Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Площадь и башня. Cети и власть от масонов до Facebook - Ниал Фергюсон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Поэтому на этапах предварительной дипломатии наша позиция выглядит очень жесткой и несгибаемой, но все быстро меняется, как только назначается переговорщик, потому что он действует уже как выразитель мнения другой стороны. Не его забота – беспокоиться об общей картине. Его заботит только успех переговоров, а для успеха переговоров необходимо со всей серьезностью учитывать все, что скажет другая сторона[985].

“Прагматизм и бюрократия”, по словам Киссинджера, “сообща произвели на свет дипломатический стиль, для которого характерна суровость накануне официальных переговоров и чрезмерная зависимость от тактических соображений после начала переговоров”[986].

Именно из-за этих претензий в адрес бюрократии Киссинджер и его гарвардские единомышленники отсоветовали новому избранному президенту назначать сильного главу администрации, уполномоченного ограничивать доступ к президенту. Успешному высшему руководителю, утверждали они, необходимо разумно сочетать “элементы иерархии и неорганизованного доступа”. Гораздо лучше назначить главного стратегического советника с самым широким кругом обязанностей[987]. Имел ли Киссинджер в виду самого себя, когда давал эту рекомендацию? Вряд ли: в ту пору, когда он это писал, он мог надеяться в лучшем случае на пост замминистра – если бы Никсон предложил Рокфеллеру возглавить министерство обороны. И тем не менее вышло так, что вскоре он сам стал играть роль главного стратегического советника де-факто, пускай даже официально сфера его компетенции ограничивалась внешней политикой.

Большинство авторов, изучавших дальнейшую карьеру Киссинджера в Вашингтоне, как правило, объясняли быстрый рост его влияния (к лучшему ли, к худшему ли) или тесной связью с Никсоном, или способностью к той самой внутриаппаратной борьбе, которую он сам как ученый как раз порицал. При этом мало кто обращал внимания на самую характерную особенность киссинджеровских методов работы. Если людей в окружении Киссинджера по-прежнему сковывали правила иерархической бюрократии, которая и наняла их на службу, то Киссинджер с самого начала тратил немало сил на создание сети, которая тянулась горизонтально во все стороны от вашингтонского политического бомонда к представителям прессы и даже развлекательной индустрии внутри США и, что, пожалуй, еще важнее, через разнообразные обходные каналы – к главным иностранным правительствам. В решении этой задачи Киссинджеру помогало присущее ему умение налаживать и интеллектуальные, и эмоциональные связи даже с самыми необщительными собеседниками. Этот навык он отточил задолго до того, как Никсон назначил его советником.

Как мы уже видели (в главе 40), характерной чертой советской системы, которая просуществовала еще много лет после смерти Сталина, было методичное уничтожение личных сетей и разобщение людей. Анне Ахматовой дорого обошлись всего две ее встречи с Исайей Берлином. Даже в конце 1960-х годов, когда советские граждане встречались с американцами (что происходило, конечно, нечасто), им приходилось все время быть начеку. Редким исключением стали Пагуошские конференции ученых. Сегодня Пагуошское движение, удостоенное в 1995 году Нобелевской премии мира, практически является синонимом разоружения и разрешения конфликтов при помощи так называемой дипломатии второго плана[988]. Однако в пору холодной войны эти конференции имели несколько двусмысленный характер, потому что кандидатуры советских ученых, собиравшихся их посетить, заранее утверждались в ЦК КПСС, а иногда даже в Политбюро[989]. Таким образом, как подметил физик Виктор Вайскопф, “благодаря Пагуошу у нас [американских ученых] появилась практически прямая линия связи с советским правительством”[990]. Согласно другому, менее позитивному суждению, эти конференции “служили звукоотражателями для антиамериканской и просоветской пропаганды”[991].

В 1961 году, когда Киссинджер впервые побывал на Пагуошской конференции в Стоу, штат Вермонт, его ждали и пропаганда, и содержательный обмен мнениями. Поначалу советские делегаты гнули партийную линию, но потом Киссинджеру удалось своим фирменным колким юмором обезоружить нескольких из них. Уже перед самым отъездом в аэропорт к Киссинджеру подошли историк Владимир Хвостов и физик Игорь Тамм и задали ряд официозных вопросов о политике США в отношении Берлина. Будут ли приняты ооновские гарантии в отношении американских прав на Западный Берлин? Киссинджер ответил, что США не согласятся на такой статус, который можно будет оспаривать в Генеральной Ассамблее каждый год большинством голосов. Тамм спросил: “А как насчет гарантии на пять лет?”. Я сказал, что это слишком малый срок. Тогда он спросил: “Ну а десять лет?”. Я ответил, что если он будет продолжать в том же духе, то я предложу сто пятьдесят лет и, может быть, мы сойдемся где-нибудь посередине. Он рассмеялся и сказал, что мы друг друга поняли. Homo soveticus любил подобного рода словесные перепалки[992]. В такие моменты Пагуош становился почти уникальной сетью, которая запросто проходила сквозь “железный занавес”.

Через пять лет на Пагуошской конференции в польском курортном городке Сопоте Киссинджера поразили яростные выпады советских делегатов в адрес Китая. “Китай – уже не коммунистическая, а фашистская страна, – заявил ему советский математик Станислав Емельянов во время морской экскурсии в Гданьскую бухту. – Хунвейбины очень напоминают гитлерюгенд. У США и СССР теперь общий интерес – помешать китайской экспансии”. Емельянов откровенно признался ему, что давно уже не видел советское правительство в таком замешательстве – со времен секретного доклада Хрущева, разоблачавшего Сталина[993]. Именно благодаря Пагуошу Киссинджер получил приглашение съездить из Польши в Прагу, а там он познакомился с Антонином Шнейдареком, бывшим начальником чешской разведки, отвечавшим за операции в Германии, а теперь возглавлявшим чешский Институт международной политики и экономики. Затем они снова встретились – уже в Вене, на ежегодном заседании Института стратегических исследований, находившегося в Лондоне. Чех прямо предупредил Киссинджера о том, что СССР в действительности не намерен помогать американцам выпутываться из вьетнамской истории. А еще он сказал, что кризис в Юго-Восточной Азии может в итоге оказаться “удобным предлогом [для Москвы], чтобы ужесточить контроль над Восточной Европой”. (Хотя Киссинджер, возможно, не сознавал этого, но его откровенные разговоры с Шнейдареком сами по себе стали намеком на грядущую Пражскую весну – политическую оттепель, которая, как уже подозревали чехи, окажется неприемлемой для Кремля[994].)

Самая содержательная из всех этих встреч состоялась в январе 1967 года, когда Киссинджер снова посетил Прагу. Шнейдарек опять предупредил его, что Москва “все более болезненно реагирует на растущую свободу передвижения в странах Восточной Европы и особенно на попытки Чехословакии уменьшить свою экономическую зависимость от Москвы”. Но затем он озадачил Киссинджера вопросом, который, как признался сам Киссинджер, “никогда не приходил [ему] в голову”: как, по его мнению, не готовится ли сделка между США и Китаем? Заметив удивление американца, Шнейдарек пояснил:

Советы крайне серьезно отнеслись к китайской критике в свой адрес [главной черте затеянной Мао “культурной революции”]. Они не могут примириться с тем, что социалистическому единству настал конец, и тем более с тем, что кто-то посмел узурпировать их роль главных толкователей ленинизма. Поэтому иногда нелегко угадать, до чего доведут их попытки повлиять на внутренние китайские события. Они поддержали партийный аппарат – против Мао…

А маоисты, в свой черед, теперь отчаянно пытаются “физически изгнать все советское из Китая. Похоже, они почувствуют себя в безопасности только после полного разрыва с СССР”. Правда, Культурная революция больше напоминала конфликт на идеологической почве: китайцы просто выступили более радикальными марксистами. Но:

…Каким бы идейным пламенем ни горел Мао, человеческий материал, которым он располагает, заставит его развернуться в сторону национализма, – если, конечно, исходить из того, что он все еще контролирует свое движение. Маоисты, хоть и несут полную ахинею, могут проявить по отношению к США бóльшую гибкость, чем их противники. Конечно, им в любом случае придется отгородить Китай от остального мира, чтобы переформировать государственные органы, и, наверное, какой-нибудь пакт о ненападении с США вполне вписался бы в эти планы. Конечно, китайцы тоже ненавидят США, но… ни один коммунист не забудет про “пакт Гитлера – Сталина”.

С точки зрения чехов, пакт Джонсона – Мао представлял собой тревожный сценарий, потому что “если США договорятся с Китаем, это спровоцирует [советское] давление на Европу”. Опасаясь изоляции, СССР начнет закручивать гайки и разрушит, как туманно выразился Шнейдарек, “надежды на национальное развитие в Восточной Европе”. Киссинджер удивился; однако страх его собеседника-чеха перед “сделкой США – Мао” казался “искренним и глубоким”[995]. Историки давно спорили о том, кому из американских аналитиков первому пришло в голову, что налаживание отношений с Китаем изменит геополитический пейзаж столь заметно, как это произошло в 1972 году. Однако первыми об этом подумали не американцы, а стратеги из советского блока, которые предугадали, что из советско-китайского раскола появится совершенно новый мир, – причем предугадали за четыре года до исторического визита Никсона в Китай.

С января 1969 года Киссинджер начал находить применение некоторым урокам, которые он усвоил, будучи ученым и публичным интеллектуалом: один урок гласил, что неофициальные сети порой предоставляют гораздо более эффективные дипломатические каналы, чем министерства иностранных дел и посольства. Готовясь писать второй том биографии Киссинджера, я попытался составить граф, избражающий сеть Киссинджера, опираясь на все опубликованные мемуары, имеющие отношение к тому периоду, когда он находился в правительстве. Схемы, приведенные ниже, показывают личные связи Ричарда Никсона и Генри Киссинджера, составленные на основе их собственных мемуаров; личные связи представителей администраций Никсона и Форда, составленные на основе воспоминаний всех входивших туда людей; и ориентированную сеть администраций Никсона и Форда, показывающую, насколько часто те или иные люди фигурируют в чужих мемуарах[996]. На трех первых рисунках (илл. 30–32) сравнительная важность представлена и близостью к центральному “личному” узлу (который в третьем случае объединяет всех авторов мемуаров), и величиной самого узла. На четвертом рисунке (илл. 33) мы видим, кто кого упоминал и как часто это происходило с точки зрения взаимной близости, ширины ребра и направления вектора.

Это упражнение стало отправной точкой для более основательного исследования. По существу, это попытка ретроспективной реконструкции: мы видим здесь прежде всего сравнительную важность разных людей в годы президентства Никсона и Форда – в соответствии с тем, как запомнились их взаимоотношения представителям обеих администраций и как им хотелось, чтобы те остались в истории (что не менее важно, особенно для периода раскола, вызванного Уотергейтским скандалом). Можно не сомневаться, что если выстроить подобные графики, опираясь на другие источники, то и картина получится совсем иная[997]. Тем не менее эти графики иллюстрируют некоторые методологические преимущества, какие может предоставить историку анализ социальных сетей.

