Дюлино возбуждение имело свои причины: утром из Будапешта пришла телеграмма, в которой сообщалось, что Балаж Тордаи прибудет к завтрашней репетиции. Спохватившись, Дюла заторопился в театр, где ему предстояло оповестить публику о том, что «моряку не страшна ни любовь, ни волна». По дороге он окончательно решил, что завтра произнесет:
устало и с болью, а там будь что будет. Скорее всего, Тордаи разнесет его в пух и прах.
О Тордаи рассказывали всякие ужасы. Все знали: если что-то придется ему не по душе, он крушит все вокруг прямо на репетиции. Для богатыря Тордаи не существовало никаких авторитетов. Одна из легенд гласила, будто однажды он швырнул со сцены в зал изящный барочный стул. В зале в это время, надо сказать, находился господин попечитель театров. Стул разлетелся на части, попечитель в негодовании удалился, а Тордаи продолжал репетировать как ни в чем не бывало.
Приезда Тордаи боялся не только Дюла — в страхе пребывала вся труппа. Те, кто знал его лично, по десять-пятнадцать раз проигрывали каждую сцену, чтоб к приезду Тордаи все шло как по маслу. Знавшие его понаслышке и уважавшие заочно готовились к худшему, не сомневаясь, что мэтр наорет на них и смешает с грязью. Дюла без конца прокручивал в уме возможные варианты встречи. Ни один из них не сулил ему ничего хорошего. Его мучил вопрос: как быть, если Балаж Тордаи вдруг возьмет да и обругает его скотиной. Юноша прикидывал, посмеет ли он поставить мэтра на место. В конце концов он решил в случае чего сказать так: «Мэтр, я знаю, вы — великий актер, а я — никто, но в таком тоне со мной разговаривать нельзя».
На следующее утро, по дороге на знаменательную репетицию, Дюла встретил Аннушку. Он не видел ее очень давно, разве что издали, мельком, потому что девушка, а точнее, юная дама, всегда глядела сквозь него, не замечая. Однако в это морозное декабрьское утро все было по-другому.
Дюла шел в театр, по-прежнему размышляя о предстоящей встрече с Тордаи, и вдруг в двух шагах от него возникла Аннушкина фигурка. Совсем юная и хрупкая — в точности такая же, как тогда, у качелей, только платье было черным и шляпка тоже. Она вышла из дверей токарной мастерской и, спускаясь по лестнице, встретилась глазами с Дюлой. На этот раз она не отвернулась. Юноша смущенно и неуверенно приподнял шляпу.
— Добрый день.
— Добрый день, — ответила Аннушка и протянула ему руку.
Дюле бросилась в глаза черная перчатка, похожая на печальную черную птицу.
— Что случилось? Вы в трауре? — спросил он, ободренный ласковым приветствием.
— Да. По мужу.
Она была бледна, но, пожалуй, красивее, чем когда-либо.
— Вы знали, что я замужем?
— Да. А когда… когда же это случилось?..
— Два месяца назад… В Карпатах. А забрали его три месяца назад. Не успел добраться, и вот…
Она опустила глаза, чтобы скрыть от Дюлы набежавшие слезы.
Дюла знал, что в таких случаях полагается выражать сочувствие, но подходящие слова упорно не шли на ум. В конце концов он с трудом выдавил из себя:
— Бедняга.
Черные ресницы взлетели вверх. Слез уже не было, в глазах остался лишь хорошо знакомый Дюле детский испуг.
— Вам жалко его? — спросила девочка-вдова.
— Да.
— Ему было двадцать девять.
— О…
— Он был лейтенантом…
— А вам… сколько вам сейчас лет, Аннушка? — вырвалось у Дюлы как-то само собой.
— Девятнадцать исполнилось.
— Значит, замуж вы вышли в шестнадцать?
— Да. Нам дали разрешение.
— Господи. И вы очень его любили?
Дюла сам испугался своего вопроса. Но Аннушка словно не заметила его бестактности.
— Очень. Он был такой красивый. А теперь он мертвый.
— Страшная штука война…
— Да, страшная. А вас не взяли в солдаты?
— Хотели взять. Да вот сердце оказалось плохое.
— Сердце?
— Да.
— А… а… теперь вы чем занимаетесь? — слегка покраснев, спросила она. С каждым ее словом Дюла пьянел все сильнее. Шесть прожитых лет обратились в прах, он снова стоял в том самом саду, все еще длилась та волшебная минута, когда он впервые ее увидел.
— Я готовлюсь к своей первой настоящей роли, — негромко и взволнованно ответил он.
