В 1955 году я опубликовал две статьи. Первая была основана на интервью с беженцами из Центральной Азии, которые я сделал в Германии двумя годами ранее. Статья предлагала доказательства того, что религиозная и этническая идентичность оставалась весьма сильной в исламских регионах СССР. Вторая статья касалась взглядов Макса Вебера на Россию. Это эссе выросло из неформальных дискуссий в Центре русских исследований о методологии, которую необходимо использовать при изучении чужих культур. Доминирующей методологией в Центре была социологическая. Основатель Центра антрополог Клайд Клакхон, изучавший индейцев племени навахо, никогда не претендовал на звание эксперта по России. Он основал Центр, чтобы повторить достижения другого антрополога — Рут Бенедикт, проницательного аналитика психологии японцев времен Второй мировой войны. Основной задачей Центра было стремление уйти от политики и истории и использовать другой подход к изучению Советского Союза. Смысл этого подхода был в том, чтобы рассматривать Советский Союз как «систему», которая, какие бы чувства она ни вызывала, доказала свою жизнеспособность, просуществовав сорок лет несмотря на социальные катаклизмы и войны. Клакхону помогали социологи Алекс Инкельс и Баррингтон Мур, которые знали русский, но они тоже сторонились истории. Вообще историков не особенно жаловали в те годы, и я получил стипендию в Центре только благодаря поддержке Карповича.
Я относился скептически к абстрактному социологическому методу в отношении изучения страны с пяти- или шестисотлетней государственностью, чья история к тому же сильно отличалась от западной. Мне казалось, что, для того чтобы понять, почему судьба страны складывалась таким образом, необходимо углубиться в ее прошлое, особенно в историю ее социальных и политических институтов. Чтобы доказать это, я проанализировал две работы Макса Вебера о России, изданные после революции 1905 года, а также некоторые его статьи. Я разделял всеобщее восхищение немецким социологом, но, читая его очерки о современной ему России, понял, что он был безнадежно слеп, не сумев разглядеть значение и последствия происходивших там событий. Он находился под влиянием своей теории, утверждавшей, что профессиональные бюрократии настолько уже укоренились в современном мире, что революции стали невозможны. Февральскую революцию в России 1917 года он воспринял не как настоящую революцию, а как свержение некомпетентного монарха. Большевистский переворот воспринимал лишь как «чисто военную диктатуру» капралов, как «надувательство», у которого не было будущего. Моя статья
Моя ранняя страсть к искусству имела благотворное и устойчивое последствие: она привила мне иммунитет против любой идеологии.
Мои родители встретились в 1920 г. в Варшаве. Свадьбу сыграли в сентябре 1922 г.
Я родился 11 июля 1923 г. в городке Чиешин в польской Силезии. 70 лет спустя мне присвоили звание его почетного гражданина. На фото мне 4 года.
Оскару и Эмми Бюргер (они слева) суждено было стать нашими самыми близкими друзьями на всю жизнь, а их сын Ганс стал мне как брат.
В последний год перед войной мое существование отравляли военные занятия в школе. На фото я (слева) и мои самые преданные друзья Питер Блауфукс (в центре) и Олек Дызенхаус (справа).
Я с родителями на фото в поддельном паспорте граждан одной латиноамериканской страны. 27 октября 1939 г. мы покинули оккупированную Польшу.
3 июля 1940 г. мы отплыли из Лиссабона в США на маленьком греческом судне "Неа Хеллас". 11 июля, в день моего 17-летия, судно прибыло в Хобокен, штат Нью — Джерси.
Наша свадьба с Ирен состоялась 1 сентября 1946 г. в отеле "Дельмонико" в Нью — Йорке. Мы идеально дополняли друг друга. Семейная жизнь для меня — неиссякаемый источник радости и сил.
В апреле 1957 г. я месяц путешествовал по СССР. Больше всего меня расстраивала., не столько бедность и серость, сколько всеобъемлющая ложь….
Свою первую книгу "Формирование Советского Союза" я писал три года. Она увидела свет в 1954 г. в издательстве Гарвардского университета. Критика была благосклонной…
А. Керенский был русским патриотом и не таил обиды на страну которая его отвергла.
«Макс Вебер и Россия», появившаяся в апрельском номере журнала
Здесь необходимо остановиться на системе заполнения вакантных должностей в Гарварде вообще и рассмотреть положение дел на историческом факультете в 1950‑х годах в частности. В годы депрессии президент Гарвардского университета Джеймс Конант положил начало системе заполнения вакантных должностей по схеме, которая стала известна под названием «принцип: повышение или увольнение». Для того чтобы избежать положения, при котором орды молодых малооплачиваемых и много работающих преподавателей без всякого будущего в университете обслуживали бы профессоров с пожизненным назначением, он ввел строгую систему продвижения по службе. В самой нижней части служебной лестницы находился ассистент преподавателя, который получал контракт на пять лет, причем подразумевалось, что он имел достаточно высокую квалификацию для получения пожизненного назначения при условии, если проявит себя и будет вакантная должность. В декабре четвертого года работы деятельность преподавателя на факультете оценивалась. В результате его или рекомендовали на должность адъюнкт — профессора, что означало подтверждение статуса, или ему в этом отказывали, и у кандидата было полтора года, чтобы найти себе другое место. Однако иногда факультетам требовались преподаватели, не включенные в систему продвижения по службе. Для этих целей ввели должности лектора и инструктора, которые имели строго ограниченный срок контракта.
Когда я получил степень доктора в 1950 году, меня назначили на должность инструктора, которую можно было продлевать каждый год в течение трех лет. Я вел индивидуальные занятия со студентами по программе «Литература и история» в качестве инструктора до 1954 года. В тот год я получил назначение на должность лектора на один год. Таким образом, мои шансы получить постоянную должность в Гарварде были крайне малы, потому что, как правило, пожизненное назначение давалось тем, у кого была должность ассистента профессора, то есть тем, кто был включен в систему продвижения по службе. Мое будущее казалось еще более бесперспективным потому, что в 1954 году на должность ассистента профессора по русской истории был назначен Мартин Малиа, выпускник Йельского университета и ученик Карповича. Предыдущие три года он преподавал в ранге инструктора курс по русской истории и получил разрешение вести аспирантский семинар, что было из ряда вон выходящим для человека на такой должности. В течение последующих четырех лет Малиа учувствовал в преподавании каждого курса по русской истории вместе с Карповичем и Вулфом. Кроме этого он вел курс по истории Советского Союза. Как бы это ни казалось странным, сложившаяся ситуация меня совершенно не волновала. Я был настолько уверен в себе, что не обращал внимания на факультетскую политику. Я был слишком занят исследовательской работой, писанием статей и преподаванием, чтобы обращать внимание на подобные вещи. «Что — нибудь подвернется и как — нибудь устроится, если не в Гарварде, то еще где — нибудь, и будет возможность продолжать научную работу», — думал я.
Отношения между старшими и младшими по положению преподавателями в Гарварде в то время были довольно официальными и холодными. Профессора, в чьей власти было даровать высшую награду — назначение на должность профессора, избегали любого намека на фаворитизм и по этой причине сторонились всякого контакта с нами вне работы. Не могу припомнить ни одного раза, чтобы старший преподаватель факультета пригласил меня к себе домой, за исключением Оскара Хэндлина, который со своей женой Мэри иногда приглашал молодых преподавателей к себе на Агассиз — стрит. Вообще за нами наблюдали со стороны — пристально и внимательно, но бесстрастно, как за рыбками в аквариуме.
В сентябре 1954 года мне позвонил Вулф. Он сообщил, что курс по имперскому периоду истории России в весеннем семестре должен был читать Малиа, но он не сможет это сделать, так как решил провести это время в Париже. Не соглашусь ли я заменить его? Конечно же, я согласился с огромным удовольствием. С воодушевлением я бросился готовить лекции, и за два месяца подготовил почти половину курса по истории России с 1801‑го по 1917 год. Мои лекции били ключом фактов и идей, накопившихся за последние десять лет. В первый день занятий в четверг 3 февраля 1955 года в одиннадцать часов утра я вошел в аудиторию «Гарвард — холл» номер 201. Аудитория на 140 мест была заполнена битком. У меня закружилась голова. К моему удивлению и радости, первую лекцию и последовавшие за ней аудитория, в которой были слушатели разного уровня — от студентов до аспирантов, встретила с воодушевлением. Довольно скоро, однако, стало ясно, что студенты могут внимательно слушать лишь десять, двенадцать минут, поэтому я стал разнообразить лекции всевозможными историями и случаями, лишь бы сюжеты имели хотя какое — нибудь отношение к предмету. Студенты, склонные к веселью, с удовольствием на это реагировали. В последующие сорок лет я читал много разных курсов, но никогда больше не испытывал такого радостного возбуждения, как в ту пору.
В течение того семестра, навещая Карповича, я встретился с Александром Керенским. Я пригласил его выступить перед моими студентами с лекцией о дореволюционном парламенте, Думе, где он был депутатом. Студенты были ошеломлены, увидев его во плоти. Керенский начал говорить медленно и ясно, но затем стал волноваться все больше и больше — до такой степени, что понять его было почти невозможно. Впоследствии мы встречались много раз, и он всегда был очень любезен. Однако бесполезно было обсуждать с ним эпоху революции. Он опубликовал три автобиографии и никогда не отклонялся от того, что там было написано. Во время правления Хрущева Керенский проявлял сочувственный интерес к реформам, потому что прежде всего был русским патриотом и не таил обиды на страну, которая его отвергла. Как — то раз он поведал мне свой секрет долголетия: никакой свежей выпечки, три «мартини» перед обедом и продолжительная прогулка после него. Был и четвертый компонент, возможно, самый важный, который я, к сожалению, забыл.
В 1955 году пришла еще одна хорошая новость, а именно — предложение Калифорнийского университета в Беркли провести там один семестр в качестве приглашенного ассистента профессора. В то время Калифорнийский университет стремился стать Гарвардом Западного побережья. Но этому не суждено было сбыться из — за радикального студенческого движения 1960‑х, которое там зарождалось. Историю России там преподавал Роберт Кернер, чех по национальности, который в основном писал о Богемии и Центральной Европе. Его главным вкладом в изучение истории России была изданная в 1942 году книга «The Urge to the Sea» («Стремление к морю»), которая прямолинейно толковала ход русской истории стремлением России к теплым морям. Широкой поддержкой эта интерпретация не пользовалась, и молодые преподаватели Беркли с нетерпением ожидали неизбежного ухода на пенсию Кернера. На предполагаемое вакантное место Беркли выбрал трех кандидатов — учеников Карповича: Малию, Николая Рязановского, преподававшего в то время в Айове, и меня.
Лето 1955 мы с Ирен провели в Риме, где проходил десятый Международный конгресс исторических наук. Я сделал доклад о сторонниках абсолютизма в России XIX века — тема моих первых исследований русской консервативной мысли. И вот здесь произошла моя первая встреча с советской делегацией, которую послали на конгресс для установления связей с западными учеными. Они как солдаты прошагали в аудиторию, где я собирался начать доклад, все в скверно сшитых, очевидно специально для посещения конгресса, костюмах с рукавами пиджаков на добрых шесть дюймов длиннее, чем нужно. С некоторыми из них у меня состоялся разговор, в частности с директором Института истории Академии наук А. Л. Сидоровым, специалистом по истории экономики России начала XX века. Как и многие другие, он стремился войти в международное сообщество ученых, с которым были оборваны все связи в 1930‑х.
В конце января 1956 года мы приехали в Беркли. Меня тепло встретили историки — выпускники Гарварда, которые, казалось, держались вместе. Я нанес визит вежливости Кернеру, который вполне серьезно рассказал мне, что в 1928 году, когда Арчибальд Кэри Кулидж, ведущий специалист Гарварда по современной истории, лежал на смертном одре, и его спросили, кого он желает видеть своим приемником, он прошептал «Кернер». Но стоявшим вокруг него послышалось «Лангер», и вот почему Лангер, а не он получил звание почетного профессора истории в Гарварде. Я как мог старался дать понять Кернеру, что поверил в эту историю.
В Беркли было неплохо, хотя как университет штата он не предоставлял преподавателям столько свободы, как Гарвард. Например, количество лекций в неделю было строго определено по каждому курсу, и от меня требовалось, чтобы дверь моего кабинета была открыта всегда. Тем не менее мне там нравилось, и, хотя я скучал по Гарварду, если бы там ничего не получилось, я бы с удовольствием принял предложение от Беркли.
Когда я возвратился в Гарвард, чтобы читать курс по истории России XIX века в летней школе и быть ассистентом Дениса Брогана по курсу современной Великобритании, участь кафедр русской истории как в Гарварде, так и в Беркли все еще не была определена.
Чтобы отдалиться от напряженной атмосферы конкуренции, я решил провести год в Европе. Я подал заявление и получил грант Гугенхейма. 13 сентября 1956 года вместе с семьей мы отправились в Париж на французском лайнере «Фландрия». Карпович не советовал уезжать за границу, так как полагал, что лучше быть на месте, если я понадоблюсь, когда решение будет принято, но я решил рискнуть. У меня создалось впечатление, что Карпович предпочитал, чтобы мне предложили вакансию в Беркли, а не его кафедру в Гарварде. Причина на то была не личностного плана и даже не научного, а политического. Целью своей жизни Карпович считал борьбу против широко распространенного в США мнения, что коммунизм был феноменом исконно русским, отражавшим национальную культуру, что русские были совершенно «другими», а понятие «русская душа» вызывало у него лишь презрение. Я был родом из Польши, страны, которая соседствовала с Россией в течение тысячи лет и которая находилась под российским владычеством более века. Поэтому, возможно, я подсознательно разделял отношение поляков к России. Наверное, я впитал эти взгляды позже, благодаря окружению, так как, живя в Польше, не испытывал, как уже говорилось выше, ни малейшего интереса к нашему восточному соседу. Мои научные изыскания укрепили некоторые из этих воззрений и в моем главном труде о российских политических институтах и культуре «Россия при старом режиме», вышедшем в 1974 году, я подчеркивал их своеобразие и неразрывность.