Во-первых, у нас под рукой появляется ценный инструмент, с которым можно сверять любые соблазнительные догадки относительно того, кто имел больший вес в эпоху Никсона – Форда. Киссинджер фигурирует везде и повсюду: он много значил для Никсона и его жены, он занимал второе по важности место в администрациях обоих президентов, обгоняя даже ставшего президентом Форда. С точки зрения центральности по посредничеству (см. илл. 33), второе место занимал глава администрации Никсона, Г. Р. Холдеман, а за ним следовали Форд и Джон Дин, советник Белого дома. По тому же критерию очень важные места принадлежали Джону Эрлихману (советнику президента по внутренней политике), секретарю казначейства Джону Конналли, будущему президенту Джорджу Г. У. Бушу и Александру Хейгу (помощнику, а затем заместителю Киссинджера и преемнику Холдемана после “Уотергейта”).

А еще удивительно, насколько важное место мемуаристы отводили умершим. После Никсона и Киссинджера третьим по частоте упоминания человеком, фигурировавшим во всех воспоминаниях, был Линдон Джонсон (умерший в январе 1973 года), а седьмым – Джон Ф. Кеннеди (см. илл. 32). Бывшие президенты Дуайт Эйзенхауэр (умерший в марте 1969 года), Франклин Д. Рузвельт и Гарри С. Трумэн (умерший в декабре 1972 года) занимали, соответственно, десятое, шестнадцатое и двадцать первое места по частоте упоминания. Черчиллю досталось пятьдесят третье, а Сталину – пятьдесят четвертое место. Для историка, пожалуй, утешительно, что авторы автобиографий так часто вспоминают ту пору, когда они еще не работали в правительстве, – хотя бы для того, чтобы упомянуть наиболее важных деятелей времен их молодости.


Илл. 30. Личная сеть Ричарда Никсона, составленная на основе его мемуаров.

В-третьих, мы видим разницу между “миром глазами Никсона” и “миром глазами Киссинджера”. Ближний круг Никсона (см. илл. 30) был характерен для человека, чей опыт – как президента – в значительной мере ограничивался стенами Белого дома. Не считая жены и дочерей, в своих мемуарах он чаще всего упоминает Киссинджера, Эйзенхаэура (при котором сам ранее состоял вице-президентом), Холдемана, Эрлихмана и Хейга. А вот Киссинджер, напротив, упоминает ключевых иностранных лидеров почти так же часто, как и президентов, в аппарате которых он служил, и чаще, чем своего предшественника на посту государственного секретаря, Уильяма Роджерса (см. илл. 31). Еще удивительнее то, кому именно из иностранных лидеров отведено наиболее важное место в мемуарах Киссинджера: на первом месте – советские деятели (посол СССР в Вашингтоне Анатолий Добрынин, министр иностранных дел Андрей Громыко и генсек Леонид Брежнев), а за ними шли китайский премьер-министр Чжоу Эньлай и президент Египта Анвар Садат. У Никсона же среди сорока самых упоминаемых людей, помимо Брежнева и Добрынина, можно найти лишь еще одного иностранца – Нгуена Ван Тхьеу, президента Южного Вьетнама. У Киссинджера, напротив, из первых сорока лишь шестнадцать были американцами. Конечно, вполне разумно ожидать, что советник по национальной безопасности и госсекретарь будет проводить больше времени с иностранцами, чем президент, – таков характер его работы. И все же трудно поверить, что хоть один из людей, занимавший эти должности до Киссинджера, был столь же неутомимым путешественником и переговорщиком.


Илл. 31. Личная сеть Генри Киссинджера, составленная на основе его мемуаров.


Илл. 32. Личная сеть администраций Никсона и Форда, составленная на основе мемуаров всех ее участников.

Находясь в должности, Киссинджер появлялся на обложке журнала Time не менее пятнадцати раз. Согласно одному краткому биографическому очерку, помещенному в этом журнале в 1974 году, он был “незаменимой мировой фигурой… нужным человеком в нужном месте и в нужное время”, хотя критики и обвиняют его в том, что он “верен скорее начальству, чем идейным началам”[998]. Имеет смысл предположить, что влияние и репутация Киссинджера – результат не только его собственного интеллекта и трудолюбия, но и наличия необычайно полезных связей. Сюда же относилась и челночная дипломатия. А еще Киссинджер умел вызывать на доверительные беседы журналистов, хотя он почти не упоминает их в мемуарах – несмотря на близкую дружбу с братьями Олсоп, Стюартом и Джозефом, и обозревателем Томом Брейденом. Как написали в журнале Time, Киссинджер “старательно соблюдал обряды, требующиеся от подчиненного, который слушает приказы главнокомандующего”, даже когда президентская власть начала стремительно ускользать из рук Никсона. “Официальные и корректные, а не личные” отношения с Никсоном сохраняли силу вплоть до момента его отставки. Как отмечало издание, Киссинджер обладал “точно настроенным чувством иерархии”[999]. Но гораздо большее значение имели все остальные связи внутри сети – в том числе в сети однокашников, то есть бывших участников летних семинаров Киссинджера в Гарварде, – охватывавшие весь мир. “Он всегда выискивает того парня, который сделает все, что нужно”, – сообщил журналисту Time неназванный помощник Киссинджера. “Перед ним открываются многие двери”, – сказал его “вашингтонский друг и поклонник”. Сеть являлась непременным условием его дипломатии “цепной реакции”, как выразился Игаль Алон, заместитель премьер-министра Израиля. Все это подтверждало заявления о том, что Киссинджер, “возможно, являлся самым влиятельным человеком в мире”[1000].


Илл. 33. Ориентированная сеть администраций Никсона и Форда, отображающая направление и частоту контактов участников сети друг с другом, на основе их мемуаров.

Ослабление иерархий и усиление сетей, типичное для 1970-х годов, обернулось множеством преимуществ. По мнению Киссинджера, эта тенденция значительно снижала угрозу третьей мировой войны: ведь именно она и была основной причиной участившихся диалогов с СССР (а также начавшегося общения с КНР). Современники часто кратко характеризовали внешнеполитический курс Киссинджера как “разрядку”. Сам он предпочитал говорить о “взаимозависимости”. В декабре 1973 года в Лондоне он объявил, что на смену “порядку, утвердившемуся сразу после войны”, пришла “новая международная система”, основанная на “парадоксе – росте взаимной зависимости и одновременно пробуждающегося национального и регионального самосознания”[1001]. “Энергетический кризис”, – высказывался он спустя три месяца, – это часть “родовых мук при рождении глобальной взаимозависимости”[1002]. В апреле 1974 года он выступил с речью “Проблема взаимозависимости”, а в 1975 году, по его словам, взаимозависимость “попала в центр внимания нашей дипломатии”. “Если мы не признаем нашу взаимозависимость, – предупреждал Киссинджер в октябре 1974 года, – то западной цивилизации в ее сегодняшнем виде почти неминуемо грозит распад”[1003]. Ученые в его альма-матер, вроде Ричарда Купера и Джозефа Ная, решили сделать ему приятное и написали книги на эту тему[1004]. Взаимозависимость была официально освещена на первой встрече Трехсторонней комиссии[1005] в поместье Рокфеллера в Покантико-Хиллз в 1972 году и на первой встрече “Группы шести” (Британии, Франции, Италии, Японии, США и ФРГ) в Рамбуйе в 1975 году. New York Times решила отметить двухсотлетие Декларации независимости передовицей под заглавием “День Взаимозависимости” (Interdependence Day)[1006]. Это понятие с энтузиазмом подхватили президент Джимми Картер и его советник по национальной безопасности Збигнев Бжезинский.

Однако жизнь в таком взаимозависимом мире имела не только преимущества, но и издержки. Как писал Бжезинский в своей книге “Между двумя веками”, новый “глобальный город”, порожденный “технотронным веком”, представляет собой “нервную, тревожную, напряженную и рваную паутину взаимозависимых связей”[1007]. И это было верно во многих отношениях. Во время первой половины холодной войны сверхдержавам еще удавалось контролировать потоки информации, фабрикуя или разворачивая пропаганду и засекречивая или подвергая цензуре все, что казалось вредным. Любой шпионский скандал, любая перебежка сопровождалась громким шумом, однако в большинстве случаев секретная информация просто переходила из одного жандармского государства в другое, не покидая ведомственных пределов. Но в 1970-х годах и эта ситуация изменилась. Подвергшиеся утечке официальные документы начали доходить до широкой публики на Западе через свободную прессу. Началось это в 1971 году с так называемых документов Пентагона, которые Дэниел Эллсберг передал New York Times. Нечто подобное (только с меньшим размахом) происходило и в советском блоке благодаря литературе, печатавшейся в самиздате; особенно важную роль сыграл “Архипелаг ГУЛАГ” Александра Солженицына. А утечки в прессу, в свой черед, сильно раскачали общественный протест в университетских кампусах и отдельных кварталах крупных городов, и потому ранние 1970-е годы кажутся столь лихорадочными по сравнению с чинной и сонной четвертью века, последовавшей за 1945 годом. В США в 1960–1980-х в протестах того или иного рода участвовали в общей сложности около четырехсот различных групп: началось все с кампании за гражданские права чернокожего населения, а вскоре они перешли в кампании за права женщин, права коренных американцев, права геев и лесбиянок, а также в кампании против Вьетнамской войны, против ядерного оружия, против бедности и против загрязнения окружающей среды промышленными отходами[1008]. Как и большинство представителей того поколения, которые пережили Вторую мировую войну, Никсон и Киссинджер на дух не переносили всех этих протестующих; Киссинджер даже сравнил однажды студентов-радикалов, которых он встретил в Гарварде в конце 1960-х годов, с германскими студентами, посещавшими съезды НДСАП в Нюрнберге в начале 1930-х годов[1009]. Однако в предрассветные часы 9 мая 1970 года Никсон все же отважился выйти из Белого дома к группе протестующих студентов, разбивших палаточный лагерь рядом с Мемориалом Линкольна. Это был очень нетипичный поступок для человека, известного своей замкнутостью и мизантропией.

Мне жаль, что они не слышали [вчерашнюю пресс-конференцию], потому что я пытался объяснить… что мои цели во Вьетнаме совпадают с их целями: прекратить убийства, покончить с войной, установить мир. Цель наших действий – не войти в Камбоджу, а уйти из Вьетнама.

Реакция была отрицательной – они вообще никак не ответили. Я надеялся, что их ненависть к войне, которую я прекрасно понимал, не превратится в лютую ненависть ко всей нашей системе, к нашей стране и ко всему, за что она ратует.

Я сказал, что понимаю: большинство из вас считает меня сукиным сыном. Но мне хочется, чтобы вы знали: я понимаю ваши чувства[1010].

Возможно, Никсон и понимал чувства протестующих. Но они – как вскоре стало ясно репортерам, которые поспешили на них наброситься, – нисколько не поняли или не пожелали понять чувства Никсона.

Задолго до того, как Никсон стал жертвой разоблачения собственных махинаций стараниями журналистов из Washington Post, а также из-за своего положения одиночки вне сети (поскольку у президента практически не было друзей в тех ведомствах, которые, возможно, могли бы его спасти), Киссинджер понял, что сети гораздо сильнее, чем иерархический аппарат федерального правительства. Конечно, он не собирался попусту тратить время на каких-то протестующих студентов. Однако в годы президентства Форда он стал ездить по стране и выступать с речами перед жителями Среднего Запада, пытаясь объяснить широкой публике свою стратегическую концепцию. Правда, его старания возымели лишь ограниченный успех. Пожалуй, самым примечательным из его действий стало отдаление от той единственной части Никсоновой сети, принадлежность к которой погубила бы его: к той части, которая тайно замышляла “Уотергейт”. Нужно было гениально разбираться в сетевых хитросплетениях, чтобы точно установить, каких узлов сети необходимо избегать. Власть Киссинджера, по-прежнему опиравшаяся на сеть, которая выходила не только за государственные, но и за профессиональные границы, держалась еще долгое время после того, как он ушел из правительства в 1977 году. Он основал консультационную фирму Kissinger Associates, что давало ему официальные поводы непрерывно куда-то летать, с кем-то встречаться, общаться и ужинать. А вот могущество исполнительной ветви власти после Никсона существенно ослабло из-за жесткого контроля со стороны Конгресса и изрядно осмелевших газет. Впредь ни один советник по национальной безопасности или государственный секретарь, сколь бы талантлив он ни был, никогда уже не достигал таких высот, каких довелось достичь Киссинджеру.

Глава 46

В долину

Почему же иерархические структуры в 1970-х годах постиг кризис? Можно было бы предположить, вслед за Бжезинским, что причина крылась в новых технологиях. Действительно, в семидесятые годы появился персональный компьютер и зародился интернет. И все же кризис иерархической власти предшествовал распространению электронных сетей в США. Так что причинно-следственная связь здесь была ровно противоположной: именно ослабление централизованного контроля сделало возможной американскую революцию в информационных технологиях.

Сейчас уже понятно, что для всех государств новые информационные, коммерческие и социальные сети эпохи интернета представляют серьезную проблему, однако масштаб этой проблемы вырисовывался лишь постепенно. Изначально сетевые технологии создавались для укрепления жандармского государства. В 1964 году исследователю из RAND[1011] Полу Бэрану поручили разработать такую систему связи, которая выдержит советский ядерный удар. Бэран предложил три возможных проекта подобной системы. Ее можно было сделать или централизованной (с одной главной “ступицей” посередине и множеством расходящихся “спиц”), или “децентрализованной” (с множеством компонентов, свободно соединенных друг с другом при помощи нескольких слабых связей), или распределенной (похожей на мелкоячеистую сетку или решетку). Теоретически последний вариант был самым надежным, так как мог бы выдержать уничтожение множества узлов, и действительно, Бэран предпочел именно эту модель для разработанной им позже сети Управления перспективных исследовательских программ – Arpanet (Advanced Research Projects Agency Network)[1012]. На практике же, как ни странно, такую систему можно было поддерживать лишь посредством централизованного планирования. Как указал в 1968 году Мелвин Конуэй (в основополагающей работе под названием “Как комитеты занимаются изобретениями?” (How Do Committees Invent?), в устройстве систем связи просматривается нечто вроде закономерности: “Организации, разрабатывающие системы (в используемом здесь широком смысле слова), неизбежно копируют системы связи внутри самих этих организаций”[1013]. Точно так же, как Киссинджер своими глазами убедился в дисфункции правительственного бюрократического аппарата, когда тот пытается решить важные стратегические задачи, Конуэй – системный аналитик с опытом работы по государственным оборонным контрактам – заметил следующее:

Структуры крупных систем обычно распадаются во время развития качественно больше, чем это происходит с малыми системами. Это наблюдение поразительно очевидно, если применить его к крупным военным информационным системам последних двух десятков лет… сложнейшим объектам, какие только придумал человеческий ум…

Почему же крупные системы распадаются? Похоже, что этот процесс происходит в три этапа:

Во-первых, изначальные планировщики осознают, что система будет крупной, а организация к тому же оказывает определенное давление, и тут возникает непреодолимое искушение привлечь слишком большое количество людей к работе над проектом.

Во-вторых, применение общепринятых приемов управления к крупной проектировочной организации заставляет распадаться ее коммуникационную структуру.

В-третьих, из-за гомоморфизма структура системы будет неизбежно отражать тот распад, который уже произошел в проектировочной организации[1014].

Таким образом, важно понимать: то, что стало впоследствии интернетом, не задумывалось в таком виде, а скорее возникло более или менее стихийным и естественным путем – стараниями ученых и специалистов по вычислительным машинам, работавших на частные компании, – а не под руководством военных планировщиков.

29 октября 1969 года впервые в истории один компьютер “заговорил” с другим: через сеть Arpanet было отослано неполное сообщение из Стэнфордского исследовательского института в Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе[1015]. Через два года количество узлов в сети, связывавшей два эти университета и несколько частных компаний, перевалило за сорок. Начали возникать и другие похожие сети (Hepnet, Span, Telenet и другие), так что в 1974 году уже встал насущный вопрос: как связать эти сети воедино, в общую “интерсеть”? 1970-е годы стали порой лихорадочных, но крайне децентрализованных инноваций, и процессу интеграции способствовало каждое новое изобретение: операционная система Unix, которая впоследствии послужит источником вдохновения для Linux и FreeBSD, идея электронной почты с именем и адресом, разделенными значком @, первая программа для отправки электронных сообщений (MSG) с опциями “ответить” и “переслать”, первый модем. И разумеется, эти успехи совпали с явно неудержимым ростом мощности компьютерных процессоров, который подчинялся эмпирически выведенному “закону Мура”[1016]. Однако еще важнее оказалось условие, выдвинутое Винтоном (Винтом) Серфом и Робертом Каном, – о том, что над сетью сетей не должно быть централизованного контроля и что ее не следует подстраивать ни под какие конкретные приложения или формы пакета данных[1017]. Разрабатывая свой протокол программного обеспечения TCP/IP, они исходили из того, что все компьютерные сети должны иметь возможность сообщаться друг с другом, независимо от различий в их внутреннем устройстве. Их замысел стал реальностью 1 января 1983 года, когда к TCP/IP подключился Arpanet[1018]. Через год появились первые серверы доменных имен (DNS), что позволило присваивать числовым адресам сетевого протокола (IP) более удобные и запоминающиеся имена. К 1987 году насчитывалось уже около тридцати тысяч ведущих узлов в сети, которую уже начали называть словом Internet.


Илл. 34. Проект сети Arpanet, 1969 г.

Итак, интернет никем не планировался – он просто разрастался сам. Обширная, охватывающая весь мир инфраструктура, которой мы пользуемся сегодня, – с международными оптоволоконными линиями связи, с национальными основными провайдерами, предоставляющими доступ через телекоммуникационные системы вроде AT&T, с ее десятками тысяч интернет-провайдеров и миллиардами конечных пользователей, – поначалу была весьма скромной. Никакая центральная власть его не планировала – вот потому-то он и избежал тех ловушек и просчетов, о которых предупреждал “закон Конуэя”. Не требовалось и не требуется никаких разрешений, чтобы добавить новую ветку или удалить старую[1019]. Нет никакого центрального хранилища, где бы записывались все данные, имеющиеся в интернете. Собственно, составить схему его общей структуры невозможно. Бринтон и Чиан определяют три главные концепции, лежащие в основе интернета:

1) пакетная коммутация, при которой ресурсы используются совместно – вместо доступа с жестким закреплением каналов;

2) распределенная иерархия, при которой контроль распространяется по различным сегментам сети в географическом порядке;

3) модуляризация, при которой задачи расчленяются на различные функциональные уровни и решаются по отдельности[1020].

Мы, пользователи, нисколько не удивляемся тому, сколько возможностей предоставляет нам интернет, как незаметно направляет он информационные пакеты, которые нам нужно переслать или получить, кратчайшими путями, используя при этом сигналы обратной связи, чтобы оценить состояние сети и избежать заторов[1021]. Столь сложную систему просто не могла бы разработать одна-единственная организация.

Система “Всемирная паутина” (World Wide Web), появившаяся в 1980-х годах как основная форма интернет-трафика, развивалась примерно так же[1022]. Началось все с того, что ученый Тим Бернерс-Ли, работавший в Европейской лаборатории по ядерным исследованиям (ЦЕРН), написал программу под названием Enquire для нужд физиков, изучавших элементарные частицы. В марте 1989 года Бернерс-Ли выступил с предложением создать всемирный вариант своей программы. Вначале он думал назвать ее “Сеть” (Mesh), но потом ему в голову пришло другое название – Всемирная паутина. Именно Бернерс-Ли разработал ныне повсеместно используемые инструменты сетевого сообщения: язык гипертекстовой разметки (HTML), протокол передачи гипертекста (HTTP) и унифицированный указатель ресурсов (URL). Через несколько лет этот общедоступный компьютерный код сделал возможным быстрое распространение удобных для пользователя веб-браузеров – таких как Mosaic и Netscape Navigator. Подобно самому интернету, тесно связанная с ним Всемирная паутина стала продуктом естественного роста, а не централизованного контроля. Она представляет собой сеть, узлами которой служат созданные пользователями веб-страницы, а ребрами являются гиперссылки, позволяющие переходить с одной страницы на другую, как правило, в одном направлении (то есть на той странице, куда мы перешли, необязательно имеется гиперссылка, ведущая на ту страницу, откуда мы туда перешли)[1023]. Подобно интернету, это дело рук множества людей: куки-файлы, плагины, сессии и сценарии – все эти элементы приходилось придумывать в разное время, чтобы справиться с возрастающей сложностью системы. Всемирная паутина непознаваемо обширна, и ни одна поисковая машина из тех, что помогают нам искать информацию в сети, не способна заархивировать все существующие веб-страницы. Мы лишь знаем, что ее конструкционный заполнитель – это гигантский и плотно взаимосвязанный компонент обоюдно доступных узлов[1024].

Выступая в 1960 году с прощальным обращением к нации, президент Эйзенхауэр предупреждал о чрезмерной власти, какой располагает военно-промышленный комплекс. Он напрасно тревожился. Если бы ВПК действительно был всесилен, он бы ни за что не допустил столь стремительного роста интернета и Всемирной паутины – или хотя бы помешал ему. Что поражало, пожалуй, больше всего в США в 1970-х годах – это уже то, что такие децентрализованные инновации стали возможны, несмотря на все экономические, социальные и политические сложности, с которыми обычно ассоциируется это десятилетие. Молодые люди, которых притягивала Кремниевая долина – как впервые в шутку назвали долину Санта-Клара в 1971 году, – встали на антиавторитарные позиции всего их поколения. Когда в 1996 году конгресс принял “Закон о соблюдении приличий в средствах массовой коммуникации” (это была первая попытка отрегулировать механизм общения в интернете, установив штрафы за онлайн-публикации, содержащие непристойную брань), то, вполне логично, ответ от лица Долины написал (в виде электронного сообщения) бывший автор текстов для рок-группы Grateful Dead Джон Перри Барлоу[1025]. Его “Декларация независимости Киберпространства” была адресована “Правительствам индустриального мира – вам, усталым великанам из плоти и стали”:

Я родом из Киберпространства, нового обиталища Разума. От имени будущего я прошу вас, принадлежащих прошлому, оставить нас в покое. Мы вам не рады. У вас нет ни малейшей власти над нашими собраниями.

У нас нет избранного правительства, и мы не собираемся им обзаводиться, поэтому я обращаюсь к вам, имея на то лишь те полномочия, с какими всегда говорит сама свобода. Я объявляю, что всемирное публичное пространство, которое мы создаем, в силу своей природы независимо от тирании, которую вы тщитесь нам навязать. У вас нет никакого морального права управлять нами, и вы не располагаете никакими методами принуждения, которых нам по-настоящему стоило бы опасаться…

Киберпространство находится не на вашей территории. Не воображайте, будто вы можете строить его, как будто речь идет о государственном строительстве. Не можете. Это природное явление, и оно растет само – благодаря нашим коллективным действиям…

Киберпространство состоит из контактов, отношений и мысли как таковой, которые распространяются как стоячие волны в паутине наших сообщений… Мы создаем мир, куда могут входить все – без привилегий или предрассудков, диктуемых расовой принадлежностью, экономическим могуществом, военной силой или унаследованным общественным статусом.

Мы создаем мир, где каждый человек где угодно может высказывать свои взгляды, пускай даже самые странные, не боясь, что его заставят замолчать или подчиниться большинству.

Ваши юридические представления о собственности, свободе самовыражения, об идентичности, движении и контексте неприменимы к нам… [Ваши] все более враждебные и колониальные меры ставят нас в то же положение, в каком в прежние времена оказывались любители свободы и самоопределения, которым приходилось сопротивляться властям стародавних невежественных держав[1026].

Несмотря на самые горячечные мечтания студентов-радикалов 1970-х годов, революция в США так и не произошла. Как ясно следовало из знаменитого письма Барлоу, интернет и стал этой революций. Или так тогда казалось. Фонд электронных рубежей (Electronic Frontier Foundation, EFF), основанный Барлоу и другими киберлибертарианцами, одержал первую крупную победу в 1997 году, когда Верховный суд отменил “Закон о соблюдении приличий в средствах массовой коммуникации” как нарушение Первой поправки[1027]. Правительство США почти не вмешивалось в работу Инженерного совета интернета (Internet Engineering Task Force, IETF), в котором его создатели видели единственное нужное интернету правительство. Дэвид В. Кларк, главный создатель интернет-протоколов, говорил: “Мы отвергаем королей, президентов и голосование. Мы привержены грубому консенсусу и выполнению кода”[1028]. В ту яркую и радостную утреннюю пору мало кто из ученых или инженеров-программистов задавался вопросом: как быть, если интернет вдруг станет местом преступления?

Но было уже очевидно, что, как и в Эдемском саду, в утопическом Киберпространстве есть и свой змий, и свои грешники: злонамеренные участники игр, которые врывались в многопользовательские подземелья, чтобы виртуально надругаться над чужими аватарками, и подтянувшиеся вслед за ними настоящие преступники, охотно ухватившиеся за возможности для мошенничества практически сразу же, как только появились онлайн-платежи[1029]. Недолго Киберпространство продержалось и без правительства. В январе 1998 года Джон Постел, первый директор Администрации адресного пространства интернет (Internet Assigned Numbers Authority, IANA), разослал электронные письма восьми из двенадцати операторов региональных серверов корневых имен в интернете и предписал им сменить сервер корневой зоны на IANA, уйдя из зоны Network Solutions, Inc. – изначального системного реестра DNS, созданного в сентябре 1991 года Агентством по оборонным информационным системам (Defense Information Systems Agency, DISA). А через несколько дней Национальная телекоммуникационная и информационная администрация (National Telecommunications and Information Administration) министерства торговли выпустила “Предложение об улучшении технического управления интернет-именами и адресами”[1030]. Была создана новая международная некоммерческая организация – Корпорация по управлению доменными именами и IP-адресами (Internet Corporation For Assigned Names and Numbers, ICANN) с советом директоров, в котором представлены разные страны. Эта корпорация и стала руководить IANA, но по договору с министерством торговли – и под его надзором. Тому, что начиналось как Arpanet, оказалось не так-то легко покинуть юрисдикцию своего родителя – Дяди Сэма. Таким образом, “Декларация независимости” Барлоу превратилась в невостребованное письмо уже через два года после своего написания.

Глава 47

Падение Советской империи

Институт кибернетики находился на окраине Киева. Именно там с 1972 года Виктор Глушков пытался создать советский интернет. Полностью его проект назывался “Общегосударственная автоматизированная система сбора и обработки информации для учета, планирования и управления народным хозяйством СССР” (ОГАС). Здесь, в Украинской ССР, царила атмосфера, близкая по духу Кремниевой долине. Глушков и его коллеги придумали страну Кибертонию, которой будет править совет роботов, а высшим руководителем будет робот-саксофонист. Глушков хорошо понимал: чтобы его автоматизированную систему одобрили в Кремле, она должна вписываться в трехуровневую структуру советской плановой экономики. Неизбежно пришлось бы создать центральную компьютерную станцию в Москве, а она связывалась бы с двумястами узлами среднего уровня в крупных городах СССР, откуда, в свой черед, связь тянулась бы к двадцати тысячам компьютерных терминалов, распределенным между основными производственными объектами. Но, пускай контроль над доступом к сети находился бы у Москвы, Глушков все равно мечтал о том, чтобы каждый авторизованный пользователь имел возможность связаться с любым другим пользователем сети без прямого разрешения от “родительского” узла.

Мог бы оказаться такой советский интернет жизнеспособным? Сомнительно. Как бы то ни было, к этому эксперименту даже не приступили – и не потому, что члены Политбюро в Москве усмотрели потенциальную угрозу собственной власти в идее Глушкова, а просто потому, что тогдашний министр финансов Василий Гарбузов отверг его проект ввиду высоких затрат[1031].

Зная все, что мы знаем сегодня об изъянах советской экономики 1970-х годов, создававшей при производстве убавочную стоимость вместо прибавочной, мы уже с трудом припоминаем, что в Вашингтоне общее мнение склонялось в тому, что коммунизм в итоге способен восторжествовать над капитализмом. Экономист Пол Самуэльсон в своем популярном учебнике (издание 1961 года) предсказывал, что советская экономика перегонит американскую в период между 1984 и 1997 годами. А в переиздании 1989 года он все еще утверждал: “Советское хозяйство служит доказательством того, что, несмотря на мнения многочисленных скептиков, социалистическая командная экономика способна функционировать и даже преуспевать”. А в более позднем отчете Агентство национальной безопасности признавалось, что “до переворота 1989 года ни в каких официальных оценках никогда ни слова не говорилось о том, что крах коммунизма является сколько-нибудь вероятным событием”[1032]. Однако любому внимательному иностранцу, посещавшему Советский Союз, становилось ясно, что с плановой экономикой что-то не так. На устаревших фабриках процветали мелкое воровство, беспробудное пьянство и систематические прогулы. Трудно поверить, что компьютеры даже с огромными вычислительными мощностями могли бы спасти систему, успевшую прогнить до самого основания.

Большинство советских граждан, видя общее моральное разложение, не переходили к политической активности, а только предавались фатализму и еще усерднее упражнялись в черном юморе. Однако в тех странах Восточной Европы, которые попали под прямое или косвенное управление из СССР лишь по окончании Второй мировой войны, дело обстояло иначе. Осмелев от того, что советские лидеры решили (неискренне) поддержать Хельсинкские соглашения о правах человека, диссиденты начали робко организовываться в группы. Впервые после 1930-х годов люди, жившие при коммунистическом режиме, поняли, что можно объединяться в сети, при этом автоматически не рискуя собственными жизнями и жизнями близких. Быстрее всего независимые добровольные объединения росли в Польше. Необходимо было создать сеть сетей – нечто вроде политического интернета, – которая позволила бы светским университетским либералам сплотиться с католической церковью и рабочим классом против опостылевшего режима[1033]. С 1969 по 1977 год сеть оппозиции выросла примерно на 40 %: к ней присоединилось шесть новых групп, в том числе Свободные профсоюзы (Wolne Związki Zawodowe, WZZ). Одновременно возросла плотность сети: гражданские, либеральные, католические и радикальные группы стали более взаимосвязанными. К 1980 году, явно благодаря воодушевившему многих поляков визиту папы римского Иоанна Павла II, сеть снова существенно выросла, и теперь ее главным объединяющим центром стало профсоюзное движение “Солидарность”[1034]. Конечно, введение чрезвычайного положения в декабре 1981 года разорвало сеть: многих людей, являвшихся ее важными узлами, арестовали, а другие бежали за границу. И все же генерал Войцех Ярузельский не был похож на Сталина. В феврале 1989 года, когда правительство пошло на переговоры с “Солидарностью”, сеть восстановилась и начала расти заново с головокружительной быстротой.

