с режима Бенито Муссолини в Италии, стартовали благодаря людям, получившим назначение от короля или аристократии, а затем происходила быстрая централизация власти. С национал-социализмом вышло иначе. Ни одна другая фашистская партия не могла приблизиться к такому успеху на выборах, какого добились национал-социалисты. С точки зрения количества избирателей фашизм был непропорционально немецким явлением: если сложить все отдельные голоса, отданные в Европе за фашистские или иные партии крайне националистического толка между 1930 и 1935 годами, то получится, что ошеломительное большинство их электората (96 %) составляли носители немецкого языка[774]. После гиперинфляции 1923 года многие избиратели отвернулись от ориентированных на средний класс правоцентристских или левоцентристских партий, разочаровавшись в той постоянной торговле между капиталом и трудом, которая, похоже, возобладала в политике Веймарской республики. Плодились новые партии, отколовшиеся от старых, и группы людей со специфическими интересами: шел медленный раскол общества, ставший прелюдией к политическому взрыву 1930 года, когда доля голосов, полученных на выборах нацистами, вдруг выросла в семь раз по сравнению с 1928 годом. Число членов партии тоже росло по экспоненте. В 1928 году в Национал-социалистической немецкой рабочей партии (НСДАП) насчитывалось 96 918 членов. К январю 1933 года их количество увеличилось в восемь раз – до 849 009 человек, а за следующие два года оно выросло еще втрое, так как в ряды побеждающей партии ринулись приспособленцы. Партия продолжала расти вплоть до самого конца существования Третьего рейха: от 2,5 миллиона в 1935 году до 5,3 миллиона в 1939-м, 7,1 миллиона в 1941-м, 7,3 миллиона в 1943-м и более чем 8 миллионов в мае 1945 года. Количество читателей партийной газеты
Вопреки прежним заявлениям о том, что НДСАП является партией крестьян, или северян, или среднего класса, ей удалось завоевать поддержку самых разных слоев населения по всей Германии. Анализ на уровне главных избирательных округов этого не раскрывает и делает преувеличенный упор на различия между областями. Недавнее исследование, сосредоточившееся на самой маленькой избирательной единице (
Словом, национал-социализм являлся движением, и можно сказать, что Гитлер, его харизматический лидер, набрал молниеносную популярность между 1930 и 1933 годами. Многим наблюдателям казалось, что происходит нечто вроде религиозного пробуждения. Сержант одного штурмового отряда
Подобно церкви и большевистской партии, нацистская партия по мере роста становилась все более иерархичной. Со времени написания книги “Моя борьба” Гитлер твердо верил в
Глава 38
Падение “золотого интернационала”
В антисемитизме Гитлера не было ничего оригинального. Нацизм особенно буйно расцветал в маленьких городках с давними антисемитскими традициями, восходившими еще к XIV веку[786]. Если говорить о более недавних временах, как мы уже отмечали, популисты как левого, так и правого толка на протяжении всего XIX века регулярно направляли свой гнев на якобы чрезмерную власть финансистов-евреев, причем происходило это не только в Германии. Расовые теории о неполноценности или низости еврейского народа пользовались популярностью по обе стороны Атлантического океана задолго до 1933 года. Новизна заключалась лишь в той беспощадности, с какой Гитлер выплескивал свою ненависть к евреям и осуществлял планомерный и жестокий геноцид[787]. Однако задолго до того, как в закрытом кругу нацистского руководства начали обсуждать возможность массового убийства евреев, режим обнаружил один парадокс. Вопреки постоянно звучавшим утверждениям пропаганды о том, что Германия пострадала от хищничества “золотого интернационала” банкиров-евреев, которые непонятно как связаны с “еврейским большевизмом” Коммунистического интернационала[788], нацистский режим без особого труда лишил немецко-еврейскую элиту вначале влияния, а затем и имущества. Гигантский паук – образ, который нацисты позаимствовали у американских популистов 1890-х годов, – очень грозно смотрелся на первой полосе газеты