Карпович никогда не пытался повлиять на меня, но, мне кажется, ему был больше по душе подход Малии, который считал Россию европейской страной, всю «самобытность» которой можно найти на Западе. Как Малиа писал много лет спустя в книге
Утверждение, что Россия была страной европейской, можно аргументировать вполне убедительно, если рассматривать только ее «высокую» культуру — литературу, искусство и науку, которые действительно были европейскими, и игнорировать политические и социальные институты и культуру «низов» общества, которые европейскими назвать нельзя. Вот почему такие русские, как Карпович, и те из его студентов, которые разделяли его взгляды, концентрировали свое внимание на интеллектуальной истории, более того, на интеллектуальной истории социалистических и либеральных течений, мало обращая внимание на консервативные движения, которые более адекватно отражали российскую действительность.
Вскоре после нашего прибытия во Францию произошли два важных международных события: антикоммунистическое восстание в Венгрии и война на Ближнем Востоке, когда Великобритания, Франция и Израиль попытались установить контроль над Суэцким каналом. Париж был взбудоражен. Но что мне запомнилось больше всего, так это лимит на потребление бензина, который ввели сразу же после начала военных действий против Египта. Французские шоссе, обычно переполненные, оказались мрачно опустевшими. Как иностранцам нам выдавали особые купоны, и на дорогах мы были почти одни.
Как это прекрасно — быть в Париже, если вам чуть за тридцать и если у вас достаточно денег для некоторого комфорта и удовольствий! Квартиру мы нашли в районе Отей, в южной части шестнадцатого округа. Дни я проводил в библиотеке, работая над Карамзиным, Дэниел ходил в школу неподалеку, а Ирен с трехлетним Стивеном наслаждались всем тем, что мог предложить Париж. Большинство наших знакомых были американцы, но я подружился с двумя европейцами. Борис Суварин был одним из основателей французской коммунистической партии и автором прекрасной биографии Сталина, опубликованной в 1935 году. Увы, симпатизирующая левым французская интеллигенция не удостоила ее внимания. Небольшого роста утонченный человек непререкаемой интеллектуальной честности, Суварин порвал с коммунистами в конце 1920‑х и с тех пор стал одним из самых непримиримых их оппонентов. Он был практически изолирован в Париже, где интеллигенция была или коммунистическая, или прокоммунистическая. Я ценил его суждения, его дружба и одобрение также стали очень важны для меня.
По рекомендации Ираклия Церетели, грузинского меньшевика, который в 1917 году возглавлял Всероссийский Совет в Петрограде, а теперь жил в Нью — Йорке, я связался с Ноем Цинцадзе, одним из лидеров грузинской общины эмигрантов, и он познакомил меня с другими грузинами. Эти отношения принесли плоды много лет спустя.
Наше пребывание в Париже омрачалось тем, что мое будущее оставалось туманным. Ни Беркли, ни Гарвард не были готовы принять решение о назначениях на кафедры истории России. Друзья в Беркли сообщали мне, что факультет склонялся в пользу Малии, и я оставался в неведении до последнего момента.
Лицом к лицу с Россией
Самым большим событием года, проведенного в Париже, была поездка в Советский Союз. Сегодня трудно себе представить, насколько тогда Советский Союз был закрытым обществом для иностранцев. Нам легче было представить жизнь в средневековой Европе, чем в современной России, вся информация о которой исходила из официальных источников, не сообщавших ничего, кроме позитивных новостей. За иностранными журналистами и дипломатами следили круглосуточно. Их присутствие было ограничено несколькими центральными городами. Тех из них, кто не выполнял какие — то требования, объявляли персоной нон грата и предлагали покинуть страну. Поэтому интерес к Советскому Союзу был огромный. Моя враждебность к коммунизму привила мне некий иммунитет против фантазий об СССР. Мне казалось очевидным, что страна, тратившая столько усилий на то, чтобы оградить своих граждан от контактов с иностранцами, не дававшая возможности им уехать, не могла быть счастливой страной. Тем не менее у меня не было конкретного представления, какой она была на самом деле, и я старался по возможности смотреть на нее непредвзято.
После того как Хрущев сделал в 1956 году знаменитый доклад, обвинив Сталина в преступлениях против коммунистов, советское правительство предпринимало энергичные усилия, чтобы вывести страну из изоляции, в которую ее завел умерший диктатор. Одним из таких шагов было оживление туризма, который был неплохо развит в предвоенные годы. Конечно, это не был свободный туризм, как на Западе, но туризм, управляемый и контролируемый Интуристом — организацией, тесно связанной с КГБ. Маршрут путешествия должен был быть одобрен Интуристом, и в течение всего пребывания в СССР иностранцы находились под постоянным наблюдением КГБ, особенно пристальным, если речь шла об иностранцах, говоривших по — русски. Туристу разрешалось свободно передвигаться по городам, указанным в маршруте, и не возбранялось вступать в разговоры с местными жителями, но они были так хорошо вымуштрованы, что избегали любых контактов с иностранцами, так что если удавалось завести серьезный разговор с каким — нибудь русским, сразу возникало подозрение, что он связан с КГБ.
В начале 1957 года я узнал, что при Индианском университете организация «Межуниверситетский комитет по грантам для поездок» оказывала финансовую поддержку для научных поездок в Советский Союз. Вероятно, для того чтобы оплатить постоянную слежку, советские власти разрешали иностранцам путешествовать только классом «люкс», так что финансовая помощь была просто необходима. Кроме авиаперелета, необходимо было платить 30 долларов в день (эквивалент сегодняшним 300 долларам) — сумма за пределами моих возможностей. С помощью Парижского туристического агентства я выработал маршрут тридцатидневного путешествия по России, Украине, Грузии и Центральной Азии. Организация под названием «Конгресс свободы культуры» пригласила меня посетить в конце поездки Индию для чтения лекций о моем путешествии по Советскому Союзу[19].
31 марта я прилетел в Хельсинки, а оттуда отправился на поезде в Ленинград. Поезд сделал длинную остановку в Выборге, который когда — то принадлежал Финляндии, а сейчас Советскому Союзу. Я прошелся по городу и был удручен тем, что увидел. Война закончилась двенадцать лет назад, и большинство европейских городов, разрушенных войной, были отстроены. Но Выборг, где проходили бои во время советско — финской войны, насколько я мог видеть, не был разрушен, он был в состоянии прогрессирующего упадка: здания обветшали, тротуары и улицы в рытвинах, не было ничего, что радовало бы взгляд. Но еще хуже выглядели люди — будто они только что вышли из подвалов; некоторые тащили ведра с водой.
Поздно вечером я приехал в Ленинград. Здесь ожидали два лимузина, которые доставили меня в построенную до революции «Асторию», лучшую гостиницу города, рядом с Исаакиевским собором. Когда мы пересекали площадь, я услышал, как какая — то женщина вскрикнула в темноте. Мы подъехали к хорошо освещенному входу гостиницы, и швейцары кинулись к машине за багажом. В этот момент женщина появилась на освещенном месте. «У меня украли сумочку!», — крикнула она. «Отстань!» — шикнул на нее швейцар. — Не видишь, что ли, иностранец в машине?» Эта сцена была предвестником всей поездки. На следующее утро я должен был прийти в офис Интуриста в здании гостиницы. Мне сообщили, что меня будет сопровождать в течение всего тридцатидневного путешествия гид — переводчик, сотрудница Интуриста. Я возразил, что мне не нужен переводчик, так как я говорю по — русски. Отказаться от гида — переводчика невозможно, таковы правила, ответили мне. Но я настаивал с удвоенной решимостью после того, как меня представили моему сопровождающему — женщине лет за тридцать с лицом, просто зашпаклеванным косметикой, с отталкивающим видом профессиональной кагэбэшницы. Особенно отвратительной ее делала слабая попытка изобразить обворожительную улыбку. Я все — таки добился своего, и меня сопровождали в поездках местные сотрудники КГБ, некоторые из них были весьма приятного вида молодые люди и девушки.
Ленинград производил удручающее впечатление. Народ выглядел так же угрюмо и так же бедно, как и в Выборге, и от осознания того, что когда — то это была великолепная имперская столица, впечатление упадка только усиливалось. Целых два дня я бродил по улицам, и иногда на глазах выступали слезы. Вскоре после возвращения в Париж я писал Карповичу: «Все вокруг производит впечатление какого — то ожидания, будто жизнь здесь кипела раньше и еще проснется, но неизвестно когда». Я не мог толком разобраться, что же меня так удручало, пока не прочитал много лет спустя воспоминания княгини Зинаиды Шаховской, которая приезжала в Москву приблизительно в то же время. Она писала, что, вглядываясь в лица людей на улицах Москвы, «было тщетно пытаться найти хотя бы одно лицо, определенно принадлежавшее урожденному москвичу. Вокруг был один сплошной колхоз»[4]. Хуже того, советский режим ликвидировал тем или иным способом самую образованную и предприимчивую часть крестьянства. В результате те, кого можно было видеть вокруг, были как в культурном, так и в физическом отношении самыми отсталыми представителями российского крестьянства, выселенными или бежавшими из своих деревень. Они выглядели как варварские захватчики, покорившие и заселившие то, что некогда было процветающим центром цивилизации.
Я знал, что за углом моего отеля, на улице Гоголя (а раньше и теперь снова — на Малой Морской) жил брат моей матери Генри со своей семьей. На второй вечер, изучив обстановку заранее, я незаметно выскользнул из отеля и направился туда. Казалось, за мной никто не шел. Консьержка сообщила мне номер квартиры, и я поднялся вверх по лестнице. Вот что я записал в путевом дневнике:
Прошло какое — то время, и мы успокоились. Меня приняли с радостью в сочетании с трепетом. Я уверил их, что за мной никто не следил. Вскоре раздался звонок в дверь. Пришла подруга моей двоюродной сестры Норы. «Что здесь происходит? — спросила она. — В парадной полно людей, они снуют вверх и вниз». Ну что еще можно сказать о моей способности уходить от слежки?! Мы часто виделись в течение тех дней, что я провел в Ленинграде, вполне осознавая, что, куда бы мы ни пошли, за нами следят. Как — то раз Виктор, брат Норы, показал мне их в трамвае: пожилая бабушка с сумкой, как будто задумавшаяся о чем — то, или хорошо одетый молодой человек, выглядевший как студент. Эта слежка меня очень удручала. Как — то раз, когда мы прощались вечером, Виктор сказал, улыбаясь: «Не беспокойтесь. Занимайтесь своими делами, а уж мы как — нибудь разберемся с этим». К сожалению, он умер от рака, не дожив до конца коммунистического режима, чтобы увидеть свое желание исполнившимся.
После Ленинграда я направился в Москву, где меня также поселили в самой престижной гостинице города «Националь», напротив Красной площади. Москва показалась менее удручающей, может быть потому, что я начинал привыкать к Советской России, а может, столицу содержали в лучшем состоянии. Я связался с Сидоровым, которого встретил двумя годами раньше в Риме, и через него познакомился с несколькими историками. Я прочитал лекцию в Институте истории об американских исследованиях по России. В институте меня принимал некий М. М. Штранге, специалист по французской истории. Позднее я узнал, что во время войны он был высокопоставленным советским агентом в оккупированном немцами Париже. Он излучал дружелюбие, и не из — за какой — то личной или профессиональной симпатии, а просто потому что, вероятно, ему было поручено завербовать меня в «органы».
Много времени я проводил в книжных комиссионных магазинах, покупая за гроши дореволюционные издания, которые совершенно невозможно было достать на Западе. Было запрещено вывозить издания до 1917 года, но Штранге устроил для меня разрешение послать их почтой. Эти книги легли в основу моей библиотеки по русской истории.
Из Москвы я поехал в Киев. Этот город был сильно разрушен во время войны, и в нем было мало интересного. Одесса, моя следующая остановка, была еще менее интересной. В моей поездке это был самый неинтересный пункт: дождливым днем молодой небритый гид показывал мне пустынный пляж на Черном море. Большую часть времени я провел за чтением, закрывшись в своем номере в гостинице.
Затем я отправился поездом в Сочи, а оттуда в Тбилиси. Атмосфера в столице Грузии совершенно отличалась от того, что до сих пор меня удручало в Советском Союзе. То была средиземноморская, а не славянская атмосфера наслаждения жизнью. В центре города можно было видеть дыры в зданиях, следы стрельбы во время волнений годом раньше, когда грузины вышли на улицы, протестуя против критики Хрущевым Сталина. Я сделал доклад для нескольких работников местного Института истории, и не мог не заметить и не восхититься тем, насколько свободнее в своих взглядах были эти люди, чем их коллеги в Москве. С тех пор ведет начало моя влюбленность в Грузию, где сорок лет спустя мне было присвоено звание почетного гражданина.
Из Тбилиси я вернулся в Москву, откуда должен был вылететь в Центральную Азию. Была организована еще одна встреча в Институте истории. Когда я закончил выступление, Штранге елейным голосом предложил мне поделиться впечатлениями от поездки по стране. Я сразу почувствовал западню и ответил неопределенно, что у меня было слишком много разных впечатлений, чтобы выстроить определенное мнение. «Но ведь у вас должны быть какие — то впечатления», — настаивал он. Но я все равно отказался комментировать. Этот разговор подвел итог попыткам КГБ завербовать меня. Во время моего следующего визита ни Сидоров, ни Штранге ни какой — либо другой работник Института истории не нашли времени встретиться со мной. Я стал врагом, и с тех пор «органы» стремились найти на меня компромат.
Во время второго короткого пребывания в Москве меня пригласили на прием в американское посольство. Посол Чарльз («Чип») Боулен спросил, куда я направлюсь дальше. Я ответил, что утром на следующий день должен лететь в Ташкент. «Вы уверены? — спросил он. — Кажется, все рейсы в Ташкент отменены». Вернувшись в отель, я выяснил в офисе Интуриста, что это действительно так. Мы, конечно, не могли тогда знать, что к северу от Каспийского моря шли секретные приготовления к запуску спутника, как раз по курсу авиалинии Москва — Ташкент. И действительно, впоследствии появились данные, что согласно изначальному плану запуск намечался на начало мая, как раз на время, когда я должен был пролетать над этим регионом, но запуск не удался[5].
Я настаивал на том, что мне необходимо ехать в Центральную Азию, так как у меня были запланированы выступления в Индии. Власти согласились и предложили мне специальный рейс на маленьком самолете, который обходными путями полетит в Ташкент через Свердловск (сейчас снова Екатеринбург). В самолете был еще только один пассажир, молодой, элегантный, левых взглядов торговец предметами искусства из Парижа. Он распространялся о достижениях Советского Союза и о том, каких замечательных людей повстречал. Я прервал его чересчур напыщенную речь и сказал, что все его замечательные встречи были или со стукачами КГБ, или с теми, кто должен был давать отчет КГБ, и что он находился под постоянным надзором. Такая мысль ему не приходила в голову, и это его несколько озадачило. Наконец, во время обеда в Свердловском аэропорту его осенило: «Я знаю, почему вы так уверены, что за мной следят. Это вы следите за мной!»
Ташкент оказался не очень интересным, а Самарканд и Бухара, к сожалению, были тогда закрыты для иностранцев. Меня поразило, что мусульманские кварталы города были отделены от современных русских кварталов. Я пошел на представление гастролирующей труппы еврейских актеров, но оно оказалось до такой степени антисемитским по духу, что я ушел с чувством негодования после первого действия. Я намеревался отправиться обратно в гостиницу, однако заблудился в лабиринте старого города, но не испытал ни малейшего беспокойства, уверенный в том, что невидимая кагэбэшная компаньонка выручит меня. Однако никакой компаньонки не оказалось. Вероятно, кагэбэшники исходили из того, что, если иностранец купил билет в театр, он там будет оставаться до конца спектакля. Впоследствии такой образ мышления подтвердился.
В столице Казахстана Алма — Ате, моей последней остановке, я наблюдал первомайскую демонстрацию, на которой казахи безучастно несли портреты Сталина. На меня произвели сильное впечатление Тянь — Шаньские горы, окружавшие город. Сопровождавший меня молодой гид — как я понял, ленинградский студент, высланный в Центральную Азию за диссидентские взгляды, — с гордостью рассказывал о советских достижениях в регионе. Я задал ему вопрос: «А что будет, если казахи скажут вам, как алжирцы заявили французам: «Большое спасибо, а теперь, пожалуйста, убирайтесь». «Пусть попробуют», — ответил он.
Из Алма — Аты я полетел в Кабул в допотопном советском самолете, заполненном русскими «экспертами», летевшими в Афганистан для оказания дружественной помощи. Здесь меня поразило, что афганцы настолько позволяли Советскому Союзу вмешиваться в свои внутренние дела, что разрешили, например, из узбекского Термеза в Кабул строить дорогу, которая могла служить только одной цели, а именно — доставлять советские войска в сердце Афганистана. Глава американской миссии, который любезно встретил меня в аэропорту и оказал гостеприимство в своей резиденции, сообщил, что главный проект помощи американцев заключался в строительстве хлебопекарни.
После непродолжительного пребывания в Индии, ослепившей меня своими красками и изнурившей невыносимой жарой, я возвратился в Париж. Весть о моем возвращении быстро распространилась, и я получил много приглашений с предложением рассказать о путешествии и показать слайды и фотографии, которые я привез с собой. Среди тех, кто выказал особый интерес к моим впечатлениям об СССР, был Вальтер Штоссель, в то время работавший в штате НАТО, а впоследствии посол США в Москве. Он организовал мою встречу с несколькими высокопоставленными чиновниками НАТО. Я описал им гнетущее впечатление, которое произвел на меня Советский Союз, и выразил сомнение, что такая бедная и отсталая страна могла представлять серьезную угрозу для нас. Они смотрели на меня с нескрываемым скептицизмом.
Больше всего меня расстраивали во время поездок в Советский Союз — и тогда, и позже — не столько бедность, серость и однообразие, сколько всеобъемлющая ложь. Я говорю не о бесстыдной лжи, льющейся из официальной пропагандистской машины, — я не встречал никого, кто обращал бы на нее серьезное внимание, — а о том, что все отношения между людьми, за исключением тесного круга друзей и семьи, основывались на притворстве. Все вокруг лгали и все вокруг знали, что вы знаете, что они лгут, и тем не менее необходимо было притворяться, что это не так. Ничего не изменилось с 1930‑х, когда Андре Жид совершил свою знаменитую поездку в Советский Союз. «Правду, — писал он по возвращении, — говорили с ненавистью, а ложь — с любовью»[6]. Все это создавало удушающую атмосферу, из — за чего, уезжая из этой страны, испытываешь облегчение.
Мне хорошо запомнился инцидент, иллюстрирующий эту сторону советской жизни, который произошел в один из моих последующих визитов. Как — то раз я сел в трамвай в Ленинграде и, чтобы купить билет, достал из кармана мелочь. Вместе с советскими монетами оказалась также и монета в полдоллара с изображением Кеннеди.
Кондуктор, сидевшая у входа, сразу же разглядела ее и спросила: «А вы американец?» Я кивнул утвердительно, и она стала настойчиво предлагать мне сесть на свое место. Пока трамвай катился по маршруту, она показывала всякие достопримечательности и громко нахваливала красоты города, уговаривая меня, так как я говорил по — русски, переехать сюда с семьей. Но вот трамвай остановился, пассажиры входили и выходили. Пользуясь сумятицей, кондуктор нагнулась ко мне, и выражение ее лица изменилось с притворно благостного на искренне взволнованное. Она спросила быстрым шепотом: «Ведь мы живем как собаки, скажите, разве не так?» Этот случай произвел на меня потрясающее впечатление: на одно мгновение была сброшена маска, которую советские люди обычно носили.
Когда я вернулся в Кембридж и рассказал об этом угнетающем чувстве, один из старших профессоров, вторя Понтию Пилату, произнес: «Дик, откуда вы знаете, что есть ложь и что есть правда?» Преднамеренное стремление избегать моральных и человеческих аспектов в суждениях о Советском Союзе характеризовало всю советологию и в большой степени объясняет полный провал ее попыток предвидеть судьбу этой страны.
Чем больше я узнавал о коммунизме или из личного опыта, или из чтения, тем сильнее чувствовал презрение к нему. Мою растущую ненависть лучше всего выразить словами Чехова из письма к другу: «Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах… Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались»[7]. Вероятно, не у всех такой низкий уровень терпимости ко лжи и насилию, лежащим в основе коммунистических режимов. Тем, у кого он выше, моя враждебность к коммунизму казалась просто навязчивой идеей.
Лето 1957 года мы провели в Энгадинской долине в Швейцарии в местечке Силс — Мария, рядом с домом, где Ницше провел много времени в последние годы жизни.
Объявления, расклеенные по всей деревне, гласили: «Дом Ницше продается». Лето я использовал, чтобы описать мое путешествие в Советский Союз, но так и не довел это дело до конца.
Профессорство
Мы возвратились в Кембридж в сентябре 1957 года, но никакого решения о вакансии Гарвардский университет так и не принял. Мое назначение на должность лектора на отделении истории и литературы, а также научного сотрудника в Центре русских исследований на один академический год было оформлено только в октябре. Тем не менее ситуация на факультете близилась к развязке. Карповичу оставался только один год до семидесятилетия, и по законам того времени в этом возрасте он был обязан выйти на пенсию. (В ноябре 1959 года он умер от рака.) Кроме того, Малиа четвертый год был в должности доцента. Это означало, что он должен был или получить повышение, или покинуть Гарвард. Я не был посвящен в обсуждения, происходившие на факультете осенью 1957 года. Но 3 декабря того же года меня вызвали в кабинет председателя факультета Майрона Гилмора, и он сообщил мне, что «после продолжительного и внимательного рассмотрения» вопроса факультет прошлым вечером решил рекомендовать мою кандидатуру на должность адъюнкт- профессора по российской истории, что означало штатную должность. Как записано в моем дневнике, «от этой новости я чуть не подскочил на месте».
Эта должность была официально предложена мне в апреле 1958 года деканом факультета искусств и гуманитарных наук Мак — Джорджем Банди, который был всего на три года старше меня. Я принял предложение без колебаний, не задавая вопросов и не ставя условий. Моя зарплата в 1958–1959 учебном году составляла 8 ООО долларов.
В романе «Анна Каренина» Толстой описывает беспокойство Вронского, после того как он завоевал сердце Анны и она ушла ради него от мужа. Он объясняет это чувство тем, что Вронский совершил «вечную ошибку, которую делают люди, представляя себе счастье осуществлением желания». Быть может, это наблюдение и верно в каком — то общем смысле, но оно совершенно не подходило ко мне. Я представлял себе счастье как возможность до конца своей жизни спокойно заниматься наукой. Как только эта возможность была предоставлена мне судьбой, я испытывал беспрерывное состояние счастья.
Преимущества профессорства в крупном университете не очень хорошо известны. На самом деле они уникальны. Во — первых, это гарантия — вплоть до обязательного ухода на пенсию, в то время в возрасте семидесяти лет. В наши дни обязательный выход на пенсию отменен, потому что это считается «возрастной дискриминацией», и профессор имеет право преподавать так долго, как пожелает, даже будучи глубоким и дряхлым стариком. Во- вторых, рабочая нагрузка, по крайней мере в крупных исследовательских организациях, небольшая. В Гарварде мы должны были читать два курса в семестр, но это правило так и не было зафиксировано официально и многие профессора читали меньше этого минимума. В-третьих, академический год довольно короток. В Гарварде у нас было два семестра по двенадцать недель каждый, что на практике означало всего двадцать четыре рабочих недели в году, притом что лекции занимали не более пяти часов в неделю. В-четвертых, мы имели право брать академический отпуск без содержания раз в четыре года, а раз в семь лет имели право на целый семестр оплачиваемого академического отпуска. Для такого человека, как я, который всегда использовал возможность взять академический отпуск, преподавание сводилось к 120 часам лекционных занятий в год в течение трех лет, за чем следовал очередной академический отпуск. И наконец, нагрузка облегчалась еще и тем, что, если лекционный курс слушало более тридцати студентов, а именно так и было в большинстве моих курсов, факультет выделял нам из числа ассистентов аспирантов для просмотра и оценки письменных экзаменационных работ.
Конечно, профессорские обязанности не ограничивались только лекциями. Мы руководили работой аспирантов и принимали участие в заседаниях университетских и факультетских комитетов. Однако в целом уверенность в завтрашнем дне в сочетании с частыми очередными и академическими отпусками предоставляли завидную возможность заниматься научной работой и другой деятельностью в сфере индивидуальных интересов. Штатный профессор пользовался полным доверием в своей области. Считалось само собой разумеющимся, что он знал лучше других, как построить преподавание данной дисциплины: он преподавал то, что считал нужным, и когда считал нужным.
Занятия наукой — процесс весьма уединенный. В основном ученый общается сам с собой. Монтень, должно быть, считал мыслителей подобными себе, когда писал: «Nous avons une âme contournable en soi — même; elle se peut faire compaignie». («У нас есть душа, которая обнимает сама себя; она способна составить сама себе компанию».) Такая жизнь не каждому подходит, и я стал со временем советовать аспирантам, у которых появлялись признаки раздражения таким образом жизни, оставить академическую карьеру.
Профессорская жизнь, однако, не только радостна и легка. Психологически ученые менее уверены в себе, чем большинство других людей. В своей массе, как мне кажется, когда они минуют порог среднего возраста, их охватывает тревога. Дело в том, что бизнесмен знает, что его дела идут хорошо, если он делает деньги; политик — если выигрывает выборы; спортсмен — когда становится первым в состязаниях, а популярный писатель — когда пишет бестселлеры. Но у ученого нет четких критериев, по которым можно судить об успехе. Поэтому он живет в состоянии постоянной неуверенности, которая растет с возрастом и становится все более угнетающей, если энергичные и молодые ученые прорываются на передний план и отвергают его труды как устаревшие. Главным критерием успеха для него является оценка и суждения ему равных. Но это влечет за собой стремление сохранять хорошие отношения с ними, что в свою очередь предрасполагает к конформизму и «групповому мышлению». Предполагается, что в этом случае ученые будут одобрительно цитировать друг друга, посещать конференции, редактировать и писать статьи для коллективных сборников. Профессиональные сообщества предназначены для того, чтобы способствовать этому. Те же, кто не играет по этим правилам или существенно отклоняется от общего мнения, подвергаются остракизму. Классическим примером такого остракизма может служить отношение к одному из выдающихся экономистов и теоретиков обществоведения прошлого столетия Фридриху фон Хайеку. Его бескомпромиссное осуждение экономического планирования и социализма окончилось тем, что его изгнали из профессиональной деятельности. Он прожил достаточно долго, чтобы дождаться времени, когда его взгляды взяли верх и его репутация была восстановлена присуждением Нобелевской премии. Но не всем в аналогичной ситуации везет так, как ему. Такое поведение, которое можно наблюдать и в сообществах животных, усиливает сплоченность группы и чувство безопасности отдельных ее членов, но также препятствует творчеству.
Меня особенно огорчает отношение многих ученых к преподаванию не как к священному долгу, а как к синекуре, наподобие того как относились к своим обязанностям средней руки протестантские пасторы в Англии XVIII или XIX века, которые не считали нужным хотя бы ради приличия притворяться, что верят в Бога. Типичный ученый, закончив и опубликовав диссертацию, сам утверждает свой авторитет в данном предмете и до конца своей жизни пишет и читает лекции по этой или близкой ему теме. Коллеги приветствуют подобного рода компетентность и не терпят того, кто пытается взглянуть на предмет более широко, потому что это означает посягательство на их вотчину Общие обзорные тексты по истории не принимают всерьез и называют их «популярными» и якобы полными ошибок, особенно если они не воздают хвалу ордам тех, кто работает в этой области. В рассказе «Скучная история» Чехов поставил диагноз подобного рода бесплодию, объяснив его отсутствием «главного элемента творчества: чувства личной свободы… без свободы, без мужества писать как хочется… нет и творчества»[20].
Таковы неприглядные стороны профессии ученого, но тех, кто выбрал свой путь, это не должно беспокоить.
Мое назначение было встречено теплыми поздравлениями доброжелателей и воплями зависти некоторых других (о них я узнал из третьих уст). Те, кто тщетно стремился получить эту кафедру, никогда мне этого не простили. Как я узнал в ту пору, зависть в некотором смысле худший из семи тяжких грехов: если первые шесть наносят вред самому грешнику, то этот вредит объекту зависти, который может защищаться, только нанося ущерб самому себе. Бальзак хорошо охарактеризовал зависть как «постыдное накопление несбывшихся надежд, нереализованных талантов, неудач и уязвленного самолюбия».
В течение последующих тридцати восьми лет, прерываемых только периодическими академическими отпусками и двумя годами службы в Вашингтоне, я преподавал в Гарварде всевозможные курсы по русской истории: средневековая Россия, имперская Россия, история русского общественного мнения, история российских институтов власти, вводные курсы обязательной программы: по русской цивилизации и русской революции, аспирантские семинары и семинары для первокурсников. Вместе с моими коллегами Уолтером (Джэком) Бэйтом и Дэвидом Перкинсом, мне довелось вести курс о Кольридже на факультете английского языка и литературы. Количество записавшихся на мои курсы варьировало в зависимости от политического положения. Когда пресса уделяла много внимания Советскому Союзу, количество слушателей увеличивалось, когда на передний план выходили внутриполитические проблемы, оно уменьшалось. (Мне как- то сообщили, что количество студентов на курсах японского языка следовало за индексом Никкей на токийской бирже ценных бумаг.)
Как правило, абитуриенты, принятые в Гарвард, были весьма развиты в том смысле, что быстро схватывали материал, однако уровень их знаний был ужасающе низок. Когда я подготовил в 1985 году свой первый семинар для первокурсников по истории русских интеллектуальных течений, 127 студентов подали заявки на 12 мест, и я решил предложить им короткий тест. Я не рассчитывал на то, что они будут знать что — нибудь о России, но считал, что человек, интересующийся историей интеллектуальных течений, должен быть знаком с классикой мировой литературы. Увы, я был сильно разочарован: кроме «Преступления и наказания», которое, как мне кажется, они читали как триллер, и «Мадам Бовари» (из тех студентов, кто изучал французский в старших классах школы), они не знали ничего: Диккенс, Толстой, Джордж Элиот, Чехов, Сервантес — для них это были просто имена, которые они, может быть, когда — то слышали, да и то вряд ли. Меня ужасало, насколько молодежь Америки была
Я также руководил исследовательской работой многих аспирантов. К тому времени когда я вышел на пенсию, под моим руководством получили степень доктора исторических наук более восьмидесяти аспирантов. Некоторые из них, возможно даже большинство, придерживались политических взглядов левее моих, но я никогда не оказывал на них давления. Кроме того, я предоставлял им большую свободу в выборе темы диссертации. Личные отношения с ними складывались по — разному. Некоторые, получив научную степень и свои кафедры, вообще исчезали из поля зрения; другие поддерживали поверхностные контакты, возобновляемые когда им требовались рекомендательные письма; некоторые стали друзьями на всю жизнь. В целом создается впечатление, что американские аспиранты относятся к своим профессорам не как к интеллектуальным и духовным наставникам, а как к людям, необходимым им на определенной ступени жизни для карьерного роста. Приблизительно так же они относятся и к школьным учителям. Когда я описывал подобное отношение русским коллегам, те находили его совершенно непонятным.
Был я и членом всевозможных факультетских и университетских комитетов, но мне это занятие не нравилось. В 1968 году я стал директором Центра русских исследований на пять лет. Нельзя сказать, чтобы я особо отличился в этой роли, хотя я и достал какие — то средства от фонда Форда.
В 1964 году, когда у меня было больше дюжины аспирантов, мы обсуждали с ними как использовать их таланты для общей пользы — их собственной и для науки в целом. Мне пришла в голову мысль основать периодическое издание, куда бы помещались рецензии на книги по русской истории, публиковавшиеся в Советском Союзе и не находившие отклика на Западе. Аспирантам понравилась эта идея; так появилась «Критика» — журнал, выходивший три раза в год под моим общим руководством, материалы писали и редактировали исключительно сами аспиранты. У нас набралось более пятисот подписчиков, и мы стали самоокупаемыми. Журнал выходил до 1984 года и должен был закрыться, потому что к тому времени количество аспирантов по русской истории в Гарварде сократилось до двух — трех человек. Мне кажется, что «Критика» была уникальным изданием в США, дававшим возможность аспирантам заниматься профессиональной работой и положить начало своим собственным публикациям.
Контакт с молодежью в процессе преподавания — это великая награда для преподавателя, так как помогает ему оставаться молодым. Кроме того, это стимулирует научную деятельность. Каждый раз когда я начинал работать над большой книгой, такой как «Русская революция», я читал лекционный курс по данной тематике. Сталкиваясь с аудиторией не информированной, но образованной и жаждущей знаний, я был вынужден четко формулировать свои мысли, так как любая туманность или неясность моментально вызывала соответствующую реакцию. Было два случая, когда критические замечания моих студентов заставили меня обратить внимание на серьезные изъяны в моей аргументации и убедили меня переделать книгу, над которой я работал.
Струве
Закончив в ноябре 1957 года работу над текстом Карамзина «Записка о древней и новой России», я занялся поисками какого — нибудь другого крупного консервативного русского мыслителя. Летом 1958 года мне попали в руки воспоминания Семена Франка о Петре Струве, одном из столь же блистательных, сколь и противоречивых деятелей российской интеллектуальной и политической жизни в период с 1890‑х по 1930‑е годы.
Струве родился в 1870 году в семье ассимилированных немцев. Его дед Вильгельм бежал в Россию, чтобы избежать наполеоновского призыва в армию. Он стал знаменитым астрономом своего времени, основателем Пулковской обсерватории. Среди его потомков насчитывается три поколения известных астрономов. Отец Петра, высокопоставленный чиновник на российской государственной службе, после того как у него возникли неприятности с начальством, перевез семью на несколько лет в Штутгарт. В результате не по годам развитый юноша чувствовал себя как дома и в Германии, и в родной ему России. В течение всей своей жизни Струве исповедовал идеи, которые нелегко сочетались в России. В молодости он был социалистом, который отдавал предпочтение свободе перед равенством, а став либералом, считал, что свободу России принесет не буржуазия, а рабочий класс. Пылкий патриот России, он видел величие своей страны неразрывно связанным с западной культурой. В 1890‑х, сначала как студент университета, а потом как публицист, он сделал учение Карла Маркса известным в России. Когда русские марксисты попытались основать социал — демократическую партию, они поручили ему написать соответствующий основополагающий манифест. Еще до достижения тридцатилетнего возраста он стал знаменитостью.
Затем начались неприятности. В конце 1890‑х Струве, которого Максим Горький назвал «Иоанном Крестителем всего нашего возрождения», попал под влияние немецких ревизионистов, считавших ошибочным предсказание Маркса о неизбежном и нарастающем обнищании рабочего класса. В своих блестящих статьях Струве раскрыл несостоятельность социальной теории Маркса и пришел к выводу, что социализм победит только в результате эволюции, а не революции, то есть в результате постепенного улучшения положения рабочих и выгод от их участия в политической власти. Аргументы ревизионистов оказались вполне убедительными, и дальнейшие события подтверждают их правоту. Но в накаленной атмосфере радикальной интеллектуальной жизни в России подобные идеи казались просто еретическими. Революционная фракция, более заинтересованная в захвате власти с помощью революции, чем в улучшении положения рабочих, сомкнула ряды и исключила Струве из партии, чего не произошло в отношении Эдуарда Бернштейна, который играл подобную роль на Западе.
После этого Струве вступил в ряды нарождавшегося либерального движения и стал редактором его главного органа «Освобождение», публиковавшегося за границей. После революции 1905 года, разочарованный тем, что русская интеллигенция не желала работать в рамках нового конституционного порядка и продолжала поклоняться революции, он оставил политику и посвятил себя журналистике и изучению экономики. В 1917 году он был избран в Академию наук. Он был одним из немногих либералов, кто не принял Февральскую революцию, опасаясь, что она приведет к первобытной анархии. Струве эмигрировал на Запад в 1919 году и умер в оккупированном нацистами Париже в 1944 году.
Струве привлекал меня не только своим пророческим анализом марксизма и коммунизма, несмотря на сопротивление, которое он встречал. Например, в 1920‑х годах, когда начало НЭПа убедило многих русских и иностранцев, что Советская Россия вошла в Термидор- скую фазу революции, он предсказывал, что коммунизм не потерпит ни политическую, ни экономическую свободу, и, следовательно, эта система не реформируема: любая реформа привела бы к его краху, что полностью подтвердилось семьдесят лет спустя. Более всего меня привлекали в Струве бескомпромиссная интеллектуальная честность и гражданское мужество: готовность до конца следовать своим убеждениям, невзирая на то, насколько непопулярными они могут оказаться. В биографии Струве я писал, что он обладал в высокой степени добродетелью, которую древние греки называли
Когда мне впервые пришла в голову мысль написать биографию Струве, я полагал, что это займет два года. Но оказалось, что я не представлял себе, как много он писал, как разбросаны по разным изданиям его труды и как нелегко их собрать. На биографию Струве из двух томов я потратил в общей сложности не менее десяти лет урывками в течение двадцати лет. Первый том вышел к столетию его рождения в 1970 году, второй — в 1980‑м. Мои надежды, что этот труд приведет к переоценке вклада и места Струве в российской истории, не оправдались. Разумеется, советские ученые проигнорировали мой труд. Для них он оставался, согласно ленинской характеристике, «ренегатом»[21]. Западные же исследователи российской истории находились в тисках собственного «ревизионизма», который в основных чертах следовал за советской интерпретацией, и держались той точки зрения, что все происходившее — результат действия «истории снизу», то есть классовой борьбы, и, по сути, игнорировали биографию «неудачника». Однако я никогда не жалел о годах, потраченных на изучение жизни этого необыкновенного человека, отчасти потому, что считал для себя честью познакомиться поближе с такой благородной личностью, а отчасти потому, что испытывал благодарность за полученные от него знания о сущности коммунизма и коммунистической России. Он оказал на меня большое влияние во многих отношениях. Позже, когда мое внимание привлекла проблема частной собственности и ее отношение к политической свободе, я обнаружил, что мои мысли по этому поводу, осознанно или нет, удивительным образом основывались на идеях Струве.
1961–1962 учебный год, воспользовавшись моим академическим отпуском, мы провели в Париже. Наше второе пребывание в Париже было даже приятнее первого, потому что мы были знакомы с большим количеством людей и чувствовали себя уже более привычно. В то время президентом страны был де Голль и он не жалел средств, чтобы сделать Париж еще более прекрасным: многие здания были очищены от въевшейся за десятилетия грязи. Если не обращать внимания на редкие террористические акты ОАС, нелегальной организации французских националистов, обозленных предоставлением независимости Алжиру, то можно сказать, что страна была спокойной и процветающей. Я работал над биографией Струве в Национальной библиотеке и в Институте живых восточных языков. Мы много путешествовали: в Швейцарию, долину Луары и в Испанию. Первую половину лета 1962 года мы провели в Сент — Максим, на Ривьере, в поместье, раскинувшемся на многих акрах и покрытом раскидистыми соснами и виноградниками.
В результате поездки нескольких преподавателей Гарварда в Ленинград в январе 1959 года было заключено соглашение об обменах преподавателями с Ленинградским университетом. В 1962 году мою кандидатуру предложили в качестве кандидата на такой обмен, и после нескольких задержек, связанных с получением советской визы, в середине марта я полетел в Москву. А из Москвы, где провел несколько дней, отправился в Ленинград ночным поездом. В поезде, прежде чем уснуть, я выпил глоток коньяка «Мартель Кордон Блё», который привез из Франции и взял с собой для утешения в моменты приступов депрессии, которые часто посещали меня в России. Бутылка была упакована в красивую голубую с золотом коробку с изображением Людовика XIV. Но горничная в гостинице в Москве не удержалась и взяла ее себе, а 6у- тылку по моей просьбе запаковала в обычную оберточную бумагу, но сделала это так, что ее горлышко заметно выделялось. Я попросил проводника разбудить меня за полчаса до прибытия.