Как мы уже видели, революции – явления сетевые. С каждым днем 1989 года, обходившимся без разгонов, решимость восточноевропейских правящих режимов ослабевала, а количество граждан, желавших присоединиться к открытым протестам, увеличивалось. В мае в Будапеште венгерские коммунисты решили открыть границу с Австрией. Воспользовавшись новой возможностью, около пятнадцати тысяч жителей ГДР поехали через Чехословакию в Венгрию – как бы “на выходные”. На самом деле возвращаться с Запада на Восток они и не собирались. В июне “Солидарность” победила на польских выборах и приступила к формированию демократического правительства. В сентябре венгерские коммунисты последовали примеру поляков и согласились провести свободные выборы в своей стране. Еще через месяц, пока Эрих Хонеккер оттачивал свои планы празднования сорокалетия Германской Демократической Республики, в Лейпциге на улицы хлынули сотни, затем тысячи, потом десятки и сотни тысяч людей. Вначале они скандировали Wir sind das Volk (“Мы – народ”), а затем изменили напев на Wir sind ein Volk (“Мы – единый народ”). Здесь тоже локальные сети оппозиции – иногда группировавшиеся вокруг церквей – быстро объединились между собой, хотя левые и правые сторонники революции не отличались такой сплоченностью, как в Польше[1035]. 9 ноября 1989 года ошарашенным репортерам в Восточном Берлине сообщили, что “ [принятое] решение предоставить всем гражданам возможность покинуть страну через официальные пункты пересечения границы… должно вступить в силу незамедлительно”. Услышав эту новость, толпы жителей Восточного Берлина сразу же хлынули к пограничным пунктам пропуска. Пограничники, которым еще не поступили четкие распоряжения, предпочли не оказывать сопротивление. К полуночи все КПП были вынуждены открыться. Костяшки домино начали падать – но на сей раз не в ту сторону, которой боялся Эйзенхауэр, – и продолжали падать еще почти два года. После неудавшегося августовского путча 1991 года в Москве начал разваливаться и сам СССР: от него остался огузок в виде Российской Федерации, от которой отпали три прибалтийские республики, Украина и Белоруссия, три закавказские и пять среднеазиатских республик. Примерно в тот же период распалась Югославия, причем многонациональную Боснию и Герцеговину чуть не растащили на мелкие кусочки. Лишь в Китае коммунистическое правительство твердо решило не отступать от сценариев 1956 и 1968 годов и в июне 1989 года бросило танки на подавление народных протестов в Пекине.


Илл. 35. Сети польской оппозиции. 1980–1981 годы. Успех свободного профсоюза “Солидарность” (черный шестиугольник в центре слева) отчасти объяснялся его связями со множеством других политических объединений.

Эта масштабная евразийская цепная реакция была плодом деятельности не только сетей политической оппозиции – ее подстегивали и телевизионные сети. На первом этапе Восточногерманской революции многих подталкивали к участию в протестах новостные передачи из ФРГ, которые большинство граждан ГДР могли видеть на собственных телеэкранах. Лишь в одной отсталой “Долине-ничего-не-подозревающих” (Tal der Ahnungslosen) – в юго-восточной области вокруг Дрездена и в северо-восточной части страны, под Грайсфельдом, – западные телеканалы не ловились[1036].

Однако не менее опасными для советской системы оказались и западные финансовые сети, которые в 1980-х годах из-за либерализации рынка капиталов и появления компьютерных технологий росли по экспоненте. И это отнюдь не совпадение, что восточноевропейские режимы (за исключением Румынии) начали корчиться в предсмертных муках всего через несколько лет после того, как влезли в крупные долги к западным банкам. Именно эти банки в числе первых начали систематически и в широких масштабах использовать новые информационные технологии, разрабатывавшиеся в Кремниевой долине. Это обстоятельство часто упускают из виду в работах, посвященных истории 1980-х годов. В них обычно непропорционально огромные заслуги в развале коммунистических режимов отводят небольшой группе героических лидеров – Горбачеву, Рейгану, Тэтчер и папе римскому. Вне всякого сомнения, эти личности сыграли большую роль, но у них появилось гораздо больше шансов достичь намеченных целей, когда они начали действовать заодно с быстро разраставшимися сетями международных финансов. Важнейшим узловым центром этой сети был не Вашингтон, не Лондон и уж тем более не Рим. Им являлся маленький горнолыжный курорт в швейцарском кантоне Граубюнден – Давос.

Глава 48

Триумф человека давосского

Рассылая “Декларацию независимости Киберпространства” сети онлайн-корреспондентов из своей адресной книги, сам Джон Перри Барлоу, что примечательно, находился в Давосе. Как участник Всемирного экономического форума (ВЭФ), Барлоу общался с множеством людей и электронным путем, и вживую. ВЭФ был основан в 1971 году окончившим Гарвард немецким экономистом Клаусом Швабом, которому пришло в голову, что регулярные встречи руководителей международного бизнеса могли бы приблизить осуществление его мечты – “чтобы деловые корпорации стали заинтересованными участниками создания глобального общества, наряду с правительством и гражданским обществом”[1037]. В результате возникло то, что называли “раем для любителей похвастаться знакомством со знаменитостями”, где собирались не только главы транснациональных корпораций и избранные политики, но и “директора центральных банков, руководители промышленных предприятий, титаны хедж-фондов, мрачные предсказатели, астрофизики, монахи, раввины, технические специалисты, музейные хранители, президенты университетов, финансовые блогеры [и] добродетельные наследники”. “Давос похож на конгресс, на фабрику, на мормонскую скинию, на Богемскую рощу[1038], на “лучший в мире званый ужин”, на финансовую систему, на Facebook, на фестиваль Burning Man[1039], на учебный лагерь для новобранцев, на среднюю школу, на Лос-Анджелес, на Куог[1040]. Давос – луковица, слоеный пирог, матрешка”. Благодаря Швабу сегодня Давос с полным правом заслуживает того названия, которое некогда дал возвышающейся на ним горе Томас Манн: der Zauberberg – Волшебная гора. А сам Шваб благодаря Давосу может сегодня с полным правом (перешедшим к нему от Киссинджера) считаться “человеком с наибольшим количеством [и, наверное, качеством] связей на планете”[1041].

Те, кто высмеивает Всемирный экономический форум, недооценивают силу сетей. Мало какие речи в истории этого форума имели более глубокое историческое значение, чем речь, произнесенная в январе 1992 года недавно освобожденным политическим узником с противоположного края света. “Наша взаимозависимость, – заявил он делегатам, сидя рядом со Швабом, слушавшим внимательно и одобрительно, – требует, чтобы все мы объединились и всем миром выступили за развитие, процветание и выживание человечества”. Еще оратор подчеркнул, что “нужна массовая переброска ресурсов с Севера на Юг”, – но не как “благотворительность или попытка облегчить жизнь «неимущих» за счет «имущих»”. Затем он перечислил четыре шага, которые, по его мнению, необходимо сделать его собственной стране:

Справиться с… проблемами долгов, постоянного снижения цен на товары, которые экспортируют бедные страны, и доступа к рынкам для произведенных ими товаров.

Обеспечить рост [нашей] экономики… потребуется быстрый и устойчивый рост с точки зрения привлечения капитала или долгосрочных капиталовложений; для инвестиций следует привлекать и внутренние, и иностранные источники.

[Создать] публичный сектор, который не отличался бы от подобных секторов в таких странах, как Германия, Франция и Италия.

Предложить самые выгодные перспективы для инвесторов, присутствующих в этом зале, – и южноафриканских, и международных[1042].

Этим оратором был Нельсон Мандела, и суть сказанного им была столь же ясна, сколь и поразительна: ради привлечения капиталов в страну, которую он собирался возглавить, ведущий деятель Африканского национального конгресса (АНК) был готов отказаться от одного из ключевых принципов подписанной в 1955 году Хартии свободы этой партии – от национализации главных отраслей промышленности Южной Африки[1043].

Хотя Мандела и состоял в Южноафриканской компартии в 1962 году, когда его заточили в тюрьму, он не был обычным коммунистом. “Мы должны основательно изучить все революции, включая неудавшиеся”, – записал он однажды в дневнике, имея в виду сочинения израильского лидера Менахема Бегина и деятеля бурской партизанской войны Денейса Рейца, а также Че Гевары и Мао Цзэдуна. Революционная теория вооруженного крыла АНК “Умконто ве Сизве” (“Копья нации”), созданного в 1961 году, была ближе по духу к Фиделю Кастро, чем к Ленину[1044]. Проведя много лет в тюремном заключении на острове Роббен, Мандела во многом пересмотрел свои философские взгляды, но продолжал держаться за идею национализации командных высот в экономике. В 1990 году, когда британский посол Робин Ренвик попытался отговорить его от национализации, Мандела ответил: “Это была ваша идея”, – намекая на 4-ю статью Устава Британской Лейбористской партии, где говорилось, что партия убеждена в необходимости “общественного владения средствами производства, распределения и обмена, что является лучшей из достижимых систем народного управления и контроля над всеми отраслями промышленности и сферами услуг”[1045].

Почему же Мандела уже через два года отказался от последних остатков своих социалистических убеждений? Сам он признавал, что на его решение повлияла поездка в Давос. Позже он говорил об этом так: “Я вернулся домой и сказал: «Ребята, нам надо выбирать. Или мы сохраняем национализацию и не получаем никаких инвестиций – или меняем подход и получаем инвестиции»”[1046]. Позднее, уже в 2000 году, он вспоминал, как “ездил по миру и выслушивал мнения ведущих бизнесменов и экономистов о том, как добиться роста экономики”, и в итоге “убедился в их правоте и в необходимости свободного рынка”[1047]. Однако выдвигались и другие объяснения. В глазах тех деятелей АНК, которые стояли на более левых позициях, чем Мандела, – например, Ронни Касрилса, “отказ от национализации стал «Фаустовой сделкой» с белым миром и предательством южноафриканских бедняков”[1048]. Журналист Энтони Монтейро заявил, что Мандела в действительности “еще до освобождения вступил в тайные переговоры с белым режимом” и уже тогда согласился отказаться от национализации[1049]. Примерно ту же мысль можно сформулировать мягче, если сказать, что Мандела (как и Табо Мбеки, который позже сменил его на посту президента) прислушался к мнению южноафриканских крупных предпринимателей, в частности Гарри Оппенгеймера, с которым его познакомила Хелен Сазман, одна из немногих белых политиков, боровшихся с апартеидом[1050]. Альтернативная гипотеза гласит, что переменить политический курс Манделу заставило давление Международного валютного фонда (МВФ): “В обмен на кредит в 850 миллионов долларов… Южная Африка соглашалась на режим жесткой экономии, либерализацию и приватизацию”[1051]. По мнению Наоми Кляйн, АНК “принялись усиленно накачивать либеральными идеями”, и занимался этим не только МВФ, но и “иностранные школы бизнеса, инвестиционные банки, аналитические центры, занимавшиеся экономической политикой, и Всемирный банк”, не говоря о “юристах, экономистах и социологах, которые выдумывали и заполняли быстро расширявшуюся «переходную» отрасль”[1052]. Согласно другим версиям, Манделу сбили с прежнего социалистического курса Маргарет Тэтчер и госсекретарь США Джеймс Бейкер. (Бейкер будто бы сказал Манделе о национализации: “Эта идея давно уже устарела”[1053].)


Илл. 36. Нельсон Мандела и Клаус Шваб в Давосе в январе 1992 года, когда Мандела убрал из программы АНК пункт о национализации экономики.