Утверждение о том, что евреи играли ведущую роль в экономике Германии с 1830-х по 1930-е годы, никак нельзя отнести к конспирологическим домыслам. Это была правда. В замкнутом мире банковского обслуживания состоятельных клиентов наиболее известны были такие фамилии, как Варбург, Арнольд, Фридлендер-Фульдс, Симон и Вайнберг. Из акционерных коммерческих банков
Илл. 24. “Жертвы эксплуатации”. Карикатура национал-социалистов изображает огромного еврейского паука, который высасывает кровь и силы из немецкого народа. Опубликована на первой странице
В двадцати кабинетах, которые были у власти с [1818 по 1933 год], побывало всего два министра-еврея… и четверо – с еврейскими корнями… из приблизительно 250 министров… Примерно из 250 высших чиновников в министерствах рейха, включая государственных секретарей и членов правительственных советов, до победы Гитлера можно было насчитать не более пятнадцати евреев или людей еврейского происхождения. Между 1918 и 1933 годами госсекретарей-евреев в администрации было всего двое. Из порядка 300 высших чиновников в прусских министерствах около десяти человек были евреями или имели еврейские корни. Из двенадцати оберпрезидентов, тридцати пяти регирунгспрезидентов и более чем четырехсот ландратов… не было ни одного еврея… Из всех правительственных чиновников в Германии [в 1925 году] евреи составляли 0,25 %; из высших чиновников – 0,29 %; из чиновников среднего и низшего звеньев – 0,17 %[794].
Почему же евреи занимали столь видное место в экономической жизни Германии? Только ли потому, что имели – в среднем – лучшее образование? Была ли их заметная центральность в плотной германской корпоративной сети взаимосвязанных директоратов всего лишь следствием их чрезвычайно заметного присутствия в банковском секторе, в силу чего они со временем и занимали по несколько должностей в советах правления? Или же какие-то особые преимущества проистекали из принадлежности к общине, которую объединяли религиозные и иные традиции, и этот “свой круг” порождал более высокое взаимное доверие и “социальную интеграцию”? В захватывающем анализе германской корпоративной сети, существовавшей в начале ХХ века, Пол Уиндолф утверждает:
Управляющие, как евреи, так и неевреи, были интегрированы в этот институт кооперативного капитализма (под названием “Германия”). Входившие туда евреи не создавали собственной сети, которая отделяла бы их от общей главной сети. Напротив, евреи и неевреи контактировали друг с другом благодаря местам в наблюдательных советах крупных фирм. Обе группы являлись частью одной сети… Пускай даже просматривалась четкая тенденция к гомофилии, евреи в среднем имели больше контактов с неевреями, чем с представителями собственной группы[795].
Фактические данные побуждают нас искать более внятных объяснений: быть может, дело в генетике, или в том, что еврейская семейная жизнь давала преимущества в образовании, или в какой-нибудь веберианской “еврейской этике”, которая была еще более созвучна духу капитализма, чем протестантская этика. Однако и подобные доводы представляются зыбкими – не в последнюю очередь потому, что евреи в Веймарской Германии все реже и реже вступали в браки между собой. В Германии в целом доля евреев, заключавших браки с иноверцами, поднялась с 7 % в 1902 году до 28 % в 1933-м. Пик этой кривой пришелся на 1915 год, когда таких браков было заключено больше трети[796]. (Для сравнения: в США подобные показатели составляли около 20 % в 1950-х годах и 52 % – в 1990-м[797].) Хотя наибольшее количество смешанных браков заключалось в Гамбурге и Мюнхене, показатели значительно выше средних наблюдались также в Берлине, Кельне и в саксонских городах Дрездене и Лейпциге, а также во Вроцлаве (
Хотя после прихода Гитлера к власти некоторые немецкие евреи временами чувствовали, что попались в сети преследователей, на деле они становились жертвами многочисленных иерархически устроенных, но порой конкурировавших между собой бюрократических организаций[802]. Началось все с бойкота принадлежавших евреям предприятий, объявленного Национал-социалистической организацией производственных ячеек
Через семь месяцев после начала войны, 30 января 1939 года, Гитлер внес чудовищную ясность в дальнейшую судьбу евреев, выступив с речью перед рейхстагом, где четко изложил основы своей антисемитской теории: