Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Был однажды такой театр - Миклош Дярфаш на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ну и свинья же вы, господин маркграф! Уж не думаете ли вы, что мы трое такие же свиньи?

Хермуш, не говоря ни слова, приступил к делу. Пошептавшись с женой, он взял сумку, оклеенную карточками всевозможных заграничных отелей, и удалился. Эти карточки дядюшка Али получал от швейцара Англо-Венгерского банка, которого неоднократно тайком проводил на спектакли.

Хермуш ухитрился запихать в этот саквояж кучу движимого имущества. Остальные «родители» тут же подключились к сборам. Госпожа Хермуш, напевая себе под нос любимые опереточные мелодии, села штопать Дюлины носки и чинить рубашки. Мужчины, занятые каждый своим делом, время от времени ей подтягивали. Комната была полна пара — господин Шулек стирал Дюлины вещички в жестяной кастрюле, стоявшей прямо на печке, и развешивал их на резной китайской ширме. Дядюшка Али орудовал утюгом, попутно рисуя Дюле картины его будущей жизни, внушая, что из него запросто может выйти великий актер, знаменитый на всю страну. А то ведь есть и такие, что протрубят всю жизнь в каком-нибудь захолустном театришке, а потом их и вовсе выкинут на свалку.

Сборы длились до самого утра. «Родители», сменяя друг друга, непрерывно разворачивали перед Дюлой панораму блестящего будущего, а если они почему-либо замолкали, тишину тут же прерывал скрипучий голос госпожи Хермуш. Под утро Дюла задремал на старом диванчике с бордовой бахромой. Его заботливо укрыли одеялом и продолжали заниматься приготовлениями.

Дюла проснулся около восьми и понял, что ему не остается ничего другого, как покориться. Он не смел сказать, что боится уезжать так далеко от матушки. Такой аргумент прозвучал бы смешно: ведь они больше шести лет не видели друг друга. А письма можно с тем же успехом посылать и из Пешта. Однако Дюла странным образом привык именно к этому расстоянию в тридцать километров. В Сегеде он мог представлять себе, будто просто утром ушел из Надьвашархея на работу. Ему казалось, что с каждым новым километром ниточка, связующая его с матушкой, становится все тоньше. Была еще одна причина… Но уж в этом-то он никак не мог сознаться приемным отцам. Он не сказал им даже о встрече с Аннушкой. То давнее, детское чувство не прошло до сих пор. Вспоминая последнюю встречу, он все больше укреплялся в мысли, что Аннушка действительно сжала его руку, словно не хотела выпускать. И не будь он таким рохлей, непременно сказал бы ей, что будет любить ее всю свою жизнь… «Ну да ладно, — утешал он себя, — может, оно и к лучшему. Вот стану в самом деле большим актером, тогда и приеду за ней и…» — И тут же пугался собственных мыслей: а что, если он не справится с учебой, если окажется, что никаких способностей у него нет и не было?

«Родители» не выносили чувствительных сцен. Господин Шулек сунул саквояж под мышку, после чего все трое отправились в театр, чтобы сообщить руководству о переменах в Коржиковой судьбе. Такач был в курсе дела, Тордаи как-то в разговоре упомянул, что хотел бы забрать юношу с собой. Дюла видел, что на него смотрят с завистью, первый актер труппы — и тот завидовал, хоть и похлопывал его снисходительно по плечу, желая всяческих успехов.

Одолжив у сына коменданта самодельные саночки, они поставили на них саквояж и отправились в гостиницу. Тордаи там не оказалось. Швейцар не мог сказать, вернется он или нет — во всяком случае, счета уже были оплачены, а чемоданы отправлены на вокзал. До поезда оставалась масса времени, «родители» не знали, что теперь делать и где искать Тордаи. В конце концов решили идти на вокзал и ждать его там.

К общему изумлению, Тордаи обнаружился в третьеразрядном вокзальном ресторанчике. Перед ним стоял стакан с ромом. Актер быстро писал что-то, склонившись над столиком, покрытым пестрой салфеткой, не обращая ни малейшего внимания на шум и грохот вокруг. Друзья почтительно остановились в сторонке. Тордаи продолжал писать, не замечая их. Тогда они вытолкнули вперед Дюлу. Юноша робко приблизился к столику.

— Доброе утро, мэтр.

Тордаи поднял голову.

— А, пришли! — сказал он. — Вот и хорошо. В одиннадцать пятьдесят будьте на перроне! Встретимся у вагона.

С этими словами он вновь углубился в рукопись и, казалось, напрочь забыл о своем протеже.

Ровно в одиннадцать пятьдесят он был на месте, поочередно пожал руки всем трем Дюлиным «отцам» и вошел вместе с Дюлой в купе II класса будапештского скорого. Поезд тронулся. Дюла стоял у окна и смотрел на топтавшуюся среди путей неразлучную троицу. «Отцы» махали ему вслед и казались удивительно беспомощными. Снег валил огромными хлопьями, чуть не с ладонь величиной. Рваные хлопья приходили в неистовство от малейшего дуновения ветра. Три маленькие фигурки постепенно таяли в этом бешеном танце.

Дюла попросил у Тордаи позволения на минуту опустить оконное стекло и высунулся наружу. Поезд постукивал, набирая ход. Ветер моментально залепил лицо снегом. Вглядываясь в исчезающие за снежной завесой фигурки, он все яснее чувствовал, что уехал напрасно. С тоской смотрел он в ту сторону, где осталась неразлучная троица, но видел лишь бесконечную белизну, окутавшую небо и землю.

Эти воспоминания с необычайной остротой охватили его именно теперь, когда он, опустив голову, брел за гробом Тордаи в ряду других студентов театрального института. Процессия направлялась к кладбищу Керепеши. Весь путь от Национального театра до Восточного вокзала был запружен траурной толпой. Гражданская панихида проходила в Национальном театре. Выступали многие, среди прочих — даже нарком. Потом гроб водрузили на катафалк…

Все это было восьмого апреля 1919 года. Накануне состоялись выборы. Тревоги и волнения предыдущих дней придавали похоронам особую торжественность. В это ясное, насквозь высвеченное солнцем весеннее утро даже смерть казалась возвышенной и прекрасной. Хмельной воздух революционных дней, буйный, неукротимый апрель, сообщения о народных победах вызывали странную уверенность в том, что Тордаи уходит в бессмертие.

Смерть Тордаи — он умер в одночасье, от паралича сердца — повергла Дюлу в глубокое отчаяние. Он никак не мог смириться с возмутительной несправедливостью: почему великий художник должен был умереть ни с того ни с сего, без всякого разумного объяснения, из-за какой-то нелепой ошибки в организме? Он злился на Тордаи, сказавшего как-то в ресторане «Нью-Йорк», что лишь теперь, приближаясь к пятидесяти, он, кажется, начинает понимать что-то в своем ремесле. В ушах до сих пор стояли слова: «Мне бы продержаться еще годков пятнадцать-двадцать, тогда я, может, сыграю так, что останусь доволен собой». Он не сдержал слова, не стал ждать и пятнадцати лет. Временами Дюле начинало казаться, что смерть Тордаи — не более чем каприз. Просто в один прекрасный момент он взял и решил все бросить. Невзирая на всю свою боль, Дюла не мог не завидовать этой надменной, элегантной, почти издевательской смерти. Собственный порок сердца предстал перед ним в совершенно новом свете — он давал возможность когда-нибудь последовать примеру учителя.

И без того нелегкий день завершился еще одним потрясением. Дюла сидел в кафе Бранковича, пил бесплатный кофе и жевал хлеб (после установления пролетарской диктатуры порция увеличилась втрое). Подняв голову, он увидел, что к нему направляется господин Пери, известный театральный агент, при советской власти занявшийся проведением культурных мероприятий.

— Торш, вы должны завтра поехать в Надьвашархей. Покойный господин Тордаи говорил мне, что вы оттуда родом. Актеры Национального театра дают для вашархейских рабочих концерт. Вы, говорят, много стихов Ади знаете. Получите пятьдесят крон за выступление, ну и на дорожные расходы, разумеется. Все — за государственный счет. В восемь утра у касс на Восточном вокзале. С институтским начальством я договорился.

На ходу произнеся свою тираду, господин Пери удалился, не дожидаясь ответа. Это можно было понять — любой студент был бы в восторге от свалившейся с неба удачи. Поэтому господин Пери и не стал тратить своего драгоценного времени на переговоры.

Дюла не успел ответить ни да, ни нет. У него было такое чувство, будто господин Пери сунул ему под нос его родной город, покинутый дом почти так же, как господин Бранкович — чашечку кофе. В тринадцать лет он поклялся, что не вернется в Надьвашархей, пока не умрет отец. Временами его начинало безумно тянуть домой, к матушке, но обида и оскорбленная гордость всегда перетягивали тоску по дому. Из матушкиных писем он знал, что отец не желает о нем слышать и раз и навсегда запретил ей думать о встрече. Поэтому чем сильнее тянуло Дюлу в Надьвашархей, тем безжалостнее давил он в себе это чувство. Однако на этот раз возможность попасть домой была не плодом мечтаний, а реальностью, представшей в виде предложения делового человека. Мысль эта захватила Дюлу. Все, что казалось давно похороненным на дне души, внезапно ожило, вырвалось на поверхность, девять прошедших лет взяли за горло, призывая к ответу. В последнее время печальное матушкино лицо стало как-то стираться, исчезать из памяти, а тут вдруг встало перед глазами со всей отчетливостью, как будто скрипучий голос господина Пери содрал кору времени. Сколько же она выстрадала за эти девять лет! В письмах она никогда не жаловалась, больше того, иногда ему казалось, что постоянное смирение и покорность судьбе со временем превратились в некое подобие счастья. О Дюлином отце она никогда не писала ни слова, словно его и не было на свете. Не жаловалась даже на то, что лишена возможности видеть сына. Дюлой она постоянно гордилась. Сперва — тем, что его взяли в театр столяром, потом тем, что он дослужился до хориста, и, наконец, тем, что он стал студентом театрального института.

Совесть начала грызть Дюлу с той самой минуты, когда шумный господин Пери оставил его наедине с самим собой. Приглашение в Надьвашархей было ударом ниже пояса, оно разом положило конец ставшему привычкой равнодушию. Дюле страстно захотелось обнять матушку, которую он не видел с детства, с которой ему теперь предстояло встретиться совсем уже взрослым человеком. Взволнованный до предела, вскочил он со стула, на ходу пробормотав слова благодарности старшему официанту, дядюшке Кальману, и нырнул в теплый апрельский вечер.

Погода стояла удивительная. Дюла расстегнул пиджак и отправился бродить по городу. Домой идти он не мог. Ему чудилось, будто следом за ним бесшумно бродит Тордаи и тоже обвиняет его в неблагодарности. А может, он и вправду неблагодарный? Может, он никого и не любил по-настоящему? Даже Хермуша, господина Шулека, дядюшку Али? Даже Тордаи? Даже матушку? Он не смел ответить себе на этот вопрос. Как утопающий за соломинку, уцепился он за мысль об отце. Да, как ни странно, именно это — единственная твердая опора в его жизни. Он ненавидел отца. Эта ненависть была стержнем его души, все прочие чувства были производными от нее.

Незаметно для самого себя он оказался в Городском парке. Там было довольно пустынно. Временами где-нибудь поблизости раздавались шаги полицейского или красногвардейца, проходили, оживленно беседуя, рабочие. Наверху, в ветвях, шумели, охотясь за жуками, дрозды. Дюла брел по аллее, перебирая в уме многочисленные свидетельства своей безответственности, и никак не мог успокоиться. Призвав самого себя к ответу, он вспомнил, что за последнее время написал приемным родителям самое большее десять писем, хотя раньше недели не проходило, чтобы он не отправил в Сегед подробнейшего отчета о своем существовании. Потом он подумал о своих отношениях с Тордаи. Можно ли назвать его поведение неблагодарностью? Тордаи он был обязан тем, что для него сделали исключение, приняли в институт с четырьмя классами, простили пропущенное полугодие. Благодаря Тордаи он пользовался разными льготами, и все кому не лень пророчили ему большое будущее. И на все это у него был один невысказанный ответ: ладно, может, я и стану большим актером. Пускай так, вытерплю и это. Призвание? Ну как же, очень красивое слово.