Поездка Манделы в Давос произошла в решающий для истории Южной Африки момент. Манделу освободили в феврале 1990 года. Через полгода Южноафриканская коммунистическая партия была узаконена, и вооруженная борьба АНК на время прекратилась. Однако и в конце 1991 года Южная Африка могла только мечтать о демократически избранном правительстве. Переговорный процесс с участием разных партий, завершившийся в итоге созданием демократической конституции, начался только в 1993 году, а первые свободные выборы состоялись лишь в апреле 1994 года. Многие эксперты и тогда считали, что конец политики апартеида приведет скорее к гражданской войне, чем к свободным выборам. Однако не западные политики или плутократы убедили Манделу изменить позицию в отношении национализации. По словам будущего министра труда Тито Мбовени (который сопровождал Манделу в поездке в Давос), на его мнение повлияли в действительности китайские и вьетнамские делегаты Всемирного экономического форума. “Мы в данный момент стремимся приватизировать государственные предприятия и привлекать частные предприятия к участию в экономике наших стран, – сообщили они Манделе. – Мы представляем коммунистические правительства, а вы – лидер национально-освободительного движения. Почему же вы говорите о национализации?”[1054]. Звучит убедительно. С чего бы Мандела стал прислушиваться к советам министра промышленности Нидерландов – еще одного делегата Давосского форума, который советовал ему не увеличивать долю государственной собственности? Ведь он сам провел тридцать лет в плену у африканеров, говорящих на диалекте нидерландского языка[1055]. Сеть, к которой он принадлежал все эти годы, была одной из самых успешных сетей ХХ века и объединяла коммунистов всех стран. А в Давосе произошло историческое событие потому, что эта более старая сеть оказалась включена в новый капиталистический интернационал, созданный Клаусом Швабом, и эта интеграция стала возможной, потому что китайское и вьетнамское правительство решили встать на путь рыночных экономических реформ.

Глава 49

Разорение Банка Англии

Есть один серьезный изъян в историях, рассказывающих о крушении коммунистических режимов, упадке социализма и росте глобализации в результате зловещего заговора капиталистических транснациональных корпораций и банков, предоставляющих многоцелевые кредиты, против освободительных движений “третьего мира”. Суть изъяна вот в чем: “доктрина шока”, которой придерживалась сеть глобальных финансов, была абсолютно последовательна в политическом отношении. Она с одинаковым упорством направляла свои расчетливые действия и против южноафриканских революционеров-социалистов, и против британского консервативного правительства – лишь бы дело сулило прибыль. Лучше всего это иллюстрируют события, развернувшиеся в Лондоне уже через восемь месяцев после того, как Нельсон Мандела отрекся в Давосе от идеи национализации. В тот год на Всемирном экономическом форуме не было управляющего хедж-фондом Джорджа Сороса – он стал регулярным участником форума лишь с 1995 года. Хотя в скором времени ему предстояло сделаться одним из богатейших людей в мире, так называемый спекулянт все еще пребывал в относительной безвестности. Однако в сентябре 1992 года Сорос в одночасье прославился как человек, “разоривший Банк Англии”, а вместе с ним подорвавший и европейский Механизм регулирования валютных курсов (МВК)[1056].

По мере того как глобальные финансовые рынки разрастались и объединялись на протяжении 1980–1990-х годов, угроза нависала не только над социализмом. Дерегулирование (прежде всего отмена валютных ограничений и контроля над движением капиталов) в сочетании с компьютеризацией (прежде всего с ускорением информационных и операционных потоков в разных странах) привели к тому, что любые политические затеи, упиравшиеся в иерархический контроль, сделались более уязвимыми.

Идея панъевропейского единства, как и идея всемирного братства рабочего класса, уходила корнями в XIX век. Однако после мрачных событий середины ХХ века она эволюционировала из утопической мечты в практичную программу экономической интеграции[1057]. Вначале возникло сообщество для регулирования производства и цен на уголь и сталь в шести европейских странах – ФРГ, Франции, Италии, Бельгии, Нидерландах и Люксембурге. Затем Римский договор 1957 года скрепил создание Европейского экономического сообщества (ЕЭС): заодно снижались таможенные тарифы и учреждался таможенный союз между странами, подписавшими договор. Торговля между ними быстро росла еще до образования ЕЭС и продолжила рост в дальнейшем. Росла и мировая торговля в целом. Однако в других плоскостях экономическое объединение шло медленно. В сельском хозяйстве развитию единого рынка сильно мешало сохранение государственных субсидий – до тех пор, пока им на смену не пришла Единая сельскохозяйственная политика стран-союзниц. В промышленном производстве правительства отдельных государств тоже продолжали сопротивляться панъевропейской конкуренции, субсидируя политически уязвимые сектора своей экономики или накладывая нетарифные ограничения. В сфере услуг к подобным мерам прибегали реже, но лишь потому, что товары чаще преодолевали государственные границы, а потребление услуг, как правило, происходило внутри одной страны. Исключением из этого правила стала сфера финансовых услуг, одна из которых – продажа относительно богатым инвесторам долгосрочных корпоративных облигаций и облигаций государственного сектора – в течение 1960-х годов выделилась и интегрировалась в совершенно новую отрасль[1058].

Возникновение рынка так называемых еврооблигаций (евробондов) ознаменовало один из первых шагов в сторону финансовой глобализации[1059]. А само рождение еврооблигаций стало крупным прорывом в истории европейской интеграции – хотя его едва не упустили те политики и технократы, которых принято изображать “святыми отцами-основателями” Европейского союза в годы его становления[1060]. Оно стало стихийным результатом инноваций разных деятелей частного бизнеса – с некоторой помощью со стороны разрешительных финансовых органов Британии. Всего за несколько лет становление и рост этого рынка до неузнаваемости изменили европейский рынок капиталов, создав совершенно новые институционные организационные связи и сети, которые пролегли поверх государственных границ, и темп в этом процессе задавали не политики, а банкиры. Можно не сомневаться, в какой-то степени ими двигали соображения выгоды. Однако создатели рынка еврооблигаций видели в нем не только средство получения прибыли, но и мощный механизм, способный приблизить политическое объединение Европы. В частности, они отдавали себе отчет в том, что объединение европейского рынка ценных бумаг может подтолкнуть Британию к вступлению в ЕЭС. Французы опасались, что, если Британия вступит в ЕЭС, им в итоге придется искусственно поддерживать стерлинг, поскольку ожидалось, что в таком случае и без того слабый платежный баланс Соединенного Королевства лишь ухудшится. Именно поэтому президент Шарль де Голль дважды – в 1963 и 1967 годах – накладывал вето на вопрос о членстве Британии в ЕЭС. А зачинатели рынка еврооблигаций выдвигали контраргумент: французам уже не удастся до бесконечности отталкивать Британию, если Лондон заново зарекомендует себя как финансовый центр Европы, занявшись валютными операциями, уже никак не привязанными к фунту стерлингов[1061].

Как только Британия успешно вступила в ЕЭС, банкиры вроде Зигмунда Варбурга – одного из главных творцов рынка еврооблигаций – принялись обсуждать возможность валютной интеграции, начиная с создания расчетной денежной единицы (он предложил название “евромонета”) на основе корзины разных национальных валют[1062]. Послевоенная экономическая деятельность Британии периодически нарушалась кризисами фунта стерлинга. Те, кто высказывался за объединение Европы ради облегчения торговых и финансовых услуг, видели в необходимости часто пересматривать валютные курсы не просто неудобство. Постоянные колебания в курсах валют казались очередным препятствием на прямом пути к европейскому единству.

Сама идея европейского валютного союза родилась в сети, состоявшей преимущественно из нидерландских, французских и немецких экономистов[1063]. Однако есть некоторый парадокс в том, что сеть интеллектуалов (куда входили и кабинетные экономисты, и бюрократы) сумела разработать в высшей степени иерархичный проект – создание единого центрального банка для разнородных национальных государств, входивших в ЕЭС. Важным объяснением этого парадокса является особая тесно спаянная структура французской правящей элиты: почти все ее члены учились в так называемых grandes écoles – “больших школах” – Политехнической школе и Национальной школе администрации, а затем работали в grands corps – “больших ведомствах” – Генеральной инспекции финансов, Государственном совете, Счетной палате, Гильдии недр. Те, кто предпочел работать в частном секторе, поддерживали с остальными тесные контакты благодаря густой сети, какую образовывали дружбы, родственные браки, а также членство в клубах вроде Le Siècle и принадлежность к масонским ложам, зачастую возникшим еще до Французской революции. С 1970-х годов в Le Siècle состояли от трети до половины всех правительственных министров, независимо от партийной принадлежности, а самый пик (72 %) пришелся на годы премьерства Эдуара Балладюра (1993–1995). Система, получившая название пантуфляж (pantouflage[1064]), позволяла госслужащим спокойно проходить туда-сюда через “вращающиеся двери” и занимать хорошие должности в банках и промышленных предприятиях. А сорок крупнейших фирм, в свой черед, объединялись в плотную систему взаимосвязанных правлений: большинство руководителей входили сразу в несколько советов директоров[1065]. Этим выпускникам Национальной школы администрации, так называемым énarques[1066], идея единой европейской валюты казалась неодолимо привлекательной – не в последнюю очередь потому, что в создании европейского центрального банка они видели способ законным образом сдержать растущее экономическое превосходство Германии. Именно это соображение было главной подоплекой Маастрихтского договора. А с точки зрения Германии, валютный союз являлся той ценой, которую приходилось платить за согласие Франции на объединение Германии, – доказательством того, что, как неоднократно повторял канцлер Германии Гельмут Коль, теперь лидеры Германии ставят на первое место Европу, а Германию – только на второе.

Разумеется, и в Британии имелась своя правящая элита. В 1960-х годах журналисты Генри Фэрли и Энтони Сэмпсон ввели в обиход презрительное название, которое дал ей историк А. Дж. П. Тейлор, – “истеблишмент”. И все же, несмотря на крепость старых школьных уз и оксбриджские шарфики, британский правящий класс был намного более разнородным, чем французский. Лучше всего это иллюстрирует состав правительств при Тэтчер в 1980-х годах: во-первых, сама премьер-министр была уроженкой провинциального Линкольншира (пусть и с оксфордской степенью), а во-вторых, в ее кабинете было немало министров еврейского происхождения, из-за чего даже появились анекдоты о “старых эстонцах”. Для Зигмунда Варбурга, чей торговый банк S. G. Warburg (наряду с более старым банком Н. М. Ротшильда) стал рассадником для блестящих “тэтчеритов”, было очевидно, что (как он сказал в 1972 году) “об экономическом и валютном союзе не может и речи быть без политического союза. Кажется, Бисмарк всегда говорил о das Primat der Politik über die Wirtschaft[1067], и сегодня это так же верно, как и в его эпоху”[1068]. В 1980-х годах именно консерваторы смягчили правила для лондонского Сити и положили начало возрождению британского капитализма. Они ратовали за коммерческую интеграцию Европы и, собственно, сами выступили инициаторами принятого в 1986 году “Закона о единой Европе”, снявшего ограничения на торговлю. Однако в поддержке валютного союза они были далеки от единодушия. Даже переходный механизм регулирования валютных курсов шел вразрез с высказыванием Тэтчер о том, что правительства не должны “бодаться с рынком”[1069]. Наряду с подобными экономическими возражениями имелось и политическое. Ни лейбористы, ни консерваторы не желали присоединяться к такой системе, которая требовала от них подчинить макроэкономическую политику Британии Центральному банку Германии. Хотя Вторая мировая война закончилась за 34 года до того, как Тэтчер обосновалась по адресу Даунинг-стрит, 10, память о “той войне” все еще жила. В июле 1990 года министру-консерватору Николасу Ридли пришлось уйти в отставку после того, как он высказал вслух то, о чем многие думали про себя: что планы валютного союза – это не что иное, как “жульничество Германии, которая решила подмять под себя всю Европу”. Журнал Spectator проиллюстрировал интервью, в котором прозвучала эта фраза, карикатурой, на которой Ридли пририсовывал к портрету Коля усы Гитлера.

Тем не менее к середине 1980-х годов уже и управляющий Банком Англии, и Конфедерация британской промышленности (Confederation of British Industry, CBI) призывали Британию вступить в МВК. Больше того, многие считали, что канцлер казначейства Найджел Лосон “ведет” немецкую марку, пытаясь приблизиться к намеченному уровню валютного курса. В июне 1989 года, когда Лосон и министр иностранных дел Джеффри Хау пригрозили уйти в отставку, если Британия не присоединится к МВК, Тэтчер наконец на словах согласилась, хотя потом и откладывала какие-либо действия до октября 1990 года. А в тот момент сторонники МВК так торопились, боясь, как бы Тэтчер не передумала, что толком не продумали центральный валютный курс, при котором Британия будет вступать в МВК. Некоторые евроскептики считали, что этот курс слишком завышен (2,95 немецких марки за 1 фунт). Эта уступка Тэтчер уже не спасла ее. 28 ноября 1990 года, после переворота внутри партии консерваторов, возглавленного сторонниками Европейского союза, Тэтчер на посту премьер-министра сменил бывший канцлер казначейства Джон Мейджор.

Мейджор и его сторонники недооценили решимость своих европейских коллег, спешивших создать валютный – да и политический – союз. Теперь они предлагали переименовать саму организацию в “Европейский союз”, составив и подписав новый основополагающий договор. Британский канцлер казначейства Норман Ламонт вспоминал позднее с явным ужасом: “Пока обсуждались условия Маастрихтского договора, я впервые услышал, как европейские политики открыто и с энтузиазмом выступают за создание единого европейского государства”[1070]. Мейджор тоже отнюдь не был в восторге от происходившего. “Я не хотел, чтобы была единая валюта, – писал он позднее. – Не нравились мне и политические последствия, какие мог повлечь валютный союз”[1071]. Мейджор решил, что Британия подпишет Маастрихтский договор – иначе бы он испортил отношения не только с континентальной Европой, но и с проевропейской фракцией внутри своей же консервативной партии, – но чтобы умиротворить евроскептиков, ему нужно было настоять на отказе Британии от единой валюты и от предложенного участия в Европейской социальной хартии[1072]. Политические ставки были очень высоки. В апреле 1992 года Мейджору предстояло баллотироваться на общих выборах. Другие переговорщики, готовившие Маастрихтский договор, понимали это, но все равно они пришли в замешательство, когда Мейджор и Ламонт представили (по словам последнего) “пространный, обстоятельный и точный документ в полном соответствии с юридической формой, где перечислялись все статьи будущего договора, которые не будут иметь отношения к Соединенному Королевству, причем для альтернативных толкований не было оставлено ни малейшей лазейки”[1073]. Ламонт и Мейджор просто отказались идти на дальнейшие переговоры: либо другие страны принимают условия Британии, то есть отказ от некоторых пунктов, либо Британия не станет ничего подписывать. Дома на эту неуступчивость отреагировали положительно. Заголовок статьи в Daily Telegraph гласил: “Тори [консерваторы] в парламенте радуются успеху Мейджора в Маастрихте”[1074]. 7 ноября 1992 года новый договор был подписан. Французы получили желанное обещание единой валюты; они могли обойтись и без участия Британии (как и без участия Дании, которая тоже оговорила отказ от этого пункта) – лишь бы новая, выросшая в размерах Германия не отступилась от задуманного. А уже через два месяца Мейджор со скрипом (и для многих неожиданно) одержал победу на британских выборах.

Таким образом, МВК представлял собой переходную форму между свободно плавающим курсом валют и единой валютой, которую ввели у себя не все страны – участницы договора, когда она наконец (спустя семь лет) появилась. Между тем от двенадцати национальных центральных банков требовалось держать свои валюты в пределах обозначенных валютных коридоров. Однако к августу 1992 года несколько членов МВК попали в затруднительное положение, и возникли сомнения: справятся ли они с поставленной задачей? К тому времени уже начали ощущаться экономические последствия объединения Германии. В качестве разового подарка по случаю воссоединения страны восточным немцам конвертировали марки ГДР в более крепкую западную немецкую марку по курсу 1:1. В результате в Восточной Германии разом выросли и покупательная способность населения, и денежная масса, но одновременно бóльшая часть восточногерманской промышленности оказалась безнадежно неконкурентоспособной[1075]. Нужны были крупные капиталовложения, чтобы промышленная инфраструктура Востока дотянулась до западных стандартов, а еще требовались крупные суммы на выплату пособий по безработице и другие переводы средств с Запада на Восток. В итоге резко увеличились инвестиции и возросли правительственные расходы, причем немалая часть финансирования осуществлялась за счет кредитов. А это, в свой черед, потянуло вверх цены и зарплаты в Германии.

Угроза германской инфляции выпукло обозначила конфликт между ролями Бундесбанка, какие он играл внутри страны и для всей Европы. С одной стороны, в силу своей правовой ответственности, он выступал защитником покупательной способности немецкой марки, с другой – фактически играл роль якоря МВК. Связанный юридическими обязательствами – противодействовать германской инфляции, – Бундесбанк отреагировал на бум, вызванный объединением страны, повышением своих ключевых процентных ставок при предоставлении кредитов германским банкам. Если до объединения учетная ставка замерла на самом низком показателе в 2,5 %, то затем она неуклонно поднималась и в августе 1992 года достигла пика – 8,5 %. Вторая роль, якоря МВК, явно тревожила Бундесбанк значительно меньше. И это была дурная новость для других членов МВК. К 1990 году большинство из них, включая Соединенное Королевство, Францию и Италию, сняли все ограничения на финансовые потоки, пересекавшие их границы. Получалось, что если они тоже не повысят банковские проценты, то мобильные капиталы переместятся в Германию в поисках большей прибыли. Беда была в том, что в Соединенном Королевстве, Франции и Италии не наблюдалось подъема, сравнимого с тем, что переживала Германия. Напротив, у них экономика сбавляла темпы, а безработица росла. А в Британии в 1991 году даже произошла рецессия.

Катализатор кризиса сработал 2 июня 1992 года, когда датчане большинством голосов на референдуме неожиданно отвергли условия Маастрихтского договора[1076]. 1 июля президент Франсуа Миттеран объявил, что 20 сентября пройдет референдум во Франции[1077]. Если французы тоже проголосуют против, значит, Маастрихтский договор не вступит в силу[1078]. Вскоре опросы общественного мнения показали, что такой результат вполне вероятен[1079]. Эта политическая неопределенность стала дурной новостью для Британии. Пускай Джон Мейджор и слышать не желал о единой валюте, он все же успел вложить в Маастрихтский договор большой политический капитал. И потом, ведь это он был канцлером казначейства, когда Британия подала заявку на вступление в МВК. Меньше всего ему хотелось, чтобы люди усомнились в его приверженности жесткому курсу национальной валюты. И Мейджор, и Ламонт выступили с речами, отрицая даже гипотетическую возможность девальвации фунта[1080]. К их разочарованию, во Франкфурте их позиция не встретила особой поддержки. В течение лета 1992 года официальные представители Бундесбанка четыре раза отпускали пренебрежительные замечания о других валютах МВК, и их слова приводились в прессе[1081]. 10 июня президент Бундесбанка Гельмут Шлезингер, давая интервью, открыто заговорил о возможном пересмотре курсов валют МВК до окончательного перехода к валютному союзу[1082]. Мейджор и Ламонт выразили канцлеру Колю протест, но безрезультатно[1083]. 16 июля на летнем приеме на Даунинг-стрит, 10, а потом и на ужине, устроенном Sunday Times, Мейджор, поддавшись “самообольщению с удальством пополам”, заявил, что лет через пять – десять “фунт стерлингов будет одной из самых крепких валют в мире – возможно, крепче, чем немецкая марка”[1084]. А уже на следующий день Бундесбанк поднял свою учетную ставку – это был законный шаг для обуздания инфляции в Германии, – но одновременно (“неслыханно”, по отзыву Ламонта) представитель Бундесбанка сообщил, что “рыночные силы могут в итоге подтолкнуть более слабые валюты к девальвации”[1085]. 26 августа, стоя на лестнице казначейства на Уайтхолле, Ламонт попытался разогнать малейшую “тень сомнения относительно фунта”, поклявшись “сделать все необходимое” для того, чтобы стерлинг сохранил положение на уровне или выше уровня минимального курса к марке 2,778[1086]. В тот же день Иэн Плендерлейт, исполнительный директор Банка Англии, отвечавший за рынки краткосрочного капитала, пригласил руководителей четырех ведущих банков на Треднидл-стрит, чтобы посвятить их в свой план: укрепить стерлинг, заняв более 7,25 миллиарда фунтов в иностранных валютах, главным образом в немецкой марке (через восемь дней об этом плане было объявлено во всеуслышание)[1087]. И в тот же день, чуть позже, Ламонт, к своему замешательству, прочитал, что, по мнению одного члена правления Бундесбанка, имеется “потенциал для пересмотра курса валют в МВК”[1088]. А через четыре дня в распоряжении агентства Reuter оказалась предварительная копия выступления чиновника Бундесбанка, где говорилось, что от пересмотра валют в МВК много лет отказывались по “репутационным соображениям”. Это был явный намек на то, что больше откладывать этот шаг уже не получится[1089].

Британским политикам, которым передалась коллективная народная память о 1940-х годах, было очевидно, кто главный враг: конечно же, немцы[1090]. В первую неделю сентября Ламонт провел в Бате встречу европейских министров финансов. Возможно, оттого, что встреча проходила в этом типично английском городке, Ламонт решил оказать на Шлезингера максимальное давление. Шлезингера до того разозлили “жалобы” Ламонта, что он пригрозил уйти и, пожалуй, в самом деле ушел бы, если его буквально за руку не удержал бы Тео Вайгель, министр финансов Германии[1091]. “Еще никогда в истории Бундесбанка на нас не давили так, как вы сейчас давите”[1092], – пожаловался в своем выступлении Шлезингер. (“Что ж, – подумал саркастичный Ламонт, – возможно, до этого его жизнь была недостаточно яркой”[1093].) Под конец встречи, когда министры уже расходились, Шлезингер отомстил: он вручил жене Ламонта подарочный футляр, внутри которого лежали тридцать серебряных дойчмарок. (“Должен признаться, – рассказывал позднее Ламонт, – что у меня с языка чуть не сорвались горькие слова про тридцать сребреников”[1094].) Словесная война продолжилась и на следующей неделе: Шлезингер категорически опроверг высказанное Ламонтом мнение о том, что снижение курса немецкой валюты неизбежно[1095]. 15 сентября президент Бундесбанка, давая интервью немецкой финансовой газете Handelsblatt, сказал, что “не исключает того, что даже после пересмотра курса валют и снижения германских процентных ставок перед референдумом во Франции одна или две валюты могут оказаться под давлением”[1096]. Это замечание – лишь в виде косвенной речи, потому что Шлезингер всегда требовал, чтобы у него получали одобрение на прямые цитаты, – вскоре просочилось в интернет. Мейджор безрезультатно добивался, чтобы Шлезингер прервал свой обед и опроверг эти слова, но в итоге появилось лишь сообщение сотрудника Бундесбанка о том, что текст обнародован “без согласия автора”[1097].

Однако, обвиняя во всем немцев, Ламонт неверно определил врага. К 10 сентября немцы уже смирились с необходимостью провести пересмотр валютных курсов в МВК и заодно со снижением процентных ставок в Германии. Но известие об этом не дошло до британского правительства, главным образом (по-видимому) потому, что французский министр финансов Жан-Клод Трише выступил против того, чтобы этот пересмотр состоялся так скоро – накануне французского референдума по вопросу о Маастрихтском договоре. И похоже, Британии не предлагалось ничего лучшего, чем девальвировать свою валюту наряду с Италией. Такой вариант Мейджор отверг, однако после того, как итальянцы в одиночку взялись за дело, давление на фунт лишь усилилось[1098]. Но в то лето под давлением оказались не только валюты МВК. 8 сентября Финляндия отпустила свою валюту в свободное плавание – и та немедленно подешевела на 14 %. На следующий день Центральный банк Швеции поднял ставку по однодневным депозитам до 75 %, чтобы предотвратить девальвацию. Позже он поднял эту ставку до 500 %, но потом сдался[1099]. В США краткосрочные процентные ставки достигли минимального уровня за тридцать лет, и доллар тоже тихо скользил вниз по сравнению с высокодоходной немецкой маркой. Но высокопоставленный чиновник Белого дома, прокомментировавший ситуацию, оказался ближе к истине, чем его коллеги с Даунинг-стрит. “Мы в безнадежном положении, – сказал он, – целиком во власти рынков”[1100]. В этом-то и было все дело: важно не что говорил Шлезингер, – важно, как реагировали на его слова рынки. “Нынешнее поколение работников Банка еще не видело ничего подобного, – заметил один из сотрудников Банка Англии. – Казалось, на нас движется лавина”[1101].

После кризиса британские СМИ ухватились за идею, будто разорение Банка Англии – дело рук одного человека: Джорджа Сороса. Но тем самым они упускали из виду главное, заблуждаясь почти так же сильно, как Мейджор и Ламонт, обвинявшие во всем другого человека – Гельмута Шлезингера[1102]. Одному человеку не под силу вызвать финансовый кризис: его вызывают действия множества людей – и это прекрасно понимал Сорос. Уроженец Венгрии, бежавший от нацизма и получивший образование в Лондонской школе экономики, Сорос создал в 1969 году свой фонд Quantum и группу ассоциированных с ним фондов, имея пять миллионов долларов. К 1992 году он увеличил свой капитал примерно до пяти миллиардов долларов, совершая крупные рискованные финансовые операции, которые приносили соразмерно крупную прибыль. Сорос хорошо знал, что система фиксированных валютных курсов будет испытывать большое напряжение, если в экономической деятельности стран – участниц союза наметятся значительные и стойкие различия. А еще он хорошо понимал, что если его фонд Quantum и группа ассоциированных с ним хедж-фондов начнут жесткую спекуляцию, направленную против той или иной валюты, они ослабят ее, невзирая ни на какие экономические “фундаментальные факторы”. Сорос, гордившийся своим неортодоксальным подходом к экономике, считал, что важнейшую роль на финансовых рынках играет “рефлексивность”. Вот что он сказал, выступая в 1994 году в Массачусетском технологическом институте: “Рефлексивность – это, по сути, двусторонний механизм взаимодействия, в котором действительность помогает формировать мышление участников, а мышление участников помогает формировать действительность”[1103].

Важнее всего то, что в одиночку Сорос мало что мог. “Чаще всего я следую за трендом, – однажды заметил он, – но я все время помню, что я – часть толпы, и высматриваю точки перегиба… Чаще всего тренд побеждает, а ошибки исправляются редко. Лишь в этих случаях можно идти против тренда… [чтобы] оказаться впереди кривой”[1104]. Как мы уже говорили, в 1992 году активы под управлением Quantum оценивались в 5 миллиардов долларов. Международные резервы Банка Англии составляли 44 миллиарда долларов – почти в девять раз больше, а к ним можно было прибавить резервы центральных банков любых других участниц МВК, которые решили бы встать на сторону Британии. Если бы Сорос пошел против Банка Англии в одиночку, он бы обязательно проиграл. С другой стороны, по оценкам Федерального резерва, суточный оборот мировых рынков обмена валюты вырос с 58 миллиардов долларов в 1986 году до 167 миллиардов в 1992-м[1105]. В Economist писали: “Казалось бы солидные резервы британского казначейства оказались ничтожно малы по сравнению с огневой мощью спекулянтов”[1106]. Таким образом, важнейшей задачей Сороса было привлечь как можно больше инвесторов, которые действовали бы на рынке с ним заодно. Добиться этого было нетрудно, потому что Сорос и так входил в сеть инвесторов-единомышленников.

Собственно, разрабатывать операцию Соросу и его партнеру Стэнли Дракенмиллеру помогал Роберт Джонсон из компании Bankers Trust[1107]. Как объяснял Джонсон, решающим моментом было то, что валюты, охваченные МВК, поддерживались в сравнительно узких валютных коридорах: что бы ни случилось, ценность той или иной валюты никак не могла вырасти слишком сильно против марки, и потому спекулянты, продавая фунт без покрытия[1108], даже если бы проиграли, потеряли бы не слишком много. Если же они по итогам торгов выиграют, то сорвут приличный куш: по оценкам Джонсона, понижение в цене могло достигнуть 20 %[1109]. Это обусловливало максимальную заинтересованность игроков. Дракенмиллер, конечно же, был уверен в том, что фунт упадет в цене, но колебался – на какой сумме остановиться? “Ну, раз ты его так любишь…” – коварно сказал Сорос. Он посоветовал Дракенмиллеру “брать быка за рога” – занять столько, сколько разрешается брать для игры на понижение[1110]. В конце концов, по словам Сороса, “соотношение риска и прибыли [было] чрезвычайно заманчивое”, так зачем же сдерживаться?[1111] С нарастающим волнением они с Дракенмиллером принялись занимать фунты – столько фунтов, сколько могли заполучить, – чтобы провернуть самую крупную операцию в своей жизни. Но самое главное, как вспоминал потом Джонсон, – они действовали не в одиночку: “Когда мы забрали все, что могли, я нисколько не сомневался, что борьба началась, [и] знал, что другие люди в банках и контрагенты последуют нашему примеру[1112].

В среду 16 сентября, когда получили широкую известность “неавторизованные” замечания Шлезингера, сделанные им в предыдущий четверг, продажа фунта без покрытия выросла и ускорилась. Ламонт, которому не терпелось поговорить с премьер-министром, тревожно жаловался: “Мы теряем сотни миллионов долларов каждые несколько минут”. Банк Англии тщетно пытался перекрыть отток капиталов[1113]. В 11 часов утра он объявил, что минимальная ссудная ставка будет поднята до 12 %. Через три часа с лишним эту ставку подняли уже до 15 %, но начиная со следующего дня. Подобные отчаянные меры только раззадорили Сороса[1114]. А когда Ламонт объявил, что займет дополнительные 15 миллиардов долларов для защиты стерлинга, Сорос лишь порадовался: “Примерно столько мы и хотели продать”[1115]. Однако до такой суммы он не дошел: ко времени закрытия рынков его портфель составил приблизительно 10 миллиардов долларов. В тот вечер, пока театралы (в том числе и автор этих строк) слушали “Силу судьбы” Верди в Английской национальной опере, Ламонт созвал импровизированную конференцию в центральном дворе казначейства и объявил, что Соединенное Королевство “приостанавливает” свое участие в МВК[1116]. В тот же день и лира, несмотря на ранее проведенную официальную девальвацию, оказалась совершенно вытеснена на обочину[1117].

О том, что Джордж Сорос является узловым центром большой и могущественной сети, неоднократно заявляли конспирологи. В одном торопливо написанном сочинении говорилось, будто он “является видимой частью обширной и гнусной тайной сети частных финансовых интересов, управляют которой самые влиятельные аристократические и королевские семьи Европы. Ее средоточие – британская династия Виндзоров… она построена на обломках, оставшихся от Британской империи после Второй мировой войны”. Эта сеть тянется будто бы от самой королевы и от Ротшильдов вплоть до “беглого подследственного спекулянта Марка Рича – торговца металлами и промтоварами из швейцарского Цуга и Тель-Авива, до подпольного израильского торговца оружием и промтоварами Шауля Айзенберга и «Грязного Рафи» Эйтана”[1118]. Все это чушь. Настоящая сеть, к которой действительно принадлежит Сорос, – та “более обширная и более сложная экономическая паутина”, о которой он сам говорил в интервью, – это сеть хедж-фондов, цель которых – зарабатывать деньги сходными способами[1119]. Дракенмиллер говорил: “Мы всерьез вступили в борьбу – и не отступались, били лапами, как заяц из рекламы Energizer… Если у кого-то мозги на месте, разве он станет приставать к своему дилеру с вопросом: «Что, черт возьми, происходит?» А я знаю, люди говорят: «Это все Quantum»”. С некоторыми – в частности с Луисом Бэконом – Сорос и Дракенмиллер делились информацией по телефону. Участвовали в игре и другие управляющие хедж-фондами – Брюс Ковнер и Пол Тюдор Джонс. Телепатия здесь не требовалась.



Поделиться книгой:

На главную
Назад