Принято полагать, что нашему веку свойственны лишь тяготение, нажим, ведущие к разложению. Его значение, по-видимому, состоит в том, чтобы положить конец объединяющим, связывающим институтам, которые остались от Средних веков… Из того же источника проистекает и неудержимое стремление к развитию великих демократических идей и институтов, которое неизбежно вызывает все великие перемены, происходящие у нас на глазах.
Вышедший в 1833 году очерк Леопольда фон Ранке о великих державах Европы стал эпохальным трудом в историографии XIX века. Если многие его современники продолжали считать, что революционные силы, раздиравшие Европу со времен Реформации до Французской революции, неумолимы, Ранке заметил, что уже проступают очертания нового международного порядка – порядка, который способен обуздать якобы повсеместную устремленность к распаду. Он опирался на пентархию, то есть власть пяти великих держав – Австрии, Британии, Франции, Пруссии и России, и постепенно складывался в течение XVIII века, но потом его подкосили притязания Наполеона на владычество над всей Европой. Однако после разгрома узурпатора пентархия может обрести окончательные черты:
Отнюдь не довольствуясь отрицанием, наш век принес и самые положительные результаты. Он завершил процесс великого освобождения – не в смысле распада, а в конструктивном, объединяющем смысле. Он не только создал в первую очередь великие державы: он обновил первоосновы всех государств, религий и законов и вдохнул новую жизнь в первоосновы каждого государства… Ровно в этом и состоит типическая сущность нашей эпохи… Союз всех [государств и народов] зависит от независимости каждого из них… Решительное и положительное господство одного над другими приведет к гибели других. Полное их слияние уничтожит сущность каждого из них. Из раздельного и самостоятельного развития родится истинная гармония[437].
Политики, собравшиеся на Венском конгрессе, создали новое устойчивое равновесие власти: со времен Ранке это утверждение принималось как истина, которую почти никто не оспаривал. Генри Киссинджер своей первой книге “Восстановленный мировой порядок” писал, что период относительного мира, каким Европа наслаждалась с 1815 по 1914 год, во многом был обязан “всеми признаваемой законности” этой власти пяти главных держав[438]. В изложении Киссинджера, это являлось заслугой двух особенно талантливых дипломатов – князя Меттерниха, министра иностранных дел Австрии, и лорда Каслри, его британского коллеги. Цель Меттерниха – восстановление законного порядка, при котором сам либерализм оказывается вне закона, – в корне отличалась от цели Каслри, по сути сводившейся к созданию такого равновесия сил, при котором Британия играла бы роль балансира[439]. Главной причиной их успеха и краха Наполеона стала неспособность последнего трезво оценить предел собственных возможностей и упрочить свое положение после женитьбы на дочери австрийского императора[440]. Основной трудностью, с какой столкнулись Меттерних с Каслри, было превращение русского царя Александра I в потенциального революционера: он вознамерился стать “арбитром Европы” после поражения Наполеона в России. Конечным результатом явился своего рода трагический успех. Прежде всего, Британия не могла пойти на поддержку того контрреволюционного порядка в Европе, который желал насадить там Меттерних (к тому же он пытался внушить царю, будто тот сам мечтает именно о таком порядке). Политические кризисы в Испании, Неаполе, а затем и в Пьемонте являлись, по мнению Меттерниха, смертельными угрозами для нового порядка; британский же министр видел в этих событиях незначительные сложности местного значения и считал, что вмешательство в них как раз может лишить равновесия этот самый порядок[441]. На другом конгрессе, проведенном в Троппау, Меттерних сумел выдать свою обреченную “борьбу против национализма и либерализма” за европейскую, а не только австрийскую инициативу[442]. Каслри видел со всей ясностью, что Россия столь же охотно вступится за национализм, если – как обстояло дело на Балканах – он будет направлен против Османской империи. 12 августа 1822 года Каслри, не вынеся желчных выпадов вигов и радикалов и устав от непосильной ноши, покончил с собой: перерезал сонную артерию перочинным ножом. Все, что осталось после Веронского конгресса, – это принцип легитимизма – одновременно контрреволюционный и антифранцузский – в качестве основы для Священного союза между Австрией, Пруссией и Россией[443]. Но идея равновесия сил не умерла вместе с Каслри. Хотя “континентальный курс” Британии временами менялся в течение следующего столетия, до 1914 года его оказалось достаточно, чтобы ни одна держава на континенте не осмелилась, подобно Франции при Наполеоне, оспорить законность утвержденного пентархического порядка. По существу, устойчивость Европы сводилась к равновесию между четырьмя континентальными державами, которое Британия поддерживала путем периодических дипломатических или военных вмешательств. По определению Киссинджера, Британия оставалась уравнителем, балансиром. В результате в Европе до конца столетия сохранялся порядок. И лишь с падением Отто фон Бисмарка и невозобновлением тайного Договора перестраховки между Германией и Россией[444] (“пожалуй, самой важной нити в ткани созданной Бисмарком системы частично совпадающих союзов”[445]) старая жесткая конструкция сделалась хрупкой и даже легковоспламеняющейся[446].
Конечно, более поздние исследования внесли многочисленные изменения в эту картину. Одни утверждают, что в международной политике произошли коренные преобразования, так как старые правила, предусматривавшие конфликты и конкуренцию, сменились новыми, нацеленными на взаимодействие и равновесие[447]. Другие настаивают на том, что прежние враждебные отношения сохранялись и масштабную войну предотвращали лишь “узкие шкурные интересы”[448]. Однако никто не оспаривает самого важного момента – что в Вене сложилась новая иерархия, внутри которой великие державы – вначале четыре страны – победительницы в битве при Ватерлоо, а затем (после 1818 года) победительницы плюс разгромленная Франция – обособились от менее влиятельных государств[449]. Так, статья VI Четверного союза (заключенного в ноябре 1815 года) обязывала все четыре стороны, подписавшие договор, периодически проводить встречи “с целью совещания о своих интересах или для продумывания мер… которые будут сочтены наиболее полезными для замыслов и процветания народов и сохранения мира в Европе”[450]. Испания могла жаловаться, Бавария – ворчать, но больше ничего они сделать не могли. Каслри мог предостерегать, что великие державы способны сделаться “европейским Советом, распоряжающимся делами всего мира”. Фридрих Генц, секретарь Меттерниха, мог возмущаться, что эта новая “диктатура” грозит стать “источником злоупотреблений, несправедливости и неприятностей для государств второго ряда”, и эти опасения разделял молодой лорд Джон Рассел. Однако постепенно лидеры великих держав привыкли к своей коллективной мировой гегемонии[451]. Как выразился Генц, вспоминая 1815 год, созданная на конгрессе система действительно объединила
…Всю совокупность государств в некую федерацию под управлением главных держав… Государства второго, третьего и четвертого разрядов молча и без каких-либо оговорок подчиняются решениям, совместно принимаемым доминирующими державами; и кажется, Европа наконец-то становится большой политической семьей, сплотившейся под покровительством ареопага, который сама же учредила[452].
Даже если в отдельных вопросах не получалось достичь единодушия – например, Каслри никак не соглашался поддержать контрреволюционную стратегию Меттерниха, – все равно подразумевалось существование единого мнения, что любым будущим притязаниям на гегемонию со стороны какой-либо одной страны-союзницы надлежит давать отпор и что общей войны нужно избегать[453]. Конечно, при ближайшем рассмотрении политическая система всегда была сложнее, чем выдвинутая Ранке идея пентархии, и постоянно развивалась. Османская империя отнюдь не была только пассивным объектом политики великих держав – и именно поэтому “восточный вопрос” (касавшийся в первую очередь ее будущего) оставался практическим неразрешимым[454]. Новые государства, возникшие в XIX веке, – и не только германский Второй рейх (существенно увеличивший вес одной из стран – участниц “большой пятерки”) и королевство Италия, но еще и Бельгия, Болгария, Греция, Румыния и Сербия – изменили природу сети в некоторых важных отношениях. При этом нельзя отрицать, что возникло и нечто новое, – и нельзя отрицать, что это новое давало о себе знать. За столетие, прошедшее между заключением Утрехтских мирных соглашений (1713–1715) и Венским конгрессом, в Европе произошли тридцать три войны с участием всех или некоторых из одиннадцати признанных держав того времени (в их число входили Испания, Швеция, Дания, Голландия и Саксония). А за период с 1815 по 1914 год произошло всего семнадцать подобных войн, если по-прежнему считать Испанию и Швецию державами. Вероятность участия любой из держав в войне снизилась примерно на треть[455]. Таким образом, в XVIII веке мировые войны велись, как и в двадцатом, – а Семилетняя война представляла собой поистине глобальный конфликт. Однако ж в XIX веке мировых войн не было.
Иначе говоря, теперь международный порядок являлся, бесспорно, иерархической системой, только господствующая роль в ней принадлежала пяти крупным узлам. Эти пять узлов могли соединяться между собой в самых разнообразных сочетаниях, могли даже ссориться между собой, но между 1815 и 1914 годами они ни разу не воевали друг с другом. Хотя система и не была настолько устойчива, чтобы вовсе избежать любых войн, в промежутке между Ватерлоо и Марной все конфликты были гораздо менее разрушительными, чем эти две битвы (оставшаяся позади и еще только предстоявшая). Даже крупнейшее европейское противостояние XIX века – Крымская война (1853–1856), в которой Британия и Франция сообща выступили против России, была на порядок скромнее по своим масштабам, чем наполеоновские войны. Кроме того, великие державы совещались друг с другом гораздо чаще, нежели сталкивались на поле боя. Между 1814 и 1907 годами состоялось семь конгрессов и девятнадцать конференций с участием великих держав[456]. Нормальным положением дел стала дипломатия с небольшими вкраплениями войн – в отличие от двух десятилетий, предшествовавших 1815 году, когда все обстояло ровно наоборот. Как мы еще увидим, ни одно объяснение причин Первой мировой войны не будет полным, если при этом не объяснить, почему к 1914 году положение дел уже изменилось.
Глава 24
Саксен-Кобург-Готская династия
Впрочем, для восстановления порядка в Европе после Наполеона понадобилась не только новая дипломатическая иерархия, которая поставила пять государств над всеми остальными. Не меньшее значение имел способ, которым заново узаконивали сам институт монархии. В этом процессе огромную роль (которую часто оставляют без должного внимания) играл стародавний вид сети, а именно тесно переплетенные узы родства, связывавшие между собой европейские монаршие семьи. Одной такой царственной семье досталась ключевая роль в примирении принципа наследственной власти с новыми идеалами конституционного правления, которые в XIX веке восприняли очень многие либералы. Кобург принадлежал к числу тех мелких германских государств, над которыми нависла угроза уничтожения, когда Наполеон упразднил Священную Римскую империю и учредил Рейнский союз монархий. Однако сыновья вдовствующей герцогини Августы избрали благоразумную позицию между интересами Франции и России и были сполна вознаграждены: в 1807 году под давлением России герцогство было возвращено Эрнсту, старшему сыну Августы. За исключением одной дочери (Софии, вышедшей замуж за графа Менсдорфа) все ее дети посредством брака породнились с королевскими особами, сами обрели королевский титул либо обеспечили его для собственных детей. Одна дочь вышла замуж за брата русского царя Александра I, другая – за герцога Вюртембергского, третья – за герцога Кентского, одного из братьев Георга IV, короля Великобритании. А младший сын Августы, Леопольд, сам стал настоящим основателем Саксен-Кобургской династии. В ноябре 1817 года Леопольда ждала тяжелая утрата: его первая жена, принцесса Шарлотта, дочь Георга IV, умерла родами всего через полтора года после их свадьбы. Но позже фортуна повернулась к нему лицом: вначале ему предложили греческий трон, но эту идею он отверг, а в 1831 году принял титул короля бельгийцев. Впоследствии троны разных стран предлагались членам его семьи так часто, что в 1843 году Леопольд “премного повеселился”, когда “один очень богатый и влиятельный американец из Нью-Йорка заверил его, что им крайне необходимо такое правительство [
Как отмечала в 1863 году
Через час прибыли на станцию
Через два часа приехали Апапа [Кристиан IX Датский, дедушка Николая], Амама [королева Луиза Датская, бабушка Николая] и дядя Вальдемар [их сын]. Приятно, что столько нашего семейства собралось вместе.
В 4.30 пошел к тете Мари [Мария Александровна, сестра Александра III, ставшая женой Альфреда, герцога Саксен-Кобургского и Эдинбургского] в
А через год, когда Виктория Мелита вышла замуж за Эрнста-Людвига, который унаследовал великое герцогство Гессен-Дармштадтское (см. илл. 17), среди гостей на их свадьбе были: император и императрица, будущие император и императрица, королева, будущие король и королева, семь принцев, десять принцесс, два герцога, две герцогини и один маркиз. Все они состояли между собой в родстве.
Илл. 17. Саксен-Кобург-Готская династия. Королева Виктория и члены ее семьи, собравшиеся в Кобурге 21 апреля 1894 года по случаю бракосочетания ее внучки и внука – принцессы Виктории Мелиты и Эрнста-Людвига, великого герцога Гессенского. По левую руку от королевы сидит ее старшая дочь Виктория, вдовствующая императрица Германии; по правую руку сидит ее внук, кайзер Германии Вильгельм II. Позади кайзера, с бородкой и в котелке, стоит будущий российский царь Николай II, о чьей помолвке с другой внучкой Виктории, принцессой Александрой (Аликс) Гессенской (она стоит рядом с ним), было только что объявлено. За Николаем, слева, стоит старший сын королевы Виктории, принц Уэльский, позже король Эдуард VII. Среди фигур в заднем ряду стоит еще одна внучка королевы Виктории, принцесса Мария, ставшая королевой Румынии в 1914 году. На этот снимок не попали другие внучки Виктории – будущие королевы Греции, Норвегии и Испании. Фото Эдварда Уленхута.
Конечно, к 1880-м годам у Кобургов уже появились враги. После отречения от престола Александра Баттенберга, принца Болгарского[463], Герберт фон Бисмарк уже позволял себе насмешки над Кобургским “кланом”. “В английском королевском семействе и среди его родни по боковой линии, – говорил он царю, – существует своего рода культ чистого семейного начала, а королева Виктория видится некой абсолютной Главой всех ветвей Кобургского клана. Все дело в дополнительных распоряжениях к завещанию, которые издалека демонстрируются послушным родственникам. (Здесь царь от души рассмеялся.)”[464]. Однако могущество этого клана продержалось дольше, чем власть Бисмарков. В 1894 году королева Виктория порадовалась тому, что ее называет бабушкой будущий царь Николай II, обручившийся с еще одной ее внучкой – Аликс Гессенской[465]. Когда Вилли (ее внук Вильгельм II, кайзер Германии) весело переписывался с кузенами Никки (Николай II, российский император. –
Это будет Кобургская линия, как прежде Плантагенеты, Тюдоры (в честь Оуэна Тюдора), Стюарты и Брауншвейги для Георга I – а он был правнуком Якова, – и это будет Кобургская династия, охватывающая Брауншвейгов и все остальные линии, предшествовавшие ей и слившиеся с нею[467].
Глава 25
Династия Ротшильдов
Французский полемист, сравнивший в 1840-х годах Саксен-Кобургов с Ротшильдами, оказался ближе к истине, чем сам мог представить[468]. Ибо две эти южногерманские династии были связаны между собой почти симбиотическими отношениями еще с 1816 года, когда Леопольд Саксен-Кобургский обручился с принцессой Шарлоттой[469]. После наполеоновских потрясений Саксен-Кобурги благодаря уму и удаче поднялись на самый верх. С Ротшильдами, имевшими гораздо более скромное происхождение, произошло ровно то же самое. Примерно между 1810 и 1836 годами пятеро сыновей Майера Амшеля Ротшильда вышли за пределы франкфуртского гетто и добились такого положения, которое наделило их новым и небывалым могуществом в области международных финансов. Несмотря на многочисленные экономические и политические кризисы и старания конкурентов достичь тех же высот, братья Ротшильды все еще сохраняли за собой это положение в 1868 году, когда умер младший из них, и даже после этого их безраздельное господство шло на убыль очень медленно. Современникам их взлет казался столь удивительным, что они часто пытались найти для него какое-нибудь мистическое объяснение. По одной легенде, возникшей в 1830-х годах, Ротшильды нажили свое баснословное состояние потому, что завладели неким таинственным древнееврейским талисманом. Именно он помог Натану Ротшильду, основателю лондонской ветви династии, сделаться “гигантом денежных рынков Европы”[470]. Похожие байки продолжали ходить по местечкам в российской черте оседлости вплоть до 1890-х годов[471].
Успехи Ротшильдов были эпохальными. К середине XIX века им удалось скопить такие огромные финансовые капиталы, какие прежде никогда не сосредоточивались в руках одного семейства. Еще в 1828 году их совокупное богатство превосходило капитал, принадлежавший их ближайшим соперникам, Барингам, в десять раз. Сугубо экономическое объяснение их успеха кроется в новшествах, которые Ротшильды ввели на международном рынке государственного долга, а также в тех способах, которыми их быстро накапливавшийся капитал позволял им проникать на рынки торговых векселей, сырьевых товаров, слитков и страхования. Однако не менее важно понимать и характерную природу их деятельности: это было одновременно и строго управлявшееся семейное партнерство, и мультинациональная компания – единое “общее предприятие со смешанным капиталом” с филиалами “домов” во Франкфурте, Лондоне, Вене, Париже и Неаполе. Центробежным силам Ротшильды успешно сопротивлялись отчасти благодаря кровнородственным бракам. После 1824 года сыновья Ротшильдов, как правило, женились на дочерях Ротшильдов. Из двадцати одного брака, которые с 1824 по 1877 год заключили потомки Майера Амшеля, не меньше пятнадцати брачных союзов соединили между собой его прямых потомков. Хотя в XIX веке браки между кузенами и кузинами совсем не были редкостью – особенно в немецко-еврейских предпринимательских династиях, – случай Ротшильдов все же выделялся среди прочих. “Удивительно, до чего ладят между собой эти Ротшильды, – заметил поэт Генрих Гейне. – Странное дело, они даже женятся только на своих, и их родственные связи заплетаются в сложнейшие узлы, которые нелегко будет распутать будущим историкам”[472]. Застенчивые упоминания о “нашей королевской семье” наводят на мысль о том, что и сами Ротшильды сознавали сходство между собой и Саксен-Кобургами[473].
Однако не менее важную роль во всем этом играла скорость, с какой Ротшильды создали свою сеть – сеть, состоявшую не только из агентов и партнеров из числа менее крупных финансистов по всей Европе, но и из политических друзей в высших кругах. “Ты знаешь, дорогой Натан, – писал Соломон брату в октябре 1815 года, – что, бывало, говорил отец: нужно держаться за своего человека в правительстве”[474]. И снова: “Ты помнишь отцовское правило – нужно использовать любые средства, чтобы сблизиться с такой крупной правительственной фигурой”[475]. Майер Амшель не оставил им и тени сомнения в том, каким способом лучше всего прокладывать дорогу к сердцу таких политиков: “Наш покойный отец учил нас, что если могущественный человек попадает в финансовую зависимость от еврея, то он уже принадлежит этому еврею [
Одной из причин, почему Ротшильды завоевали расположение политической элиты (а заодно и обскакали своих деловых конкурентов), была созданная ими исключительная информационная сеть. В ту пору почтовые службы работали медленно и были ненадежны: в 1814 году письма из Парижа во Франкфурт шли обычно всего сорок восемь часов, тогда как из Лондона почта могла идти до Франкфурта не меньше недели, а в 1817 году из Парижа до Берлина – девять дней[477]. Вскоре братья, одержимые страстью к переписке, перестали пользоваться обычной почтой и привлекли к доставке писем собственных частных курьеров, среди которых были и их агенты в Дувре, уполномоченные фрахтовать суда для компании Ротшильдов[478]. Долгое время считалось, что Натан Ротшильд первым в Лондоне узнал о поражении Наполеона при Ватерлоо благодаря необычайной расторопности ротшильдовского курьера: он сумел доставить пятый и заключительный чрезвычайный бюллетень (выпущенный в Брюсселе в ночь с 18 на 19 июня) через Дюнкерк и Дил в Нью-Корт примерно через двадцать четыре часа – то есть по меньшей мере на тридцать шесть часов раньше, чем майор Генри Перси доставил кабинету министров официальную депешу Веллингтона[479]. Недавно эту историю подвергли сомнению, но факт остается фактом: Ротшильд получил это известие достаточно рано – пускай даже 21 июня, – чтобы “извлечь пользу из ранней вести… о победе”. В тот же день, чуть позже, сообщение об исходе битвы отправил в редакцию
Развитие этой сети быстрого и надежного сообщения породило несколько преимуществ. Во-первых, оно позволило Ротшильдам предложить свою первоклассную почтовую службу европейской элите. В 1822 году, находясь в Лондоне, виконт де Шатобриан получил “важную депешу” от герцогини де Дюра через ее “протеже Ротшильда”[482]. В 1823 году “получение новостей от Ротшильда” уже вошло в привычный распорядок дня графини Нессельроде[483]. А после 1840 года, пожалуй, самыми видными горячими поклонниками ротшильдовской почтовой службы стали молодая королева Виктория и ее супруг, принц Альберт[484]. Во-вторых, имея частную курьерскую службу, Ротшильды получили возможность создать уникальную новостную службу. Они могли передавать из города в город сообщения о важнейших политических событиях, а также конфиденциальную информацию, с опережением официальных каналов. В 1817 году Джеймс предложил передать подробности из французских дипломатических депеш, следовавших из Парижа в Лондон, с тем чтобы они попали в руки Натана еще до того, как сами депеши окажутся у французского посла[485]. В 1818 году британский дипломат, собиравшийся на Ахенский конгресс, был “чрезвычайно поражен” имевшимися у Натана “точными и подробными сведениями о составе нашей делегации, причем ему были известны некоторые имена, о которых еще не знали, наверное, даже в министерстве иностранных дел”[486]. В феврале 1820 года, когда зарезали герцога Беррийского (третьего сына французского короля Карла Х), именно Ротшильды рассказали об этом происшествии во Франкфурте и Вене[487]. А в 1821 году умерла принцесса Шарлотта, и новость об этом в Париж передали опять-таки Ротшильды[488]. Премьер-министру Джорджу Каннингу очень не нравилось, что Ротшильды постоянно суют нос в британские посольские реляции, однако и он едва ли мог оставлять без внимания такие важные известия из раздобытых Ротшильдами сведений, как, например, капитуляция турок в Аккермане[489]. Еще Ротшильды первыми сообщили об июльской революции 1830 года лорду Абердину в Лондоне и Меттерниху в Богемии[490]. Вскоре уже и сами государственные деятели и дипломаты начали пользоваться ротшильдовской сетью сообщения – отчасти потому, что она работала быстрее официальных курьерских систем, доставлявших дипломатическую корреспонденцию, но еще и потому, что сообщения необязательного характера можно было посылать от правительства к правительству не прямо, а посредством частной переписки братьев Ротшильд.
Конечно, если бы Ротшильды полагались только на свои пять домов как на источники информации, то эта система была бы весьма ограниченной. Но довольно скоро их сеть раскинулась гораздо шире и охватывала уже не только изначальные опорные пункты в Европе. Поскольку никто из внуков Майера Амшеля не пожелал (или не получил разрешения) учредить новые “дома”, пришлось создать избранную группу особых посредников на окладе, которым поручалось представлять интересы банка на других рынках: главным образом в Мадриде, Санкт-Петербурге, Брюсселе, а позднее в Нью-Йорке, Новом Орлеане, Гаване, Мехико и Сан-Франциско. Линии связи с этими уполномоченными представителями образовали новую сложную информационно-деловую сеть[491]. Такие люди, как Август Бельмонт в Нью-Йорке или Даниэль Вайсвайллер в Мадриде, неизбежно пользовались определенной самостоятельностью из-за того, что находились далеко и больше разбирались в местной специфике, но при этом они в первую очередь оставались агентами Ротшильда, и им не позволялось об этом забывать. Но дело не ограничивалось этой сетью официального влияния: не меньшее значение имела более обширная, хотя и более рыхлая сеть связей с другими банками, а также с биржевыми маклерами, центральными банками и финансовыми газетами.
От внимания современников не ускользнуло, что у них на глазах возникла новая разновидность финансовой власти. Уже в 1826 году французский либерал Венсан Фурнье-Вернёй выступил с первым из множества похожих заявлений о том, что французское правительство сделалось коррумпированной марионеткой “финансовой аристократии – самой скучной и неблагородной из всех аристократий”, во главе которой стоит не кто иной, как “г-н барон Р…”[492]. А через два года член британского парламента от радикальной партии Томас Данком пожаловался в палате общин на
…новую и грозную власть, до сих пор неизвестную Европе: повелитель несметных богатств похваляется тем, что он – арбитр мира и войны и что кредит целых стран зависит от его кивка; его корреспондентам несть числа; его курьеры обгоняют гонцов суверенных правителей и абсолютных монархов; государственные министры у него на жалованье. Хозяйничая в кабинетах континентальной Европы, он мечтает подчинить себе и наш…[493]
В середине 1830-х годов один американский журнал поместил на своих страницах сходную оценку, только в менее уничижительных выражениях: “Ротшильды – это чудо современного банковского дела… они держат весь континент в своих руках… Ни один правительственный кабинет ни шагу не сделает без их совета”[494]. Примерно в ту же пору англичанин Томас Рейкс записал в дневнике: “Ротшильды сделались денежными правителями Европы. Из разных подразделений своего банка в Париже, Лондоне, Вене, Франкфурте и Неаполе они заполучили такую власть над европейской биржей, какой ранее не удавалось добиться ни одной партии, и теперь, похоже, шнурок от общественного кошелька – в их руках. Теперь ни один государь не может получить ссуду без их помощи”[495]. Анонимный немецкий карикатурист проиллюстрировал ту же мысль (только живее), изобразив сильно шаржированного еврея – явно собирательного Ротшильда – в виде
В 1820-х годах Ротшильдов часто обвиняли в том, что они политически солидаризируются с силами реакции и реставрации. Согласно одному источнику, они стали
Однако те, кто высказывал подобные суждения, преувеличивали степень политической приверженности Ротшильдов взглядам Меттерниха, мечтавшего о реставрации консервативного строя. Бременский делегат из Франкфурта справедливо заметил:
Эта династия, благодаря ее колоссальным сделкам и банковским, и кредитным связям, поистине достигла такого положения, какое дает настоящую Власть. Она так основательно взяла под свой контроль общий денежный рынок, что теперь в ее власти – по собственному усмотрению либо препятствовать, либо способствовать любым шагам и действиям правителей, включая государей даже величайших европейских держав[505].
Ротшильды могли, если их устраивала цена, предоставлять Австрии займы. Но могли они кредитовать и государства с более либеральным режимом. Когда австрийский император заметил, что Амшель Ротшильд “богаче меня”, в его словах правды было не меньше, чем шутки[506]. В двенадцатой песни поэмы “Дон-Жуан” лорд Байрон спрашивал: “Кто властвует на бирже? Кто царит / На всех великих сеймах и конгрессах?” И сам же отвечал (с подчеркнутой насмешливостью): “Ротшильда и Беринга мильоны!” Банкиры – вот “владыки настоящие вселенной”[507][508]. Важнее всего, что в глазах Байрона Ротшильд оказывал влияние одинаково и на роялистские, и на либеральные правительства. В своем очерке “Ротшильд и европейские государства” (1841) Александр Вейль емко высказал эту мысль: если “Ротшильду нужны были государства, чтобы сделаться Ротшильдом”, то теперь “ему уже не нужно государство, зато государство по-прежнему нуждается в нем”[509]. А годом позже либеральный историк Жюль Мишле заметил в своем дневнике: “Г-н Ротшильд знает в Европе поименно каждого правителя, а на бирже – каждого придворного. Он держит в уме все их счета – что правителей, что придворных, и беседует с ними, даже не сверяясь с записями. Кому-нибудь из них он говорит: «Вы понесете убытки, если назначите министром такого-то»”[510]. И это еще один штрих, показывающий, что после 1815 года иерархический порядок был не столько “восстановлен”, сколько реорганизован. Объединенная родственными связями расширенная группа, какую представляла собой Саксен-Кобург-Готская династия, могла придать новому порядку легитимность, опиравшуюся на королевскую родословную. Но за деньгами европейский монархизм обращался к династии выскочек Ротшильдов – с их новыми кредитными и информационными сетями.
Глава 26
Промышленные сети
Прежде чем достигнуть таких высот, Натан Ротшильд начинал карьеру в Британии довольно скромно: он скупал фабричные ткани для экспорта на континент. Записи, сохранившиеся от тех первых лет, позволяют живо представить себе, какой была экономика на начальном этапе первой промышленной революции. С 1799 года, когда Ротшильд впервые приехал в Англию, по 1811 год, когда он официально основал фирму “Н. М. Ротшильд” в Лондоне, он не только ездил по Ланкаширу, но бывал и в Ноттингеме, Лидсе, Стокпорте и даже в Глазго, выискивая ткани, которые можно было бы отправить покупателям в Германии. Не ограничивался он и покупкой готового текстиля. “Как только я приехал в Манчестер, – рассказывал он позднее члену парламента Томасу Фоуэллу Бакстону, – я сразу же выложил все свои деньги, до того там все дешево. И получил хорошую прибыль. Скоро я выяснил, что выгадать можно на трех вещах: на сырье, краске и производстве. Я сказал фабриканту: «Я буду поставлять вам сырье и красители, а вы мне – готовую продукцию». Так я получил три выгоды вместо одной и начал продавать товар дешевле, чем все остальные”[511]. А так как по Северной Англии и Центральной Шотландии быстро распространялись новые прядильные и ткацкие технологии и множество мелких фабрикантов конкурировали между собой, перед пробивным посредником открывались поистине огромные возможности. Вот что рассказывал сам Натан Ротшильд в декабре 1802 года:
По вторникам и четвергам ткачи, живущие вокруг Манчестера, милях в двадцати, свозят в город свой товар – штук по двадцать – тридцать ткани, кто больше, кто меньше, и продают их здесь купцам в кредит на два, три месяца или на полгода. Но так как среди них всегда есть такие, кому срочно нужны деньги, и они готовы пожертвовать небольшой выгодой, лишь бы с ними расплатились на месте, то человек, который раскошелится сразу, иногда может купить товар на 15 или 20 % дешевле[512].
А еще, по мере того как дела Натана шли в гору и он начал поставлять товар в другие фирмы, помимо отцовской, Ротшильд стал предлагать не только низкие цены, но и разумные условия кредитования, говоря постоянным покупателям, что он им полностью доверяет: “Деньги в ваших руках – все равно что у меня в кармане”[513]. Отдача получалась высокой, но не менее высоки были и риски. И цены, и ставки ссудных процентов сильно колебались. Поставщики подводили с подвозом товаров так же часто, как и покупатели, неспособные расплатиться. А в 1806–1807 годах, когда между Британией и Францией разразилась экономическая война – из-за того что Наполеон объявил Британии Континентальную торговую блокаду, – Ротшильду пришлось прибегнуть к контрабанде.
Подобно интеллектуальным и политическим революциям XIX века, промышленная революция явилась порождением сетей. Она произошла не по приказу какого-либо государя, хотя ей, безусловно, способствовали некоторые правительственные действия (в частности, указы, направленные против импортеров тканей из Индии). Помимо сетей кредитования – вроде тех, к которым принадлежал Натан Ротшильд, – существовали еще сети капитала, позволявшие предпринимателям и инвесторам собирать информацию и объединять ресурсы, а также сети технологий – для обмена передовыми методами, повышавшими производительность. Джеймс Уатт не смог бы усовершенствовать старую паровую машину и изобрести свою, если бы не принадлежал к сети, в которую входили профессор Джозеф Блэк из университета Глазго и члены Лунного общества в Бирмингеме[514]. Большинство текстильных фабрик были небольшими, финансировать их было относительно легко, а вот капиталоемкие предприятия – например, акционерные общества, бравшиеся за строительство каналов, или страховые компании – почти целиком полагались на инвесторские сети[515]. Как и в доиндустриальную эпоху, международным экспортом и импортом занимались в основном коммерческие сети. И во всех этих сетях определенную роль играли родственные и дружеские связи, а также общая религия. Это положение сохранялось и после того, как новые производственные технологии попали за Атлантический океан, в Соединенные Штаты[516]. Как видно из иллюстрации 18, между Уаттом и Оливером Эвансом – филадельфийским изобретателем, запатентовавшим превосходную паровую машину высокого давления, – не было прямой связи. В действительности их разделяло четыре рукопожатия[517]. Однако потребность в новшествах – и в “совершенствовании ума” – распространялась (по словам одного исследователя) почти как религиозная вера[518]. На каждом этапе промышленной революции сети играли важную роль – они не только разносили знания о новых процессах, но и, что еще важнее, создавали общую копилку для интеллектуальных ресурсов и капиталов. И подобно тому, как разработка все более эффективных паровых машин становилась плодом коллективных усилий сети, а не подвигами изобретателей-одиночек, позднее важных успехов в авиации удалось достичь не только благодаря братьям Райт, но и благодаря стараниям наиболее активных членов Американского общества гражданских инженеров, Американского общества инженеров-механиков и Американской ассоциации содействия развитию науки. В этом “тесном мире” роль важнейшего объединителя (вроде Пола Ревира), сделавшего возможным рождение первого самолета, выпала Октаву Шанюту, который написал книгу “Прогресс летательных машин” (1894)[519].
Главная загадка британской истории в эпоху индустриализации – почему экономическая революция не вылилась в политическую? Или, если сформулировать вопрос иначе, почему сети, возникшие в конце XVIII века в Англии и Шотландии, оказались достаточно мощными, чтобы породить фабричное производство современного типа, но недостаточно мощными, чтобы свергнуть монархическую, аристократическую и церковную иерархии Соединенного Королевства? По всей материковой Европе в 1848 году люди подписывали петиции с различными жалобами, а затем ее захлестнула очередная волна революций, которая на сей раз докатилась до Берлина и Вены и привела к падению Меттерниха[520]. В Британии же ничего подобного не происходило. Прославленный оратор-виг Генри Брум основал Общество распространения полезных знаний, а не какое-нибудь “общество распространения республиканских идей”. Даже чартисты, организуя кампанию за расширение избирательного права, проводили свои собрания вполне чинно и практически не вынашивали революционных замыслов. Отчасти причина заключалась в том, что политика XVIII века сделала многое для того, чтобы внушить низшим слоям общества патриотическую идею, что они, как бритты, кровно заинтересованы в сохранении существующего общественного строя[521]. Самым массовым мятежом в ганноверскую эпоху был антикатолический бунт лорда Гордона, так живо описанный Диккенсом в романе “Барнеби Радж”. Другое объяснение состоит в том, что британская элита довольно ловко приспосабливалась к быстро менявшимся условиям индустриальной эпохи. В целом Виктория и Альберт держались вполне либеральных политических взглядов, в отличие от их родственников в Ганновере. Кроме того, новая финансовая элита в лице Ротшильдов проявляла достаточную политическую гибкость, хоть этого и не желали замечать многие ее критики.
Илл. 18. “Паровая сеть”: Джеймс Уатт, Мэтью Болтон и социальная сеть, имевшая отношение к технологии паровых машин. 1700–1800 годы.
Хорошая иллюстрация причин, по которым Британия избежала революции, – это кампании за отмену работорговли и рабства. Движение за запрет рабства возникло вначале вне парламента, среди религиозных меньшинств (прежде всего квакеров) и в новых организациях – в Обществе содействия отмене работорговли, а позже в Обществе облегчения и постепенной отмены рабства. В парламент это движение проникло как раз тогда, когда во Франции уже начиналась революция. Уильям Уилберфорс произнес в палате общин свою историческую речь “Об ужасах работорговли” 12 мая 1789 года – всего через неделю после того, как в Париже открылись Генеральные штаты. В 1792 году петиции за отмену рабства подписало не менее 400 тысяч человек – приблизительно 12 % всего взрослого мужского населения, а если брать отдельно Манчестер – то ближе к половине[522]. В 1816 году количество подписей против возобновления французской работорговли составило уже 1 миллион 375 тысяч[523]. В дальнейшем агитация усилилась: в 1833 году в парламент поступили петиции с почти 1,5 миллиона подписей; была среди них и петиция длиной в полумилю, подписанная 350 тысячами женщин и сшитая из отдельных листов в одну полосу Присциллой, дочерью Томаса Фоуэлла Бакстона[524][525]. Движение аболиционистов было настоящим сетевым феноменом. Но, в отличие от американских колоний и Франции, в Британии эта сеть никогда не угрожала ввергнуть страну в революцию. Самая очевидная причина состояла в том, что эта проблема затрагивала напрямую интересы людей, живших очень далеко от Британских островов, – африканских рабов и вест-индских плантаторов. Вторая причина заключалась в том, что если в 1790-х годах политическая элита еле шевелилась, то теперь она довольно быстро отозвалась на внепарламентское давление и запретила работорговлю уже в 1807 году, а позже, в 1833 году, освободила почти 800 тысяч рабов в британских владениях. Третья и последняя причина сводилась к тому, что вест-индские плантаторы были слишком малочисленной заинтересованной группой, чтобы пустить в ход право вето.
Долгое время велись бурные дебаты о том, постиг ли уже кризис британских производителей сахара в Карибском бассейне накануне запрета рабства, или же им поставили подножку в самом расцвете экономических сил. Таким образом историки пытались понять, почему Британия столь стремительно преобразилась из главной участницы атлантической работорговли в ее ярую и явную противницу[526]. Очевидно, что, несмотря на резкий рост потребления сахара в Англии, на протяжении всего XVIII века цены на него неуклонно снижались. Они заметно подскочили в годы Французской революции и Наполеоновских войн (так как перерыв в производстве, вызванный восстанием рабов на Сан-Доминго, удалось лишь частично компенсировать увеличением производительности на кубинских, а также маврикийских и индийских плантациях), но затем, еще до 1807 года, снова упали и после установления мира продолжали падать. А вот по сравнению с сахаром цены на рабов в среднем не обнаруживали тенденции к снижению. Однако довод о том, что эти тенденции предопределили судьбу вест-индских сахарных плантаций – что “отмена рабства явилась прямым результатом [вест-индского] упадка”[527], – лишен убедительности. Спрос на сахар рос по всей Европе, и перспективы, в силу которых рабство продолжало существовать на Кубе, не говоря уже о Бразилии, вполне могли бы сохраняться и для британских плантаций, – если бы не отмена рабства, которая неизбежно повысила расходы на рабочую силу. Настоящим бедствием для британских плантаторов стала стремительная диверсификация экономики Соединенного Королевства: импорт хлопка для нужд фабричного производства и его реэкспорт быстро опередили по важности импорт сахара. К концу 1820-х годов хлопчатобумажные товары составляли уже половину объема британского экспорта. Манчестер – как столица британской текстильной промышленности – оказывал большее политическое влияние на Лондон, чем Ямайка, и вполне мог бы закрывать глаза на то, что на Юге США, откуда в Ланкашир поступает все больше хлопка-сырца, по-прежнему существуют работорговля и рабство. Кстати, не кто иной, как Натан Ротшильд – бывший торговец хлопком, сделавшийся банкиром, – предоставил правительству заем в 15 миллионов фунтов для выплат компенсаций рабовладельцам после указа 1833 года[528]. А еще Натан отобедал с Томасом Фоуэллом Бакстоном сразу же после принятия закона об освобождении рабов[529]. Позже сыновьям Натана предстояло сыграть ведущую роль в кампании за эмансипацию евреев в Британии, а его внуку Натаниэлю королева Виктория пожалует право заседать в палате лордов.
В 1815 году общество в Британии было исключительно неравноправным. Земли и недвижимость были сосредоточены в руках наследной аристократии – в гораздо большей степени, чем в большинстве европейских стран, включая старорежимную Францию. Налоговая система оставалась исключительно регрессивной, большая часть государственных доходов поступала от налогов на потребление, а большая часть расходов приходилась на содержание армии, флота, а также на жалованье богатым должностным лицам и на погашение правительственных облигаций. Однако ни одно из внепарламентских движений начала XIX века – ни аболиционизм, ни последовавшее за ним движение за реформу избирательной системы – никогда всерьез не угрожало существующему строю. Объяснялось же это тем, что британская иерархия, в отличие от французской, умела, когда нужно, проявлять спасительную гибкость. Аболиционисты увидели во вступлении на престол юной королевы Виктории в 1837 году не помеху для реформ, а, напротив, удачный момент для них, – и вскоре начали оказывать давление на молодую властительницу, чтобы она поддержала их кампанию. Она переложила эту задачу на принца-консорта, и тот уже через три месяца после их бракосочетания выступил с первой публичной речью перед собранием Общества за уничтожение работорговли и насаждение цивилизации в Африке. “Я глубоко сожалею о том, – сказал принц Альберт, – что великодушные и стойкие старания Англии покончить с жестокой торговлей людьми (которая разоряет Африку и одновременно ложится грязнейшим пятном на цивилизованную Европу) до сих пор не обрели благополучного завершения. Но я искренне верю, что наша великая страна не отступится от своей цели, пока навеки не положит конец нынешнему положению вещей, столь противному духу христианства и всем добрым чувствам, какие вложила в нас природа”[530].
Глава 27
От пентархии к гегемонии
После 1815 года хаос, вырвавшийся на волю в 1790-х годах, удалось взять под контроль. При Наполеоне сетевую анархию во Франции обуздали, насадив новый иерархический порядок. Революционный вызов, который Франция бросила другим европейским государствам, в итоге сломили, водворив новое “согласие” под коллективным присмотром пяти великих держав, в число которых вошла и Франция – уже как восстановленная монархия. На протяжении всего XIX века монархия оставалась господствующей формой правления в мире. Внутри каждого европейского государства не только восстановили законность наследственной передачи власти, но и утвердили новую модель расслоения общества, при которой космополитическая элита королевских кровей вступила в симбиотические отношения с новой плутократической элитой (а представители более почтенной и старинной аристократии в каждой из стран неблагодарно глумились над их союзом). В этом смысле термин “реставрация” не вполне точно описывал происходившее, и те, кто попытался безоговорочно реставрировать старый режим (в частности, Бурбоны во Франции), продержались у власти недолго.
Часы нельзя было отвести назад. Они неумолимо шли вперед. Промышленная революция увеличила и доходы, и население. Впервые в истории города Северо-Западной Европы выросли настолько, что обогнали города Восточной Азии. Новые фабричные технологии оказались востребованы не только в области более эффективного производства тканей. Возникла военная промышленность, выпускавшая броненосные корабли и более смертоносное вооружение. Экономика отдельных стран все больше впадала в зависимость от крупных промышленных корпораций, владельцы и управляющие которых, наряду с финансировавшими их банкирами, понемногу превращались в новую общественно-политическую элиту, пускай даже тесно связанную со старым режимом. К 1900 году карта мира представляла собой имперскую мозаику: одиннадцать западных империй контролировали непропорционально большую часть (сообща – 58 %) всей территории Земли, не говоря уже о ее населении (57 %) и объемах производства (74 %)[531]. Даже США обзавелись заморскими колониями.
Уж конечно, не ради такого будущего Пол Ревир мчался в Лексингтон. Победа досталась “красным мундирам”. Накануне Первой мировой войны Великобритания – королевство с населением 45,6 миллиона жителей и площадью всего 120 тысяч квадратных миль [310 666 квадратных километров] – правила более чем 375 миллионами людей и 11 миллионами квадратных миль [28 миллионов 477 тысяч квадратных километров]. Но больше всего, пожалуй, поражало то, сколь малыми гарнизонными силами обходилась эта огромная империя. В 1898 году в Британии базировалось 99 тысяч солдат регулярной армии, 75 тысяч размещались в Индии и еще 41 тысяча – в других частях империи. Во флоте служило еще 100 тысяч, а в туземных войсках Индии насчитывалось 148 тысяч человек. Численность военных составляла лишь крошечную долю от общего населения Британской империи. Управление удавалось осуществлять тоже малыми силами. С 1848 по 1947 год в аппарате Индийской гражданской службы (ИГС) редко состояло более тысячи чиновников, “связанных договором”, что ничтожно мало, если сравнить с общей численностью населения Индии, которая к концу британского правления превышала 400 миллионов. И такая почти призрачная администрация имелась не только в Индии. Вся чиновничья элита Африканской колониальной службы, распределенная по дюжине колоний с общим населением около 43 миллионов, насчитывала чуть более 1200 человек[532]. Как же это вышло? Как получилось, что крупнейшая в мировой истории империя являлась одновременно государством – ночным сторожем (если воспользоваться уничижительным понятием, придуманным в 1862 году немецким социалистом Фердинандом Лассалем)?
Часть V
Рыцари “круглого стола”
Глава 28
Имперская жизнь
В романе Джона Бакена “39 ступеней”
Бакен, родившийся в 1875 году в Перте в семье священника пресвитерианской Свободной шотландской церкви и выросший в Керколди, восходил по ступеням той карьерной лестницы, которую Соединенное Королевство и Британская империя предоставляли честолюбивым шотландцам со времен Джеймса Босуэлла[535]. После средней школы имени Хатчесона в Глазго он изучал гуманитарные дисциплины (древнегреческую и древнеримскую литературу, или “классиков”) в Брейзеноуз-колледже в Оксфорде, окончил курс с отличием, получив степень бакалавра, сделался председателем Оксфордского союза – престижного дискуссионного общества, которое по сей день продолжает готовить будущих премьер-министров к парламентским дебатам. С 1901 по 1903 год – во время и после Англо-бурской войны – он служил политическим частным секретарем у лорда Милнера, верховного комиссара по делам Южной Африки. В 1907 году он удачно женился – на Сьюзен Гросвенор, родственнице герцога Вестминстерского. Не довольствуясь ролью плодовитого писателя, Бакен изучал право и был принят в коллегию адвокатов. Он стал партнером издательского дома
Итак, Бакен поднимался по различным ступеням имперской иерархии – академическим, социальным, профессиональным, политическим и, наконец, официальным – и взошел на порядочную высоту, пускай сам он метил еще выше (на должность вице-короля Индии или хотя бы в кабинет министров). Однако карьеру Бакена нельзя до конца понять, рассматривая ее в отрыве от сети, к которой он принадлежал: это был “детский сад” или “Круглый стол” лорда Милнера. Эта очередная исторически важная сеть приобрела скандальную известность во многом благодаря сочинениям Кэролла Куигли[537], влиятельного историка из Джорджтаунского университета: он назвал ее “тайным обществом, которое более полувека… оставалось одной из важнейших сил, определявших и проводивших британскую имперскую и внешнюю политику”[538]. По мнению Куигли, цель этого общества состояла в том, чтобы “объединить мир, и в первую очередь англоязычный мир, в некую федерацию вокруг Британии”, а методы его заключались в “тайном политическом и экономическом влиянии из-за кулис и… в контроле над журналистскими, образовательными и пропагандистскими организациями”[539]. Куигли, писавший свою книгу в конце 1940-х годов, признавал, что “Круглому столу” “вполне успешно удавалось скрывать свое существование и многие из входивших в него самых влиятельных лиц, довольные тем, что им принадлежала реальная, а не мнимая власть, до сих пор не известны даже самым сведущим специалистам по британской истории”. И тем не менее:
[Общество] подстроило рейд Джеймсона[540] в 1895 году; оно спровоцировало Англо-бурскую войну 1899–1902 годов; оно основало и контролирует Родсовский трест[541]; оно создало Южно-Африканский союз в 1906–1910 годах; оно учредило южноафриканский журнал
Какая бы доля правды ни содержалась в этих примечательных утверждениях, последнее из них уже точно устарело. А значит, сегодня исследователи имеют возможность открыто и беспристрастно писать о “Круглом столе”, – хотя конспирологи, конечно же, предпочтут повторять голословные утверждения Куигли.
Глава 29
Империя
Пускай “Круглый стол” и не правил миром, нельзя отрицать того, что весьма ограниченное количество британцев правило немалой частью мира. Повторим вопрос: как такое оказалось возможным?
Отчасти ответ состоит в том, что британцы вобрали в свою империю уже существовавшие структуры местной власти. Например, в Танганьике сэр Дональд Кэмерон старался укрепить связи, соединявшие “крестьянина… и его старосту, старосту и помощника вождя, помощника вождя и самого вождя, вождя и местный отдел управления”. В Западной Африке лорд Кимберли считал за лучшее “не иметь дела ни с какими «образованными туземцами» в целом. Я буду вести переговоры только с наследными вождями”. “Все азиаты трепещут перед лордами”, – заявил Джордж Ллойд, недавно возведенный во дворянство, прежде чем вступить в должность верховного комиссара Египта. По словам Фредерика Лугарда, творца британской Западно-Африканской империи, весь замысел империи сводится к тому, чтобы “сохранять традиционные формы управления как оплот общественной безопасности в меняющемся мире… Общественное положение – вот по-настоящему важное понятие”[543]. Лугард придумал целую теорию “непрямого управления”, согласно которой британское господство можно поддерживать минимальной ценой, просто делегируя всю местную власть уже существующим элитам и сохраняя лишь основные элементы центральной власти (прежде всего финансы) в британских руках. В своей книге “Двойной мандат в Британской Тропической Африке” (1922) Лугард определял это косвенное управление как “систематическое использование привычных для народа форм власти как органов местного управления”[544]. Поверх всех этих традиционных общественных иерархий британцы водрузили еще и собственную имперскую метаиерархию. Протокол в Индии строго подчинялся “порядку старшинства”, который в 1881 году составляло не менее 77 отдельных рангов. По всей Британской империи чиновники мечтали вступить в наиболее выдающийся орден Св. Михаила и Св. Георгия – будь то в степени CMG
Однако Британская империя не могла бы вырасти до таких огромных размеров и просуществовать так долго, если бы полагалась исключительно на иерархию – или уж тем более на один снобизм. В XIX веке революционные сети отнюдь не испарились. Напротив, с распространением среди интеллектуалов и рабочих учения Карла Маркса родилась одна из крупнейших сетей современности – социалистическая сеть. Крепли в конце XIX века и другие революционные движения – от анархизма и феминизма до радикального национализма. Однако иерархические структуры той эпохи – империи и национальные государства – без особого труда подчиняли себе эти сети, даже если те прибегали к терроризму. Происходило это благодаря новым путям и средствам связи, порожденным промышленной революцией, – железным дорогам, пароходам, телеграфу, а позднее и телефону, а также государственным почтовым службам и газетам, которые не только порождали гораздо более обширные сети, чем под силу было создать социалистам (пускай последним и удавалось связывать воедино разнообразные трудовые организации, размножавшиеся в условиях индустриальной экономики[546]), но которые легко подчинялись централизованному управлению.
Общеизвестно, что паровая энергия и электрические кабели ускорили связь. В эпоху парусных судов на пересечение Атлантики уходило от четырех до шести недель. С появлением же пароходства это время сократилось до двух недель к середине 1830-х годов и всего до десяти дней к 1880-м годам. В 1850–1890-х годах время плавания от Англии до Кейптауна сократилось с сорока двух до девятнадцати суток. Кроме того, пароходы постепенно становились не только быстроходнее, но и массивнее: за тот же период их валовой регистровый тоннаж вырос приблизительно вдвое. А значит, теперь из метрополии в имперские колонии можно было приплыть не только гораздо быстрее, но и с гораздо меньшими затратами. Стоимость доставки бушеля[547] пшеницы из Нью-Йорка в Ливерпуль в период с с 1830-х до 1880-х годов упала вдвое, а с 1880 до 1914 года она снизилась еще в два раза. Телеграф творил еще более удивительные чудеса. После 1866 года появилась возможность передавать информацию через Атлантику со скоростью восемь слов в минуту.
Почему происходила постепенная централизация управления, кажется уже менее очевидным. Сеть британских железных дорог строилась, начиная с 1826 года, лишь с минимальным вмешательством государства, а вот те железные дороги, что британцы строили по всей своей империи – хотя и их прокладкой тоже занимались частные компании, – щедро субсидировались правительством, а значит, государство очень на них рассчитывало. Первый железнодорожный путь в Индии, связавший Бомбей с Тханой (длиной 34 километра), был официально открыт в 1853 году, а менее чем через пятьдесят лет страну покрыли рельсы общей протяженностью более чем в 40 тысяч километров. С самого начала эта железнодорожная сеть имела не только экономическое, но и стратегическое предназначение. То же самое относилось и к телеграфу, который уже получил достаточное развитие в Индии к 1857 году, чтобы сыграть решающую роль в подавлении Сипайского восстания, начавшегося в том году с мятежа туземного полка. (Один бунтовщик, когда его вели на казнь, даже сказал о телеграфе: “проклятая веревка, которая меня душит”.) Однако самым важным достижением, которое привело к централизации связи, стало создание прочных подводных кабелей. Примечательно, что на их изготовление пошел имперский продукт – разновидность каучука из Малайи, которая называлась гуттаперчей. В 1851 году первый кабель пересек дно Ла-Манша, а спустя пятнадцать лет проложили первый трансатлантический кабель. Когда через Атлантический океан успешно протянули первую телеграфную линию, забрезжила совершенно новая эпоха. А поскольку эта линия пролегла между Ирландией и Ньюфаундлендом, ни у кого не было сомнений в том, какой именно державе предстоит господствовать над другими в эпоху телеграфа. К 1880 году через мировые океаны пролегло в общей сложности больше 157 тысяч километров кабеля, связав Британию с Индией, Канадой, Америкой, Африкой и Австралией. Теперь можно было переслать сообщение из Бомбея в Лондон по четыре шиллинга за слово – и за столько же минут. По словам Чарльза Брайта, апостола новой технологии, телеграф стал “системой электрических нервов, опутавших весь мир”. Как выразился один имперский обозреватель, викторианская революция во всемирной связи привела к “уничтожению расстояний”. А еще она сделала возможным уничтожение
Однако при всех стратегических преимуществах всемирной кабельной сети, которая так быстро разрасталась во второй половине XIX века, сама она оставалась почти полностью в частных руках. Мечту о трансатлантических телеграммах осуществляла не королева Виктория – этим занимался не боявшийся риска шотландец Джон Пендер. Уроженец долины озера Левен, Пендер нажил первый капитал на торговле хлопком в Глазго и Манчестере, и именно купеческий опыт – точнее, постоянное ожидание известий из-за океана – побудил его инвестировать средства вначале в
Там бурлило самое шумное возбуждение, какое я когда-либо наблюдал. Все просто с ума сходили от радости – люди прыгали в воду и кричали так громко, словно хотели, чтобы их услышали в Вашингтоне. Как только кабель коснулся суши, с берега подали сигнал, и все корабли в бухте произвели салют. Не знаю, сколько пушек выстрелило, но грохот был несусветный, а от дыма остальные корабли вскоре скрылись из виду. Отзвук от орудийных залпов, прокатившийся по холмам вокруг бухты, получился очень торжественный… Как только его [кабель] дотянули… до деревянного домика, который временно стал телеграфной конторой… последовала еще одна сцена бурного излияния чувств. Старые кабельщики, похоже, готовы были съесть этот конец кабеля, а один рабочий действительно засунул его в рот и зачмокал[549].
А через два дня Гуч увидел, как рабочие из его команды читают оттелеграфированную передовицу в
Если в 1868 году британское правительство национализировало телеграфную сеть внутри страны, то попыток национализировать трансатлантические линии оно не предпринимало. Пендер не терял времени даром. В 1869 году он учредил
Изобретатели экспериментировали. Предприниматели вкладывали деньги и соревновались между собой. Правительства проявляли стратегический интерес. А международные организации – вроде основанного в 1865 году Международного телеграфного союза – подстраивались под обстоятельства или хотя бы считались с ними[551]. Но в итоге в международной телеграфии сложилась фактически частная дуополия: после 1910 года американская компания
Последовательность событий, которые привели от смелого предпринимательства Пендера к созданию всемирной телеграфной сети, была вполне типична для империализма XIX века. В чем-то похожий процесс привел к возникновению каучуковых плантаций в Малайе, ставших источником гуттаперчи, без которой было бы технически невозможно создать сеть океанских кабелей. Закупил семена каучуконосного дерева – гевеи бразильской (
Таким образом, главным объяснением размаха и прочности Британской империи являлся принцип относительного невмешательства, которого придерживалась центральная власть. И хотя она по-прежнему придерживалась иерархической идеологии – действительно, викторианские создатели расовых теорий классифицировали человечество согласно умственным способностям, якобы унаследованным тем или иным народом, – на практике значительная часть власти делегировалась местным правителям и частным сетям. В отличие от недолговечной наполеоновой империи, Британская империя управлялась не гением-микроменеджером, а целым джентльменским клубом дилетантов, чье внешне непринужденное превосходство в действительности опиралось на будничное и невидимое миру усердие местных представителей и туземных коллаборационистов. По этому принципу была устроена почти каждая составная часть британской экспансии – от финансов[553] до миссионерской деятельности[554]. “Головная контора” находилась в Лондоне, но “человек на месте” пользовался значительной самостоятельностью – пока не проявлял признаков “отуземливания”. В некоторых случаях британское влияние распространялось практически без каких-либо указаний из центра. Так случилось, например, с распространением системы взаимного обучения в начальных школах в Латинской Америке, где господствовал неофициальный империализм. Эту школьную систему, разработанную Джозефом Ланкастером и Эндрю Беллом для применения в Англии и Британской Индии, занесли в Южную Америку в XIX веке несколько испано-американских политиков, познакомившиеся с ней в Лондоне, и Джеймс Томсон, разъездной агент Общества британских и зарубежных школ и Британского и зарубежного библейского общества, а также испанского
Однако ближе к концу XIX века в экономике наметилась тенденция к увеличению прибыли за счет укрупнения масштабов производства. Почти в каждой из отраслей промышленности происходила заметная концентрация капитала: количество фирм сокращалось, зато немногие оставшиеся быстро разрастались. За некоторыми яркими исключениями (вроде банковского партнерства Ротшильдов), самые крупные фирмы переставали принадлежать родственникам своих основателей и управляться ими. На берегах реки Клайд, как и во всем индустриальном мире, преобладающей формой крупного предприятия стали акционерные общества[557]. Эндрю Карнеги – шотландец, иммигрировавший в США, – стал “Бонапартом” в промышленности: носившая его имя сталелитейная компания стала одним из гигантов американского “позолоченного века”. В своем эссе, опубликованном в 1889 году, Карнеги писал:
Цена, которую общество платит за закон конкуренции, несомненно, высока, как высока цена, которую оно платит за дешевый комфорт и роскошь, но польза от этого закона еще выше, поскольку именно этому закону мы обязаны нашим успешным материальным развитием, влекущим за собой улучшение условий жизни. Но независимо от того, мягок закон или нет, нам следует сказать то же, что мы сказали об изменениях в условиях жизни людей… Он существует, и мы не можем избежать его; замены ему не найдено; и хотя этот закон может оказаться жестоким по отношению к отдельной личности, он – наилучший для рода человеческого, поскольку обеспечивает выживание сильнейшего в любой сфере деятельности. Поэтому мы принимаем и приветствуем как условия, к которым нам нужно приспосабливаться, огромное неравенство в окружающей нас обстановке, концентрацию деловой, промышленной и торговой мощи в руках немногих и закон конкуренции между ними как нечто не только полезное, но и необходимое для будущего прогресса человечества… Мы исходим, следовательно, из того положения дел, при котором соблюдаются наивысшие интересы человеческого рода, но которое неизбежно приносит богатство лишь немногим[558][559].
Сам Карнеги не собирался основывать династию – напротив, он презирал унаследованное богатство и почти все свое состояние отдал на благотворительные нужды. Его
К концу XIX века даже в академическом мире начали появляться признаки централизации. Свободная международная сеть времен научной революции значительно изменилась с тех пор, как обрели особую важность университеты Германии[562]. Немецкая система образования, похоже, взяла за образец прусскую армию с ее жестким иерархическим устройством. В гимназиях, престижных средних школах, мальчиков рассаживали в классной комнате в соответствии с их успеваемостью[563]. В крупных университетах – в Гёттингене, Гейдельберге, Йене, Марбурге, Тюбингене – профессора нещадно муштровали студентов. С точки зрения повышения качества и увеличения количества публиковавшихся исследований в самых разных областях – от классической филологии до органической химии, – эта система давала хорошие результаты. Пускай по таким показателям, как площадь заморских колоний, Германия и отставала от Британской империи, зато в науке, а потом и в промышленности она уверенно продвигалась вперед.
Британская элита была относительно открытой. Аристократы вкладывали деньги в строительство железных дорог, становились членами правления банков, женили сыновей на наследницах еврейских или американских нуворишей. А жизнь в германском Втором рейхе, напротив, поражала тем, что отдельные черты экономической модернизации просто прилипли, как нечто инородное, к старому доиндустриальному общественному укладу, в котором, судя по всему, хозяином по-прежнему оставалось юнкерство – прусское помещичье сословие. Работы, посвященные сельским общинам XIX века в Центральной и Восточной Европе, напоминают нам о том, что для очень большой доли европейского населения даже в 1850 году современность в лучшем случае лишь брезжила на горизонте, – и чем дальше на восток продвигался исследователь, тем глубже он проваливался в прошлое. Немецкие общины за пределами рейха унаследовали тот мир, с которым лондонцы были знакомы разве что по сказкам братьев Гримм[564]. В австрийской долине реки Гайль в брачных обычаях и родословных, как и в XVI веке, наблюдалось преобладание “структурной эндогамии”[565]. В земельном владении Пинкенхоф в Ливонии (российском Прибалтийском крае) в деревянной усадьбе, под одной крышей, жило несколько родственных семей, и их работой в полях руководил назначенный “голова”[566]. Однако реальность была такова, что индустриализация и демократизация, с которыми большинству немцев довелось соприкоснуться с момента основания Второго рейха в 1871 году, серьезно потрясали основы старого миропорядка. В романе Теодора Фонтане “Штехлин”, опубликованном в 1899 году, стеклодувная фабрика в Глобсове олицетворяет грядущий крах старинного сельского уклада в бывшей Бранденбургской марке. Старый помещик Дубслав фон Штехлин сетует:
Илл. 19. Сети научной практики XIX века: растущее влияние германских университетов. График показывает расположение городов, в которых работали ведущие ученые столетия. B1 – Бонн, B2 – Бреслау (Вроцлав), C – Кембридж, E – Эдинбург, G1 – Гёттинген, G2 – Гисен, H – Гейдельберг, K1 – Киль, K2 – Кёнисберг, L1 – Лондон, L2 – Лейпциг, M1 – Марбург, М2 – Мюнхен, M3 – Монпелье, O – Оксфорд, P – Париж, S – Страсбург, T – Тюбинген, V – Вена, W – Вюрцбург, Z – Цюрих.
Они… отправляют [свои перегонные кубы] на другие фабрики и там сразу же принимаются перегонять в этих зеленых колбах всякие ужасные жидкости: соляную кислоту, серную кислоту, дымящуюся азотную кислоту… И каждая капля прожигает дырку – и в льняном, и в хлопковом полотне, и в коже, во всем. Они все прожигают и опаляют. И как я подумаю о том, что мои глобсовцы тоже к этому причастны, что и они с большим удовольствием поставляют средства для этого великого и всеобщего мирового возгорания [
Сети нотаблей –
Глава 30
Тайпинское восстание
Пока европейские империи расширяли свои железные, стальные и каучуковые сети, протянувшиеся по суше и по океанскому дну, уцелевшие имперские династии восточного мира, прежде всего Османская и Цин, пытались решить сложный вопрос: в какой мере им следует подражать Западу? Власть в Цинской империи была устроена совершенно иначе, чем в западных империях. В Китае местные органы управления по-прежнему опирались на сети родственных связей, как это было уже много веков[569]. Однако, о чем уже упоминалось в главе 11, чиновников принимали на имперскую службу лишь по результатам обязательных государственных экзаменов, оценивавших их личные способности. Таким образом, чиновники не должны были питать верноподданнических чувств ни к кому, кроме высочайшей особы – самого императора[570].
Цинский Китай справедливо называли бюрократической монархией, которой управляли “люди, чья карьера внутри иерархического порядка измерялась согласно критериям престижа и могущества, подвижности и надежности”[571]. Кошмаром всех правящих династий, сменявших друг друга, оставались народные бунты, которые время от времени вспыхивали в провинциях, распространяясь сетевыми способами. В среде конфуцианских чиновников сложилась даже особая традиция: воображать некую угрозу, которая постоянно исходит от призрачного “Общества белого лотоса” – тайного объединения буддистов-мирян, истоки которого будто бы восходили еще к кружку знаменитого монаха Хуэйюаня, созданному в 402 году н. э. На протяжении Юаньской, Минской и Цинской эпох сохранялась тенденция отождествлять любые отклонения от государственной идеологии или с “учениями белого лотоса”, “ересями”
В Европе в XIX веке, как мы уже говорили, жизнь протекала относительно мирно. В Китае все было иначе. По любым меркам, гражданская война, раздиравшая Цинскую империю между 1850 и 1865 годами, стала крупнейшим вооруженным конфликтом XIX столетия: прямо или косвенно она повлекла гибель огромного количества людей – от 20 до 70 миллионов, – истребив примерно десятую часть всего населения Китая. Эта война была намного разрушительнее, чем даже война Тройственного союза Аргентины, Бразилии и Уругвая против Парагвая (1864–1870) или чем Гражданская война в США (1861–1865) – соответственно, второй и третий по масштабу конфликты того же века. Разрушению подверглись сотни китайских городов. Кровавые расправы с мирным населением и массовые казни пленников вошли в норму. А по пятам за сражениями следовали эпидемии (особенно вспышки холеры) и голод. Восстание тайпинов имело тройное значение для истории сетей. Во-первых, восстание вспыхнуло от искры культа, привлекавшего поначалу лишь представителей маргинальных групп, но затем вдруг стало распространяться вирусным способом и охватило значительную часть ханьского Китая – самое сердце страны. Во-вторых, внешнее (опять-таки преимущественно британское) влияние и послужило предпосылкой конфликта, и помогло позднее разгромить мятежников. В-третьих, катастрофические последствия гражданской войны привели к настоящему китайскому исходу: эмиграция была сопоставима по масштабам с нынешним оттоком людей из беднейших частей Европы. А это, в свой черед, спровоцировало менее кровавый, но в чем-то и более значительный популистский бунт в США[575] и в других западных странах. Таковы были незапланированные последствия возросшей связанности мира.
Восстание началось в провинции Гуанси, далеко к югу от цинской столицы, в начале 1851 года, когда 10-тысячная армия повстанцев разбила правительственные войска в городке Цзиньтянь (нынешнем Гуйпине). Первое время главная роль принадлежала чжуанам – этническому меньшинству, которое составляло до четверти всей тайпинской армии. Из Гуанси мятежники двинулись на Наньцзинь (Нанкин), который Хун Сюцюань, самозваный “небесный царь”, сделал своей столицей. В 1853 году они завладели уже всей долиной Янцзы. Предводители восстания были чужаками. Хун принадлежал к народности хакка (что буквально значило “пришлые семьи”) – подгруппе народа хань, которая населяла Южный Китай и возделывала малоплодородные земли. Хун четырежды провалил государственные экзамены на пост провинциального чиновника. Другой вожак, Ян Сюцин, был торговцем хворостом из Гуанси.
В истории тайпинов вполне можно увидеть народное восстание против чужеземной (маньчжурской) династии в лице императора Сяньфэна (правил в 1850–1861 годах) и вдовствующей императрицы Цыси (1835–1908). Из-за отказа носить маньчжурские прически (с выбритым лбом и косичкой на затылке) повстанцев-тайпинов прозвали “длинноволосыми”
Несколько уважительнее к китайским традициям относились миссионеры-протестанты – люди вроде Роберта Моррисона из Лондонского миссионерского общества, приехавшего в Кантон (Гуанчжоу) в 1807 году, и Уильяма Милна, его коллеги по первому переводу Библии на китайский язык, опубликованному в 1833 году. Однако влияние миссионеров оказалось не менее пагубным, чем деятельность торговцев наркотиками и оружием. Милн обратил в христианство Хуна Сюцюаня, и у того на фоне нервного срыва после проваленных экзаменов начался религиозный бред. Возомнив себя младшим братом Иисуса Христа, он создал движение под названием “Общество поклонения Богу”, а себя нарек правителем “Небесного государства великого благоденствия”
Словом, Тайпинское движение стало мутантной формой христианства, которая восприняла не только некоторые элементы языка христиан, но и некоторые христианские обряды и принципы – прежде всего крещение и иконоборчество. Однако миссионеры не могли предвидеть, с каким пылом их азиатская паства подхватит самые воинственные черты их религии, словно сознательно вознамерившись разыграть в лицах Тридцатилетнюю войну – только уже в Китае. Девиз, висевший в тайпинском тронном зале, недвусмысленно гласил: “Бог повелел: истребить врага и объединить все горы и реки в одно царство”. Все это как нельзя лучше доказывало правоту императора Юнчжэна, который в 1724 году приказал изгнать христиан предыдущей миссионерской волны – в основном иезуитов, которые заявились в Китай в XVII веке. Издалека Тайпинское движение легко было принять за революцию вроде тех, что охватили Европу в 1848 году. При ближайшем же рассмотрении оно обнаруживает гораздо больше сходства с более ранними религиозными войнами. В чем-то Хун Сюцюань представлял собой более удачливого китайского собрата Иоанна Лейденского, вождя анабаптистов.
Легко забыть о том, как близко подошли тайпинские вожди к осуществлению своей мечты. В 1860 году войска тайпинов захватили Ханчжоу и Сучжоу. Им не удалось захватить Шанхай, а затем пришлось отступить в Наньцзин – во многом из-за нового иностранного вмешательства. В августе 1860 года Шанхай защищали отряды Цинской императорской армии, а также западные офицеры под командованием американца Фредерика Таунсенда Уорда. После смерти Уорда “вечно победоносное войско” повел к череде побед британский военачальник Чарльз “Китайский” Гордон. Лишь в августе 1871 года было окончательно разбито последнее тайпинское войско во главе с Ли Фучжуном. В чем-то этот исход противостояния напоминал разгром сил конфедератов северянами в американской Гражданской войне. В обоих случаях британские политики всерьез подумывали о том, чтобы как-то вмешаться в боевые действия на стороне восставших – или хотя бы признать мятежников воюющей стороной. И в обоих случаях они в итоге поддержали статус-кво. Если говорить о Гражданской войне в США, то такое решение отчасти определилось явным экономическим превосходством Севера. В Китае же перевесило другое соображение: одержав победу во Второй опиумной войне (1856–1860) и унизив имперское правительство в Пекине, Британия сочла, что теперь выгодно сохранить Цинскую империю в качестве некой слабой конструкции, которой легко будет в дальнейшем помыкать, держа в неформальном экономическом подчинении. Обличительные слова лорда Пальмерстона, заявившего, что тайпины “восстали не только против императора, но и против всех законов – человеческих и божеских”, были продиктованы отнюдь не великим почтением к династии Цин, а мыслью о том, что даже от выдохшихся иерархий бывает польза и что, если хорошенько подумать, они предпочтительнее революционных сетей.
Глава 31
“Пускай китайцы убираются”
Империалистские сети транспортного и информационного сообщения, находившиеся в основном в частных руках, оставались относительно открытыми. В 1860–1870-х годах доступ к океанским лайнерам и телеграфным станциям регулировался только ценами и больше ничем, а благодаря техническому прогрессу цены на пассажирские билеты и на отправку телеграмм неуклонно снижались. Между тем зарубежные новости стали доступны всем, кто мог прочитать газету – или просто послушать, как ее читают вслух другие. Это было очень важно: ведь это означало, что по всему миру у людей, живших в нужде, появились новые возможности, каких были лишены их предки. Теперь можно было узнать о чужих краях, где живется лучше. И даже поехать туда.
Как правило, одной бедности еще мало для того, чтобы начались массовые переселения народов. Для них нужны политические потрясения на родине и представления о более спокойном месте, куда позволяют перебраться средства. В течение сотни лет, приблизительно с 1840 по 1940 год, на двух противоположных концах Евразии – в Европе и в Китае – проживало около 150 миллионов человек, у которых возникли обе эти предпосылки. Революции, войны и сопутствующая нищета совпали по времени с резким падением цен на транспортные перевозки. В результате случился исход – точнее, целых три исхода, сопоставимых друг с другом по масштабам. Больше всего известно о массовой миграции (55–58 миллионов человек) из Европы в обе Америки, главным образом в США. Меньше известно об огромном оттоке китайцев и индийцев в Юго-Восточную Азию, в бассейн Индийского океана и в Австралазию (48–50 миллионов), а также о переселении русских и других народов России в Маньчжурию, Сибирь и Центральную Азию (46–51 миллион человек)[580]. И тут кроется одна историческая загадка: почему в США не хлынуло больше китайцев? Пусть Тихий океан значительно шире Атлантического, проезд из Шанхая в Сан-Франциско не был неподъемно дорогим, а в Калифорнии, как раз переживавшей деловой бум, открывалось множество финансово привлекательных экономических перспектив. Ничто не помешало бы группам китайских иммигрантов занять такую же нишу на западе США, какие на Восточном побережье заняли группы ирландцев и итальянцев, а потом им вослед на землю обетованную потянулось бы все больше новых переселенцев. Загадка эта решается просто: при помощи политики. Если бы не поднялась волна популистского недовольства китайской иммиграцией в США, то, можно не сомневаться, приток людей из-за Тихого океана был бы гораздо более мощным – и нынешняя доля американцев с китайскими корнями в населении страны тоже была бы соразмерно большей.
Сегодня мало кто помнит имя Дениса Кирни, лидера Рабочей партии Калифорнии и автора лозунга “Пускай китайцы убираются!”. Кирни, сам иммигрировавший в США из Ирландии, входил в движение нативистских партий и клубов “против кули”, которые стремились положить конец китайской иммиграции в США. Доклад Совместного особого комитета по расследованию китайской иммиграции, сделанный в 1877 году, хорошо передает настроения того времени. “Тихоокеанское побережье со временем должно стать либо монгольским, либо американским” – такова была позиция комитета. Далее говорилось, что китайцы привезли с собой все привычки, нажитые при деспотическом правительстве, – лгать в суде, уклоняться от уплаты налогов, – а также “недостаточный объем мозга… при котором неоткуда взяться движущей силе для самоуправления”. Вдобавок китаянок “покупают и продают для разврата, а обращаются с ними хуже, чем с собаками”, а еще китайцы “жестоки и равнодушны к больным близким”. Предоставление гражданства таким низшим существам, говорилось в докладе комитета, будет означать “практическое уничтожение республиканских институтов на Тихоокеанском побережье”[581].
Излишне и говорить, что в действительности все обстояло не так. Согласно органам управления, представлявшим китайское население Сан-Франциско (они назывались “Шесть компаний”), многое свидетельствовало о том, что китайская иммиграция являлась благом для Калифорнии. Китайцы не только поставляли рабочую силу для быстро развивавшихся железных дорог и крестьянских хозяйств этого штата – они еще, как правило, изменяли в лучшую сторону районы, где поселялись. С другой стороны, не было доказано, что непропорционально большое количество китайцев заняты азартными играми или проституцией; напротив, статистика показывала, что ирландцы гораздо чаще китайцев обременяли местную казну, попадая в городские больницы и богадельни[582]. Тем не менее мощная коалиция рабочих и ремесленников, мелких предпринимателей и фермеров (стремившихся сбросить с себя бремя налогов и переложить его на крупных дельцов и богачей) охотно примкнула к стану Кирни. Как отметил один проницательный современник, его идеи отчасти оказались столь привлекательными потому, что он не просто ругал китайцев, а критиковал крупные пароходные и железнодорожные компании, которые богатели, нанимая китайцев на работу, а еще, конечно же, коррумпированный двухпартийный истеблишмент, который заправлял политикой в Сан-Франциско:
Ни демократы, ни республиканцы не сделали и, скорее всего, не сделают ничего для того, чтобы устранить эти недостатки или облегчить участь людей. Они только ищут (как думают некоторые) для самих себя теплое местечко или шанс получить работу, и их голоса всегда сможет купить мощная корпорация. Рабочий люд должен сам помогать себе; должны возникнуть новые методы и новая отправная точка… Старые партии, хоть обе на всех своих собраниях винят во всем китайскую иммиграцию и стремятся ввести против нее законы, сами же ни в чем ей не препятствуют… Словом, все здесь на руку демагогу. Судьба послала калифорнийцам демагога самого низкого пошиба, крикливого и самоуверенного, но лишенного как политической дальновидности, так и созидательного таланта[583].
Пусть Кирни действительно не обладал ни дальновидностью, ни “созидательным талантом”, однако нельзя отрицать, что он и ему подобные все же многого добились. Начиная с 1875 года, когда вышел закон Пейджа, запрещавший иммиграцию азиатским женщинам “для распутных или безнравственных занятий”, американские законодатели продолжали без устали гнуть эту линию, пока китайская иммиграция в США окончательно не прекратилась. Акт об исключении китайцев (1882) приостановил иммиграцию китайцев на десять лет, ввел “свидетельства о регистрации” для уезжающих рабочих (фактически разрешения на повторный въезд), потребовал от китайских чиновников проверять путешественников из Азии и впервые в истории США предусмотрел состав преступления в нелегальной иммиграции, а заодно и возможность насильственного выдворения как часть положенного за него наказания. Акт Форана (1885) запретил “труд иностранцев по контракту”, что положило конец практике, принятой в американских корпорациях, нанимать китайских кули (чернорабочих) и оплачивать их проезд в США. Законы, проведенные в 1888 году, запретили въезд в США всем китайцам, кроме “учителей, студентов, купцов или путешествующих для своего удовольствия”. В общей сложности с 1875 по 1924 год было издано около полутора десятков законов и постановлений, призванных вначале ограничить, а затем и полностью запретить китайскую иммиграцию[584].
Илл. 20. “Английский осьминог: питается одним только золотом!” Антиротшильдовская карикатура. 1894 год.