— Что это за роль?
— В «Трагедии человека»… Я играю Раба. Знаете, того, что говорит: «Мильоны ради одного!»
— Да, мы учили это в школе… Мне нельзя ходить в театр. Из-за траура. А то я пришла бы посмотреть.
Это было так удивительно, что Дюла буквально задохнулся от счастья. Выходит, он ей небезразличен? Быть может, она не забыла той встречи на мосту?
— А что вы делали в мастерской? — спросил Дюла, изо всех сил стараясь не выдать своего волнения.
— Валик для белья отдала в починку.
— А-а-а…
— Там какой-то винтик сломался…
— Понятно.
— Господин Скитовски очень хороший токарь.
Аннушка тяжело вздохнула, словно исчерпав все, что могла сказать о своей жизни — от погибшего мужа до сломанного валика. Они помолчали. Потом Аннушка протянула Дюле руку.
— До свидания, — тихо проговорила она, и Дюла жадно вдохнул облачко пара, возникшее у ее губ.
— До свидания. — Он снова склонился над черной перчаткой, и ему показалось, будто нежная маленькая рука не хочет отпускать его руку, словно ищет в ней убежища. Было это или не было? Нет, невероятно. Дюла неотрывно смотрел Аннушке вслед. Она шла точно так же, как тогда, — надменная, неприступная и все же чуть-чуть кокетливая. Дойдя до угла, она вроде бы на минуту обернулась, а может, и нет, может, и это ему только показалось. Пошел снег, снежинки кружились, морочили голову, не давая ничего разглядеть.
Репетиция начиналась в девять. Актеры явились минута в минуту. Балаж Тордаи был на месте уже без четверти девять. Пальто, шляпу и шарф он оставил внизу, в гардеробе, хотя в театре было очень холодно. Актеры вынуждены были последовать его примеру. Разделись даже те, кто за все время репетиций не снимал пальто ни разу.
Каждое слово, каждый жест великого актера казались Дюле загадочными и необычными. Стоя в отдалении, он наблюдал, как тот дает советы, делает замечания насчет декораций. Его костюм, рубашка, ботинки были совсем непохожи на ту одежду, которую Дюла привык видеть на окружающих, от них веяло какой-то другой жизнью. Изысканная простота и изящество Тордаи поразили Дюлино воображение. Юноша наблюдал за актером с завистью и восхищением, отмечая про себя каждый его жест, каждый повелительный взгляд, и чувствовал, что постепенно до него доходит истинный смысл пьесы. С упоением внимал он метким замечаниям Тордаи, разъяснявшего актерам, в чем состоит их задача.
— Я попросил бы Господа Бога, — закинув голову, говорил он, обращаясь к актеру, чей голос доносился с колосников, — не орать так громко. Господь только что закончил Творение, он пока еще не знает, что из человека выйдет.
После первой же репетиции Тордаи завоевал всеобщее признание. Теперь Дюла точно знал, что, доведись ему еще раз встретиться с Аннушкой, он стал бы вести себя так же, как Тордаи. И тут же представлял себя идущим подле юной вдовы по заснеженной аллее в непринужденной и остроумной беседе.
Когда подошел черед египетской картины, приемные родители застыли в неподвижности, не сводя глаз со сцены. Прозвучали последние слова, Дюла рухнул на землю и пополз к трону фараона. Он играл того Раба, который предстал его воображению морозной декабрьской ночью. Когда действие кончилось и Раба уволокли со сцены, ни сам Дюла, ни «отцы» не знали, хорошо он сыграл или плохо.
— Вернитесь-ка на минутку, сынок! — послышался голос Тордаи.
Дюла, пошатываясь, вернулся на сцену. Дядюшка Али, Хермуш и господин Шулек замерли в ожидании. Сперва на сцене стояла тишина, потом скрипнули подмостки, и глазам юноши предстал Балаж Тордаи в костюме Люцифера. Неторопливо подойдя к Дюле, он положил руку ему на плечо.
— Я хотел бы в перерыве поговорить с вами. Мне понравилось то, что вы сделали. — С этими словами он шутливо вытолкал Дюлу со сцены, чтобы продолжить репетицию.
Приемные родители тотчас же окружили ошалевшего Дюлу и расцеловали его в обе щеки. Репетиция шла своим чередом, но актеры нет-нет да и поглядывали на Коржика. Бывший мальчик на побегушках стал центром всеобщего внимания. Понять это было тем более трудно, что игра его никому не понравилась. Режиссер собрался было заставить его повторить всю сцену, но воздержался — похвала Тордаи кое-что значила. По мнению актеров, такой текст не мог быть прочитан без «завываний», а Дюла сделал из него нечто совершенно противоположное.
