Дюла шел бок о бок с девочкой и с надеждой заглядывал ей в лицо. Даже молчание его не смущало. Уверенность в том, что он завоевал Аннушкино сердце, крепла с каждым шагом.
Девочка остановилась.
— Дальше не ходите.
— Почему?
— Так. Не ходите, и все.
— Вы это серьезно?
— Серьезно.
— И встречаться вы со мной больше не хотите?
— Нет.
Мальчик беспомощно окинул взглядом Тису, мост через Тису, летнее небо. Аннушка поправила корзинку, явно чего-то ожидая. Дюла не мог понять, чего она хочет. Чтобы он повернулся и пошел обратно в Уйсегед? Чтобы попросил за что-то прощения? Но за что?
— Послушайте, дайте мне вашу корзинку. Я ее понесу.
Девочка попятилась.
— Оставьте меня в покое. Ладно? — в голосе ее звучала обида.
— Не дадите?..
— Нет. И не подходите ко мне, если увидите на улице.
— Аннушка…
— И не называйте меня Аннушкой.
— Я рассердил вас?
— Нет. Просто вы мне не нравитесь.
— Неужто я такой противный? — мальчик горько усмехнулся.
— Мне совершенно все равно, противный вы или нет.
Она едва заметно дернула плечиком и поспешила вперед. Дюла в отчаянии крикнул ей вслед:
— Аннушка!
Девочка не оглянулась.
— Аннушка, постойте!
Он не выдержал и бросился следом.
— Послушайте… — крикнул он, задыхаясь, — если вы не остановитесь, я прямо сейчас, на ваших глазах, прыгну в Тису…
Девочка в ужасе прибавила шагу.
— Не верите? — Дюла вскарабкался на перила.
Аннушка застыла как вкопанная. На Дюлу смотрели огромные, полные страха глаза. Луч света упал на ее лицо, когда она обернулась, — боже, до чего она была хороша! Тонкие брови вытянулись в ниточку, в глазах горел испуг, алые губки были закушены. Солнечный луч, прокравшийся под зонтик, играл в каштановых волосах, украшая их золотыми бликами. Дюла с восторгом смотрел на нее и верил, что теперь ей никогда не уйти, он полностью подчинил ее своей угрозой. Не снимая руки с перил, он наслаждался победой и, чтобы закрепить ее, повторил:
— Я могу прыгнуть из-за вас в Тису. Не верите?
— Вы ненормальный, — девочку пробрала дрожь.
— Одно слово — и я лечу вниз!
— Да замолчите же!
— Если вы меня не поцелуете, вот сюда, в щеку… — Дюла окончательно расхрабрился. — Видите, я уже ногу перекинул…
Он воображал себя Золтаном Кородой, засевшим средь бела дня в ресторане. Как бежала к нему Иза Лукач! С женщинами только так и можно. Аннушка переменилась в лице. Она покраснела и растерялась, не зная, смеяться ей или плакать.
— Вот сюда, — Дюла гордо ткнул себя пальцем в левую щеку.
— Вы с ума сошли!
— Да или нет?
— Дюла…
Она назвала его по имени. Впервые в жизни он услышал свое имя из девичьих уст и окончательно опьянел от восторга.
— Если не поцелуете — прыгаю!
— Ой, ну как же так можно…
Дюла держался за перила обеими руками.
— Нет?
Аннушка бросилась бежать по безлюдному мосту в сторону Сегеда, на ходу закрывая зонтик.
— Аннушка! Вы что, не слышали? — Дюла самым серьезным образом готовился к прыжку.
Девочка бежала сломя голову.
— Аннушка! — крикнул Дюла еще раз и перекинул ноги через перила. Теперь он удерживался на одной руке.
— Аннушка!
Девочка не оглядывалась. Внизу, под мостом, несла свои мутные желтые воды Тиса. Дюла висел над мостом, над городом, над миром.
— Аннушка!
Девочка не оглянулась и на этот раз. Тогда он отпустил облупленные железные перила и, закрыв глаза, полетел вниз, в Тису.
Аннушка тем временем опрометью неслась к берегу, не смея оглянуться назад. Она спешила убежать от несчастья и мечтала лишь об одном — скорее оказаться как можно дальше. Она не знала, что произошло, но чувствовала, что ей нельзя оставаться поблизости. Однако идти домой у нее тоже не было сил, поэтому она принялась бродить вокруг почты, время от времени заглядывая внутрь и делая вид, будто хочет отправить письмо, а сама ждала вестей с набережной Тисы. Услышав наконец сенсационную новость о том, что какой-то мальчик прыгнул в реку с моста, но его спасли, она бегом побежала домой. На этот раз она ни от кого не спасалась, просто ей хотелось как можно скорее оказаться дома, сесть где-нибудь в садике, возле сарая с инструментами, и там в тишине и покое обдумать все, что с ней приключилось.
Дюлу вытащили рыбаки — те самые, что прошлой осенью приволокли на рынок стокилограммовую щуку, тогда еще полгорода сбежалось на нее поглядеть. Они вытянули мальчика из водоворота. Он был без сознания. Рыбаки вытряхнули из него воду и поплыли к берегу, где уже поджидала карета «скорой помощи».
Два часа спустя приемные родители сидели плечом к плечу у больничной койки и слушали рассказ Коржика о том, как он был счастлив, прыгая в воду из-за любимой. Дядюшка Али, Хермуш и господин Шулек, только-только очухавшиеся после первого потрясения, затаив дыхание, внимали словам своего «сыночка». То, что Коржик влюблен, само по себе было достаточно удивительно. Они как-то упустили момент, когда «сыночек» превратился из ребенка в юношу. Дядюшка Али, с бесконечной нежностью глядя на своего подопечного, поклялся оповестить об этой истории весь город и добавил, что ничуть не удивится, если слава Коржика затмит славу господина Короды. Хермуш выслушал Дюлу с самым серьезным видом, мысленно сверяясь со своими моральными принципами, и в результате полностью согласился с господином Шулеком, утверждавшим, что сегедские влюбленные обязаны поставить Коржику памятник над Тисой. Мальчик, улыбаясь, слушал описание будущего памятника, которому, по мнению дядюшки Али, надлежало стоять на высоком каменном пьедестале. Бронзовый Коржик в матросском костюме должен величественно возвышаться среди деревьев и простирать вперед правую руку, словно выкрикивая на весь мир Аннушкино имя.
В больнице Дюла провел всего одну ночь, причем довольно мучительную. Он ворочался до рассвета, непрерывно думая об Аннушке, о том, что будет, если утром она вдруг появится возле его кровати, но — странное дело — никак не мог представить себе эту картину. Сон сморил его только под утро, когда все больные задышали ровнее. Ему приснилось, что он дома, на дворе белым-бело от снега, а на веранде стоит отец, как обычно, в рубахе и подштанниках. Да-да, все было именно так: он увидел отца и ничуточки не испугался, а подошел к нему и потянул за рукав. Отец не шевельнулся, он стоял и смотрел в пространство, а по щекам медленно текли слезы.
Проснувшись, Дюла долго не мог понять, где он. Сон оставил в нем острое чувство стыда. Ночное явление отца бесило его, словно тот нарочно застал его врасплох. Если уж грезам угодно было унести его домой, то почему нельзя было свести его с матушкой? Дюла любил рассказывать сны дядюшке Али, но этот не рассказал бы ни за что на свете.
На другой день Дюлу отпустили домой, убедившись, что падение не причинило ему особого вреда. Приемные родители поджидали его в больничном дворе, под соснами, уныло торчавшими на фоне пыльного алфёльдского пейзажа.
Исполненные гордости за свое чадо, они торжественно препроводили Дюлу в театр. Дядюшка Али даже испытывал что-то вроде зависти и успокоился лишь тогда, когда вспомнил, что в молодости ему тоже приходилось прыгать из-за женщины с моста, причем жутко высокого и длинного, да не куда-нибудь, а прямо в Миссисипи.
Усевшись на скамейке перед входом, они стали дожидаться актеров. Дюле говорить не пришлось. Обязанности рассказчика взял на себя дядюшка Али, время от времени удавалось вклиниться Хермушу, раз-другой вставил словечко и господин Шулек. Глаза рассказчика разгорались каждый раз по мере приближения к самому захватывающему моменту: «…и тут, представьте себе, мальчишка сиганул прямо в Тису и полетел, как птица». Даже Хермуш отбросил привычную суровость и то и дело восклицал:
— Черт возьми, мальчишка недурно начал!
Господин Шулек полагал, что отныне Коржику принадлежат сердца всех девушек в округе, а года два-три спустя можно будет смело говорить и о сердцах замужних женщин. Он был не так уж далек от истины: после этой истории Дюла стал любимцем всех женщин театра. Иза Лукач, встречаясь с ним у входа, неизменно чмокала его в щеку. Сама Ила Зар как-то раз бросила на него ласковый и кокетливый взгляд. Дюла строил из себя скромника, а сам упивался своей популярностью. Наконец-то его признали! «Интересный юноша, большой оригинал» — таков был единодушный приговор. Ловя на себе ласковые женские взгляды, Дюла окончательно пришел к выводу, что Аннушка постоянно его вспоминает и, конечно же, влюблена в него, только не осмеливается искать встречи.
Дюлин прыжок в Тису действительно наделал в городе много шуму. Многие заметили странного мальчика. Сам господин директор театра не счел ниже своего достоинства задуматься о судьбе юного декоратора. В один прекрасный день, корпя над деловыми бумагами и задумчиво постукивая по зубам кончиком толстой синей ручки, он вдруг подумал, что мальчика стоит забрать из мастерской и ввести в хор. Кто знает, может, из него и вправду будет толк!
Первая роль
В первые же дни войны директор как в воду канул. Труппа осталась без руководителя и без финансиста. Первое время не могло быть и речи о том, чтобы продолжать работу. К тому же мобилизация, первые вести с фронта и прочее до такой степени взбаламутили город, что мало кому приходило в голову интересоваться театром, у касс не было ни души. Вынужденное безделье длилось до тех пор, пока главный режиссер, двое старейших актеров и Пал Такач (который, кстати, посылал алименты теперь уже не по одному, а по двум адресам) не собрали труппу и не взяли на себя временное руководство театром, предложив, несмотря ни на что, продолжить сезон. Долго раздумывать не приходилось. Городские власти просили поторопиться с открытием, а комитет по делам театра даже выделил для поддержки труппы определенную сумму. После трехнедельного перерыва спектакли возобновились. Не прошло и двух месяцев, как жизнь вроде бы вошла в обычную колею. Во всяком случае, так казалось актерам. В солдаты из театра забрали немногих — театральный доктор, будучи давним приятелем полкового врача Германна, употребил все свое влияние на то, чтобы отстоять актеров. Его усилия привели к двум немаловажным результатам. Во-первых, у опереточного комика, здоровенного, мускулистого мужчины, внезапно обнаружилась астма — почтенное заболевание, которое уберегло его от мобилизации. Во-вторых, полковой врач Германн нашел свое счастье в лице Илы Зар. После замужества ей пришлось уйти со сцены, ведь она теперь стала настоящей дамой. Бо́льшая часть труппы откровенно ей завидовала, меньшая — выражала всяческое презрение. Одним словом, нельзя сказать, чтобы армия сильно укрепилась за счет сегедского театра. За исключением нескольких начинающих актеров и двух-трех рабочих сцены, на фронт попал только один замечательный актер Шандор Йоо, и то лишь потому, что сам туда попросился. Статный красавец, сердцеед, он с первых дней войны не переставая твердил о том, что теперь все наконец разрешится. Пришло, мол, такое время, когда можно что-то сделать. Объяснить толком, что он имеет в виду, Шандор Йоо так и не смог, однако из его рассуждений со всей очевидностью следовало, что эта война венграм очень и очень на руку.
Когда очередь дошла до Дюлы, полковой врач уже числился при Иле Зар, в результате чего юноша был избавлен от многих неприятностей. Понадобилась, в сущности, самая малость: врач, осматривавший Дюлу на призывном пункте, в самом деле обнаружил у него порок сердца. Правда, других с той же болезнью все-таки брали в солдаты — кто оставался служить на призывном пункте, а кто и на фронт попадал. Ну, а Дюлы это не коснулось. По милости Илы Зар театр жил по особым законам. Дюлины приемные отцы тоже не подлежали мобилизации. Дядюшка Али давно вышел из призывного возраста, у Хермуша было чудовищное плоскостопие и зубов осталось всего четыре. О господине Шулеке, разумеется, не могло быть и речи из-за отсутствия глаза. Как-то раз в бутафорской он от души помолился за австрийского аристократа, который, сам того не подозревая, избавил его от воинской повинности.
На третий год войны Дюла удостоился большой чести. После бесконечных Вторых официантов и Шестых стражей, после бесчисленных «Ах, кто же ты, ах, кто же ты?» и тому подобных текстов, пропетых изо всей дурацкой мочи, он наконец получил серьезную роль. Правда, роль эта состояла всего из нескольких фраз, но тем она была значительнее. Он должен был сыграть Раба в «Трагедии человека»[2]. Премьера была назначена на 21 декабря 1916 года. В «Трагедии» была занята вся труппа, включая опереточных актеров. Такач объяснял, что всякая роль, даже если она состоит из одной реплики, требует от актера полной отдачи. Янчи Зельд, опереточный комик, согласился на роль Кукольника.
Репетиции начались второго декабря. Как раз в тот день выпал первый снег. Все были взволнованы — даже обиженные, недовольные маленькими ролями. Пал Такач, улыбаясь своей обычной кривоватой ухмылкой, вывел на сцену вернувшегося с фронта Шандора Йоо. У актеров перехватило дыхание. Йоо вернулся домой, получив ранение. Осколок гранаты отхватил ему подбородок. В больнице подбородок приделали, вырезав кусок мяса из его собственного тела. Операция изменила некогда красивое лицо до неузнаваемости. Куцый подбородок делал Йоо похожим на комического уродца. Вместо роли Адама он получил роль апостола Петра, так как отныне мог играть только с бородой, без бороды лицо его не годилось для сцены.
Театр почти не отапливался, актеры зябко кутались в пальто. Все расселись в кружок на сцене, словно в надежном укрытии, спасшем их от войны. Глядя на Шандора Йоо, актеры как будто впервые осознали, что происходит на свете, и репетиция вдруг превратилась в особое, торжественное действо.
Оркестровая яма была затянута красным полотном, под которым, казалось, дремали веселые опереточные мелодии. У стен были свалены декорации — все эти герцогские гостиные, виллы миллионеров как будто отвернулись от кучки суровых людей, объединенных великой драмой, которую им предстояло разыграть. Волнение дошло до высшей точки, когда режиссер объявил, что роль Люцифера в первых трех спектаклях будет исполнять знаменитый актер Национального театра Балаж Тордаи.
Дюла сидел на стуле, зажав между колен листочек с ролью Раба, и ему казалось, будто под ним покачивается палуба огромного корабля. На улице идет снег, все вокруг белым-бело, а театр словно одинокий корабль несется по снежному морю — плывет сквозь войну, неведомо куда. Дюла закрыл глаза и ощутил затылком человеческое тепло. Сзади сидели люди и молча внимали словам режиссера. Дюле вдруг померещилось, будто за спиной у него стоит матушка, это ее горячее дыхание согревает ему шею, она ждет, когда сын начнет читать свою роль. Как прекрасно было бы съездить домой, наконец повидать ее, посидеть с нею рядом. Теперь он взрослый, он не постеснялся бы обнять ее за плечи и рассказал бы обо всем, что пережил за эти шесть лет, обо всем, что не вместилось в письма, посланные украдкой. Обо всем… о театре. О том, что вообразилось ему минуту назад, — о корабле, о зиме, о жизни. Но тут перед глазами внезапно возник отец, в форменной одежде, с отвратительной ехидной ухмылкой на жирном лице. Пухлая рука была занесена для удара, а на заднем плане маячила женщина в красном. Дюле сразу же расхотелось возвращаться домой.
Репетиции шли одна за другой. Дюла, тысячу раз произносивший разнообразные «к вашим услугам», «пардон», «чего изволите», буквально помешался на своей крошечной роли.
Дюле шел в это время девятнадцатый год. Он и раньше не особенно налегал на книги, а после побега из дому его чтение и вовсе свелось к двум-трем приключенческим романам. Когда театр ставил спектакли по произведениям классиков, Дюла отмечал про себя удивительную красоту слов, но, говоря откровенно, все это не особенно его занимало. Он рос совершенным невеждой, зато хорошо усвоил приемы красноречия, актеры же, сами будучи не слишком образованны, высоко ценили это качество.
Порученная роль привела Дюлины бесхитростные мысли в полный беспорядок, он испытывал панический страх перед предстоящим дебютом. При первой возможности он засел с приемными отцами в мастерской (шел спектакль, и декораторы были свободны) и несколько раз подряд разыграл перед ними роль Раба, продемонстрировав умение падать, не ушибаясь. «Отцы» сидели рядком и, подперев головы руками, наблюдали за упражнениями своего подопечного. Наконец Дюла счел, что на первый раз довольно, и сел, поджав ноги, на свернутую рулоном парусину.
— Очень голос у тебя хорош, Коржик, — высказал свое мнение господин Шулек.
— Только не надо бы так орать. — Хермуш поскреб небритый подбородок.
— Как же ему не орать, когда его плетьми стегают? — удивился дядюшка Али.
— Так его ведь до того забили, что сил не осталось, — Хермуш стоял на своем.
— Тем громче он должен орать.
— Тебе только так кажется.
— Куда уж мне. Я, правда, сорок лет в театре. Можно сказать, на сцене родился. И Рабов на своем веку повидал. Ну да что там, куда уж мне…
Чувствовалось, что дядюшка Али обиделся не на шутку.
— Я и сам не знаю, как лучше… — Дюла понял, что пора вмешаться.
— Чего ты не знаешь? — немедленно откликнулся дядюшка Али.
— Плакать мне или кричать…
— Вот я и говорю, ты должен задыхаться, — Хермуш упорно гнул свое. — Сперва надо орать во всю глотку, а под конец — хрипеть из последних сил, как удавленник.
— Черт побери! Не слушай ты Хермуша, Коржик! — возмутился господин Шулек, но сам ничего путного не посоветовал.
Дюла медленно поднялся, в задумчивости походил вдоль сваленных в кучу декораций, потом вернулся и прислонился к заляпанной краской стене.
— Не знаю я, каким он мог быть? Так ли он чувствовал боль, как всякий другой человек? Спросил я господина Такача, а он смеется. Не надо, говорит, усложнять.
Приемные родители, до сих пор столь успешно руководившие Дюлой, на этот раз понуро молчали, сознавая, что все их советы — не более чем болтовня, а помочь подопечному они не в силах. Пришлось Дюле заняться чтением. Он записался в библиотеку и принялся выискивать книги о Древнем Египте. По ходу дела он узнал массу интересных вещей, но о внутреннем мире раба не нашел ни строчки.
Правда, дядюшка Али неоднократно втолковывал ему, что при фараонах раб стоил раз в десять дешевле, чем в Римской империи, а значит, и сам не мог ценить себя особенно высоко. (Все это дядюшка Али почерпнул из какой-то энциклопедии.)
Это разъяснение, достоверность которого была производной от начитанности старого декоратора, в какой-то мере помогло начинающему актеру. Он настолько погрузился в размышления об истории, что иногда, оставшись в одиночестве, воображал, будто живет в прошлом, много тысяч лет назад. И прошлое захватывало его все сильнее. Идя по улице, он умудрялся видеть вокруг пирамиды и туманные оазисы, населенные носорожками дядюшки Али. Как-то раз он отправился побродить по набережной Тисы. Зима окончательно вступила в свои права. Снежные шапки лежали на деревьях уверенно, по-хозяйски, словно не сомневались, что никогда не растают.
Незаметно для самого себя он оказался рядом с музеем. Возле коринфских колонн протекала бурная жизнь. Нарядная молодежь каталась на санках. Сани вихрем неслись с холма, справа и слева от музейного фасада. Этот пятнадцатиметровый спуск был главной санной трассой в Сегеде. Сани были роскошные, модные, приспособленные для езды с настоящих гор, а спортсмены, судя по выкрикам, явно воображали себя летящими по бобслейной трассе.
На какую-то долю секунды Дюла забыл о своей роли и от души позавидовал им. До чего же они были изящны, до чего элегантны! Яркие шапочки и шарфы, новенькие зимние сапожки, счастливые, разрумяненные морозом лица, шумная, веселая компания, на которую даже садовый сторож взирал с немым почтением, — все это был особый мир, разительно непохожий на Дюлин. Он спросил у сторожа, кто эти люди, и тот, щурясь от мороза, просветил его. Это были дети самых богатых сегедских семей. Старик поочередно показывал Дюле сыновей и дочерей губернатора, бургомистра, спичечного и колбасного фабрикантов, хозяина гостиницы на набережной Тисы. Стоя возле храма всеобщего просвещения и слушая веселый гам господских детей, Дюла вдруг испытал непреодолимое желание стать таким же, как они. Перед глазами возникла девочка в белом. Теперь он был совершенно уверен, что влюбился в настоящую барышню, из господской семьи. Аннушкино изящество, тщательно уложенные волосы, белое платье, сверкающее чистотой, — все это наводило на мысль о невидимых слугах, всегда стоящих наготове с утюгом и мылом, в любую минуту готовых убрать малейшую складочку или пылинку.
Дюла стоял как зачарованный и разглядывал спортсменов с завистливым любопытством. Дыхание моментально превращалось на морозе в облачко белого пара. Над головой простиралось чистое, бледное небо, откуда-то издалека светило холодное, безжизненное солнце. Дюла перевел взгляд на музейный фасад, на покрытую снегом крышу. Внезапно он почувствовал резкий холод, его пробрала дрожь, и тут откуда ни возьмись пришло удивительно ясное понимание роли Раба. «Вся жизнь болит, но отболит уж скоро», — всплыла откуда-то из глубин сознания его фраза. Он произнес ее вслух и подумал, что, кажется, нашел того самого Раба, которого искал.
Ему стало стыдно. Он пошел куда глаза глядят, ища уединенное местечко, где можно было бы прочитать роль Раба громко, никого не стесняясь. Поднявшись на Уйсегедский мост, он дошел до самой его середины, до того самого места, откуда три года назад прыгнул в мутную Тису. Сейчас вода была серой и унылой, вместо песка лежало сплошное снежное покрывало, местами в реку врезались ледяные клинки, из узких щелей между досками веяло холодом. «Забудь меня навеки!» — задумчиво проговорил Дюла, облокотившись на перила и глядя вдаль. На глазах у него выступили слезы.
Аннушка, полудевушка-полуребенок, не желавшая его знать, перед самой войной вышла замуж за банковского служащего. А, чего там! Он окинул взглядом мост, по которому некогда убегала от него девочка с розовым зонтиком. Теперь Аннушка — самая обычная женщина, точно такая же, как все прочие. Варит банковскому служащему обед, а вечером ложится к нему в постель.
Дюла глубоко задумался, а потом повторил предсмертное прощание Раба от первого до последнего слова. Впервые он остался доволен собой и от этого растрогался еще сильнее.