В конце концов он пришел к убеждению, что был безжалостен по отношению ко всем, и к матушке тоже. А может, даже и к Аннушке — ведь в то декабрьское утро она дала ему понять робким жестом, что не хочет с ним расставаться, а он предпочел не замечать этого порыва.

Его охватила усталость. Он присел отдохнуть на скамью возле замка Вайдахуняд и постепенно успокоился. Глупости все это. А если и нет — разве он виноват, что он такой, какой есть? Жизнь движется по некоему заведенному порядку. Человеку не остается ничего иного, как его поддерживать. Задумчиво вглядываясь в темноту, он окончательно решил прийти завтра утром к кассам Восточного вокзала. Мягкий апрельский ветерок погладил несчастного одинокого юношу по щеке, словно ласковая материнская рука, и усталый студент незаметно задремал в том самом уголке Городского парка, где накануне пели и плясали городские рабочие, празднуя первые свободные выборы.

В Надьвашархей прибыли к полудню. Повсюду висели огромные афиши из оберточной бумаги. Пестрые строки возглашали:

КОНЦЕРТ ДЛЯ ВСЕХ ЖЕЛАЮЩИХ! УЧАСТВУЮТ ЗНАМЕНИТЫЕ СТОЛИЧНЫЕ АКТЕРЫ! СЕГОДНЯ В ЧЕТЫРЕ, В ЛЕТНЕМ ТЕАТРЕ! ДА ЗДРАВСТВУЕТ ДИКТАТУРА ПРОЛЕТАРИАТА! ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!

В импровизированную труппу вошли актеры из самых разных театров. Ехали в третьем классе и вели себя шумно, даже для актеров. Спорили о революции, о пролетарской власти. Актрисы помоложе напевали новые марши. Кто-то всю дорогу бренчал на гитаре мелодии из «Риголетто». Знаменитый оперный певец Менделени и старый актер Театра комедии Гонда едва не сцепились, поспорив о том, кто такой пролетарий.

— Пролетарий — это рабочий, — трубным голосом провозглашал Менделени. Вот актер, к примеру, не рабочий. А кочегар в пароходной топке — рабочий. Он потеет, надрывается с утра до ночи, в кожу въедается угольная пыль. А я сижу себе на палубе и курю сигару. Значит, я не рабочий. Это он дышит угольной пылью, на его долю выпадает адская жара, а я прохлаждаюсь на морском ветерке. Рабочий — это тот, кто ест ячневую крупу и хлеб с отрубями. Тот, кто живет в подвале. Вот он-то и есть рабочий. Он-то и есть пролетарий. А я — не пролетарий. И врач — не пролетарий, и учитель — не пролетарий. Умственного труда не бывает. А тот, кто с этим спорит, либо попросту врет, либо примазывается к пролетарской диктатуре.

Гонда в ответ заорал на весь вагон, словно выступая на митинге:

— Учтите: все мы — пролетарии! Актер, врач, профессор, священник — все пролетарии. Даже не пролетарии, а рабочие! Директор банка, помещик — это другое дело, это не пролетарии. Или фабрикант, к примеру. А вот торговец — опять-таки пролетарий. И мы, актеры, такие же пролетарии, как тот кочегар, нам тоже дай бог как достается. Только наши рожи уродует не угольная пыль, а грим да краска.

Этот спор, едва не кончившийся потасовкой, какое-то время занимал Дюлу, заставив ненадолго забыть о предстоящей встрече. Пестрые реплики, похожие на надувные мячи, отвлекли его от главного вопроса: что будет, если он встретится с отцом лицом к лицу?

Он ломал над этим голову всю дорогу и в конце концов решил не обращать на отца внимания. Если он окажется дома, Дюла возьмет матушку за руку и уведет в театральный сад, там они проговорят до самого спектакля. Потом она пойдет с ним вместе в театр — пусть послушает, как он читает стихи. После окончания они встретятся снова и не расстанутся до самого его отъезда. Если же отец попробует воспротивиться — что ж, придется применить силу. Будь что будет. При мысли о том, что может произойти, если отец осмелится поднять на него руку, у Дюлы помутилось в голове. Отец виделся ему диким зверем, хищником. Опасным зверем, которого сегодня следовало во что бы то ни стало укротить. Да, всего лишь укротить, но так, чтобы урока хватило ему на всю жизнь, чтоб он узнал наконец чувство стыда. С такими мыслями шел Дюла по обсаженной акациями улице Петефи к дому № 26. У зеленой калитки он остановился, положив руку на узкий засов.

Калитка была заперта. Дюла подергал шнурок звонка. Проржавевший жестяной колокольчик тявкнул два-три раза, словно старый пес, странный звук разнесся по саду и замер в полуденной тишине. Дюла вцепился обеими руками в калитку, пытаясь уловить, что происходит внутри. Секунду спустя скрипнуло крыльцо, потом зашуршали камешки на дорожке. Кто-то шел к калитке. Шаги были мелкие и робкие, не составляло труда догадаться, кто это. Камешки зашуршали сильнее — матушка торопилась. Потом звякнул замок, повернулся ключ — совсем как десять лет тому назад. Зеленая калитка распахнулась, и Дюла увидел маленькую бледную женщину, жену Гезы Торша, которой только что минуло тридцать девять и которая выглядела на все пятьдесят. Дюла был потрясен. Ровесницы его матери, которых он ежедневно встречал в театре, были красивы, моложавы, пользовались успехом у мужчин. А тут… Весь вид этой маленькой старушки наводил на мысли о псалмах и молитвах. Она предстала перед Дюлой как образ бесцветной, безмолвной печали, однако это длилось всего лишь мгновение. Лицо ее внезапно залил румянец, на высоком, чистом лбу забилась синенькая жилка, из глаз исчезла усталость, сменившись радостью узнавания. Она не вскрикнула, не произнесла ни слова, лишь робко улыбнулась и упала к сыну в объятия.

Дюла бережно повел ее в дом, усадил на старую кушетку, некогда зеленую, а теперь пожелтевшую от времени, словно осенние листья. Она все еще не могла прийти в себя и тихонько плакала, застенчиво утирая слезы. Смотрела и не могла насмотреться на сына. На своего красивого сына-студента. Ей все не верилось, что это он, такой красивый и — главное — такой взрослый.

— А где отец? — спросил Дюла, оглядываясь по сторонам. — Он что, не обедает дома?

— Нет. Он в больнице.

— В больнице?

— Да.

— Что с ним?

— Желудок.

— Язва?

— Да.

— Давно?

— Неделю.

— Оперировать будут?

— Да.

— А врачи что говорят?

— О чем?

— Выживет или не выживет?

Женщина взглянула на сына с испугом.

— Выживет. Сам главный врач сказал.

— Жаль, — вырвалось у Дюлы.

Мать закрыла лицо платком.

— Разве можно так говорить, он ведь твой отец!

— Отец? — с горечью переспросил юноша. — Вы это всерьез, матушка?

Он не стал продолжать, удовлетворившись тем, что отца нет дома. Повезло, можно сказать. По крайней мере не придется с ним встречаться. Страшно подумать, что могло бы произойти между ними. Сделав над собой усилие, он отвлекся от этих мыслей и стал подробно рассказывать о себе. Мать слушала, затаив дыхание. Ничего особенно нового Дюла сказать не мог, почти все она знала по письмам. И все-таки живое слово обладало магической силой, жизнь мальчика вставала у нее перед глазами. Потом говорила она, тоже во многом повторяя собственные письма. Оба испытывали странную неловкость — что-то мешало говорить по душам. Словно отец никуда не девался, а стоял себе, прислонившись к косяку, и наблюдал за людьми, которых своею волей обрек на вечную разлуку.

Не прошло и часа, как оба почувствовали, что отец сильнее их. Ни мать, ни сын не осмеливались выговорить: довольно, хватит, с этих пор мы будем жить вместе. Забудем о нем. Оставим его в больнице. Уедем вдвоем в Пешт. Налоговый инспектор Геза Торш не допускал подобных высказываний даже в свое отсутствие. Ничего не вышло из того серьезного, большого разговора, к которому готовился Дюла. Он с грустью чувствовал, что не может раскрыть матушке душу, как бы счастлив он ни был, находясь рядом с нею. Что-то все время мешало, останавливало в самый последний момент. Может, застенчивость, может, что-то еще, кто знает. А потом и желание прошло, уступив место уверенности, что все это ни к чему. Не стоит.

Когда стенные часы пробили два, женщина в замешательстве взглянула на сына.

— Мне надо на часок заскочить в больницу. К трем вернусь. А ты пока пообедай, сынок. Голубцы — на печке, хлеб и вино — в кладовке. Бери сам все, что захочешь.

И заторопилась, на ходу приводя себя в порядок, упаковывая домашнее печенье, которое испекла мужу по совету врача. Завязывая узелок с печеньем, она спросила как бы между прочим:

— Не сходишь со мной в больницу, сынок?

— Нет.

— Я подумала, может, там оно было бы проще…

— Нет.

— В больнице все-таки…

— Идите, родная. Я подожду вас дома.

— Может, если б он тебя увидел…

— Будет. А как он, кстати, выглядит? Похудел?

— Похудел. И лицо осунулось. Но все равно он крепкий. Если б ты его повидал… Глядишь — и простил бы ему…

— Я не сержусь на него, я его ненавижу.

— Он теперь не такой.

— Неужели?

— Да.

— Из-за болезни, должно быть.

— Не знаю.

— Что, скис?

— Нет. Говорит мало. Бывает, целую неделю молчит. И сидит все больше дома. Садом занимается, даже деревья рубит. Раньше-то никогда ничего такого не делал.

— Зачем вы мне все это рассказываете, матушка?

— Сама не знаю. Чтоб ты знал.

— Меня это не интересует. — Юноша опустил голову, но, выйдя следом за матерью на крыльцо, все же не удержался от вопроса:

— Стоит здесь по утрам?

— Стоит.

— И зимой?

— И зимой. Почему ты спрашиваешь?

— Просто так.

Он проводил мать до самой калитки, задвинул засов и прошелся по саду среди распускающихся цветов. За домом, как прежде, был огород. Среди грядок шла узенькая тропинка — сразу чувствовалось, что здесь не работает никто, кроме его миниатюрной матушки. Потом он заглянул в дровяной сарай. На стене до сих пор были видны следы его первого перочинного ножика. У дверей по-прежнему стоял старый пень, Дюла узнал его по здоровенному суку, торчавшему сбоку. Он взял топор, размахнулся и вонзил его в жесткую древесную плоть. Дальше его ожидало открытие. Свинарник был пуст. Мать не писала ему, что они больше не держат свиней. Это его удивило. Он не мог этого понять. По огороженному пространству птичника бродило всего две-три курицы. Ну и ладно. Дюла отмахнулся от нахлынувших воспоминаний и вошел в дом, чтобы полакомиться стоявшими на углях голубцами.

Когда мать вернулась, он первым делом спросил, сказала ли она отцу о его приезде.

— Не сказала, родной, — призналась женщина.

— Значит, вы и виду не подали, что я здесь?

— Ну да.

— Побоялись ему сказать, что…

— Побоялась.

— А что, если он все-таки узнает, что я приезжал?

— Откуда?

— Я ведь в театре выступаю… Меня наверняка кто-нибудь узнает… До него могут дойти слухи…

— Это верно.

— И что вы ему скажете? Сознаетесь, что встречались со мной?

— Ну…



Поделиться книгой:

На главную
Назад