После афинской картины режиссер объявил перерыв. Дюла пробрался к Балажу Тордаи, но подойти к нему не осмелился.
Актер заметил Дюлу, стоявшего в сторонке с сигаретой, и поманил его. Дюла подошел, Тордаи взял его за руку и повел за собою на сцену. Теперь там горела всего одна лампочка, рабочие передвигали декорации. Тордаи остановился в углу, возле бочки с водой. Дюла сунул сигарету в карман.
— Как вас зовут, сынок?
— Дюла Торш.
— Подходящее имя. Звучит. Дюла Торш. А скажите-ка мне, как это у вас хватило храбрости сыграть Раба именно так, а не иначе?
— По-моему, так нужно. Таким я его вижу.
— Вот и славно. Постарайтесь на премьере сыграть так же.
— Хорошо.
— У вас не только имя подходящее, но и голос. Занятный тембр. И в манере тоже есть что-то, что мне очень нравится, только я еще не понял, что именно.
С этими словами он окунул в бочку огромную губку, потом вытащил ее и стал смотреть, как с нее стекает вода. Стоявший поблизости пожарный явно боролся с собой, не зная, выговорить ли актеру за нарушение правил. В конце концов театрал одержал в его душе победу над пожарным, и он тактично отвернулся, давая мэтру наиграться вволю.
— Давайте пообедаем вместе, и вы мне расскажете о себе. Вы меня заинтересовали. — Он оставил губку в покое и отправился осматривать декорации.
Обедали они в гостинице «Тиса». За столиком сидели вдвоем. Тордаи бесцеремонно отсылал всех, пытавшихся к ним пристроиться. «После обеда», — говорил он и тут же отворачивался. Он слушал Дюлу. За окном валил снег, в густой пелене мелькали фигурки людей, похожие на забавных нелепых зверюшек, перетаскивающих на плечах снежные холмики. Дюла рассказывал Тордаи свою жизнь, всю подряд, все, что приходило на ум. Тордаи внимательно слушал. Когда Дюла добрался до событий последних дней, актер прервал его.
— Вот что я вам скажу, сынок. Я заберу вас с собой в Пешт и определю в Институт театрального искусства. Если захотите — станете настоящим актером. Пока можно поработать статистом, а то и просто носильщиком на Восточном вокзале. Несколько раз в неделю будете столоваться бесплатно в кафе Бранковича. Словом, проживете. Ну, поголодаете до окончания курса, зато потом завоюете мир.
Он протянул Дюле руку.
— Подумайте на досуге, сынок! В вашем распоряжении несколько дней — пока я не уехал из Сегеда. Посоветуйтесь с «отцами». Всего хорошего!
Он отвернулся от юноши, словно забыв о его существовании, и уставился в снежную мглу.
Встреча
К институтской жизни Дюла привыкал с трудом. В первый же день, придя с Тордаи в секретариат, он почувствовал, что все это не для него. Он побаивался студентов, с веселым шумом и пением носившихся по лестницам. Все вокруг казалось ему чужим, непривычно огромным. Когда кто-нибудь из учителей отменял занятие, Дюла спешил удрать подальше от подначек и розыгрышей своих однокашников. Уходил он чаще всего к музею, садился на ступени или бродил по саду, читая на ходу. В кафе господина Бранковича ему тоже было не по себе, всегда хотелось поскорее поесть и уйти. Жил он недалеко от института, у сапожника Йожефа Тапаи. Сапожник не брал с юноши платы за жилье, довольствуясь билетами в театр, которыми Дюла снабжал всех членов хозяйской семьи. Сам Тапаи, его жена и дочь были страстными поклонниками искусства; они частенько вытаскивали Дюлу из его крошечной каморки и зазывали к себе, требуя рассказов о театральной жизни. У институтских девиц Дюла пользовался огромным успехом. Их привлекала его суровость, замкнутость и даже грубоватая манера решительно отвергать все и всяческие попытки сближения. А больше всего интриговало Дюлиных однокашников то, что его часто видели в обществе Тордаи. Мэтр любил, чтобы Дюла провожал его в театр после занятий. Не реже раза в месяц они ужинали вместе в «Нью-Йорке». Это были удивительные вечера.
— Ну что, молодой человек, нравится ли вам учиться на комедианта? — спрашивал Тордаи со свойственной ему иронией.
Первое время Дюла не знал, как ответить, но постепенно привык к манере наставника и понял, что стоит за этим вопросом. На третьем курсе он уже не сомневался, что нет на свете лучшего занятия, чем комедиантство.
— Наш путь, молодой человек, не имеет конца. И это прекрасно. Вот поработаю еще лет пятнадцать-двадцать — и, может, в один прекрасный день сыграю так, что сам останусь доволен.
Дюла понимал неудовлетворенность Тордаи. Ему нравилось, что тот вечно неспокоен и возбужден. Тордаи со всеми разговаривал одинаково: что с учениками, что с директором Национального театра. Все знали, что вежлив он только с бездарностями. Тем, кто был ему по душе, предназначался иронический тон.
— Как по-вашему, молодой человек, — обратился он к Дюле как-то во время занятий, — стихи Петефи отличаются от стихов Яноша Вераи Хазаффи?
— Да… — пролепетал Дюла.
— Тогда почему вы не чувствуете горечи в его словах? Разве «Чернильница» — анекдот, который можно рассказывать с веселой миной?
Никогда и никому он не показывал, как следует играть. Всякое подражание вызывало у него непреодолимое отвращение.
— Вот когда сцену огородят решеткой и мы станем разыгрывать «Гамлета», подпрыгивая и щелкая орешки, тогда я покажу вам, как это делается, — сердито отвечал он на просьбу показать какой-нибудь жест или интонацию.
Дюла не мог забыть сегедской «Трагедии человека». Перед глазами все время возникала одна и та же сцена. Это было сразу после спектакля в пользу семей погибших воинов. В гардеробе внезапно появился Тордаи в костюме Люцифера, черноволосый, с горящими глазами. Он почти ничего не делал со своим лицом перед началом спектакля, и тем не менее от его облика, от змеиной мудрости в глазах драл мороз по коже.
— Нынче вечером, молодой человек, нам с вами довелось видеть настоящее чудо. Такого потрясения я еще никогда не испытывал. Я говорю об апостоле Петре Шандора Йоо. Запомните этого актера с оторванным подбородком, молодой человек. Запомните на всю жизнь. Ибо сегодня он сделал то, что под силу только самым великим. Я завидую ему.
Дюла смотрел на Тордаи во все глаза. Актер продолжал:
— А знаете, почему он научился хватать звезды с неба? Потому, что мир рухнул ему на плечи и теперь он вынужден волочь его на себе.
Юноша не понял этих слов, хотя Шандор Йоо поразил его самого, особенно тем, что на репетициях заметно шепелявил, а сегодня то ли не шепелявил, то ли Дюла этого не заметил.
Никаких особых творческих планов у Дюлы не было. Театр дал ему убежище, этот красочный мир манил его, однако долгое время у него и в мыслях не было становиться актером. Он был рад, когда директор ввел его в хор и приблизил тем самым к актерской компании, но настоящей тяги к «комедиантству» это не пробудило. В мастерской он чувствовал себя ничуть не хуже, чем на сцене. Институт, учеба, перспективы — все это мало его интересовало. Ему было лестно, что его Раб понравился знаменитому Балажу Тордаи, но в общем-то он предпочел бы остаться в Сегеде. Он не помышлял о ролях более значительных, чем роль Раба. Похвала Тордаи обрадовала его, но мысль о пештском институте отнюдь не казалась привлекательной.
«Родителям» Дюла ничего не говорил до самого последнего дня. Вечером, накануне отъезда Тордаи, они не пошли в корчму, а остались дома — у жены Хермуша был день рождения. Дюла почувствовал, что больше молчать не в силах.
Стол был украшен белыми искусственными цветами, позаимствованными из бутафорской. Изобретательный господин Шулек окропил их какими-то духами. Мужчины — теперь уже и Дюла — играли в карты, госпожа Хермуш сидела подле мужа, положив свежезавитую голову на узкое, покатое плечо.
Перед очередной сдачей Дюла разрушил идиллию. Сжимая в руке засаленную колоду, он поведал приемным родителям обо всем — о том, что Тордаи намерен завтра забрать его с собой, об институте, о Пеште. Напоследок он признался, что хочет остаться.
Первым пришел в себя дядюшка Али.
— Слава богу, что рассказал. Останься ты в Сегеде, я бы себе в жизни не простил. Сынок, да ведь это… ну вот как если бы меня позвали на океанский пароход и сказали: «Синьор Али, пожалуйте в кругосветное путешествие». Так неужто же дома оставаться?
Дюлины возражения были немедленно прерваны господином Шулеком: